Текст книги "Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 40 страниц)
После смерти Степана он задал себе вопрос: для чего ему оно? Чтоб быть сытым? Нет. Миску щей и кусок хлеба он мог иметь и без большого хозяйства, а к разносолам Федосий всегда относился равнодушно.
Для сыновей? Нет. Из-за этого хозяйства и отказались от него сыновья.
Выходит, что ни для чего! Жизнь показалась впереди пустой, ложись и умирай – ничего другого не оставалось.
Но Федосий не умер, жизнь повернулась по-новому…
Он все, что копил десятилетиями, вытягивая жилы из себя и из родных, отдал в колхоз, все – лошадей, коров, овец. Чего уж жалеть, коли жизнь кончена.
Председателем колхоза тогда стал его Пашка. И хоть не хватай его голыми руками – уже партиец, но как был сопливый мальчишка, так и остался. Постоянно бегал к отцу, спрашивал: «А как здесь, батя, поступить? Что ты тут посоветуешь?..» Выручал его Федосий, подсказывал, втихомолку от людей поругивал: «Власть ваша несуразная, молокососов к такому делу допускает…» Сам же работал простым колхозником. После домашней каторги работа в колхозе показалась забавой. Легко работалось, но работал не от шли, а так – просто без работы жить скучно.
Помнит, первый раз на общем собрании вызвали перед всеми к красному столу и вручили премию. Премия пустяковая – ситчик горошком на рубашку. Но Федосий ходил подавленный. Раньше, чем он больше работал, тем чаще слышал: «Мало ему, прорве, подавился бы! Хапуга!» Шипели от зависти. А вот нынче: «Спасибо тебе, Федосий Савельич. Чем богаты, тем и рады – ситчик горошком прими». Эх! Люди!..
Под отцовским доглядом Пашка уже начал разбираться в хозяйстве, но ударило парню в голову ехать учиться. На собрании нежданно-негаданно выбрали председателем его, Федосия. «Человек ты хозяйственный, непорядку не допустишь, помним, какое хозяйство для себя своротил, теперь для народа потрудись…»
Это было двадцать один год тому назад.
Казалось, что его прошлое отпало, как старая короста… Во время войны с одними бабами давал фронту по две тысячи центнеров хлеба, а масла, а мяса сколько!.. Колхоз-то был – две маленькие деревеньки. Подал заявление в партию, приняли без возражений.
Своими деревнями жили семейно, дружно, а на соседей косились – колхозы кругом были незавидные, любили просить взаймы, за них приходилось доплачивать то поставки, то в фонд обороны… Недолюбливали в колхозе Мургина тракторы и комбайны – за них приходилось платить натуроплату. То ли дело лошади: что ни сделал на них – все в своем кармане.
Век живи – век учись. Плохо, оказывается, работал, непутево. Все хозяйство держал на своих плечах, раз председатель, значит, маточная балка всему колхозу. Был твой колхоз – две деревеньки, триста га пахотной земли, – ворочал, ума хватало. Запрягли в колхозище, земли уж не триста га, за день на пролетке не объедешь, – стал спотыкаться на ровном месте.
Не только своим умом жить, людей заставлять надо думать. Есть один агроном Алешин – золото парень, остальные ждут, что скажет председатель. Оттого и кормов нехватка, оттого и несчастья…
Дай бог эту беду миновать – животноводов на курсы пошлет, трактористов толковых из своих ребят подберет, заставлять будет: думайте своей головой, не ждите указки. Лишь бы беда с места не столкнула. Столкнет – конец Федосию Мургину, годы не те, чтоб снова подниматься, ложись тогда и помирай. Не столкнет – покажет еще, на что старики способны. Уж покажет!..
14
Две небольшие комнатки. Окна одной выходят прямо на дощатый тротуар, в них время от времени показываются фуражки и картузы коршуновских прохожих. Единственное окно спальни упирается в высокий куст рябины на огороде. От этого в спальне с ее старомодным комодом, флаконами и флакончиками перед зеркалом, с двухспальной кроватью – подушки под кружевной накидкой – днем всегда уютный полусумрак, даже теперь, когда лист на рябиновом кусту еще не вошел в силу. Вечерами и ночами за стеклом слышен успокаивающий шорох…
В столовой два стола, один под голубым абажуром, обеденный, всегда накрыт свежей скатертью, другой крошечный письменный со стопками книг. На нем проверяла Анна школьные тетради. Павел же любил читать лежа на диване, поставив рядом на стул пепельницу.
Без малого четыре года прожили в этих степах, среди этих привычных вещей Анна и Павел. Жили скромно, не вызывая ни любопытства, ни попреков соседей. Жили, как живут учителя, районные работники, вся неприхотливая коршуновская интеллигенция.
Все эти годы Анна была довольна жизнью: чистота, уют – дело своих рук в свободное время, – книги по вечерам, никакой особой нужды, что еще нужно? Жаль, конечно, что нет детей, зато можно больше внимания отдать работе, ученикам… Без учеников бы жизнь в четырех стенах опостылела, а с ними и радости, и мучения, и ежедневная усталость, значит, и ежедневный счастливый отдых дома в чистенькой квартире. Трудись, уставай в меру, отдыхай в покое, чувствуй себя полезной – нет, ничего другого не надо, как только прожить так до глубокой старости. В этом, наверное, и есть незамысловатая, но истинная мудрость жизни.
А Павел лишен этой мудрости. Чем удачнее у него судьба, чем больше он добивался в жизни, тем сильнее в нем чувствовалась какая-то непонятная тревога, неуживчивое беспокойство.
Прежде это беспокойство проходило мимо Анны, мимо стен их дома, – спорил с заглядывавшим в гости Игнатом, временами был угрюм после работы, но едва скидывал пиджак, влезал в старые галифе и тапочки – оттаивал. В нижней рубахе, с размякшим лицом пил не спеша чай под голубым абажуром, потом ложился на диван, шуршал газетами и журналами, порой прислушивался к ветру за окном, жестоко хлещущему по стеклам дождю, замечал:
– А погодка-то… того и гляди закрутит…
И в этой брошенной мимоходом фразе чувствовалось душевное равновесие, счастливое безразличие. Закрутит ли погода, нет ли, как случится, так и ладно, все равно вокруг него будет тепло, чисто, сухо, все равно на побеленном потолке останется голубой сумрак от абажура, а в тени под столом котенок будет играть бахромой скатерти. Незыблем покой, незыблем дом, незыблема – пусть небольшая, в два человека – семья!
Но вот Павел стал уходить из дому рано, возвращаться поздно, пил чай в чем приходил с работы – в костюме так в костюме, а то и в ватных брюках после командировки, по-чужому, словно на часок заскочивший гость. Старые домашние галифе валялись без дела в нижнем ящике шкафа, тапочки пылились под диваном. Прежде аккуратный, он теперь часто забывал вытереть сапоги, оставляя следы по лоснящемуся крашеному полу, шагал в спальню. Некогда уже прислушиваться к непогоде, некогда оценить уют…
Анна понимала – работа! Шутка ли, секретарь райкома, весь район теперь на его плечах. Понимала и даже в мыслях не допускала упреков. И все-таки в пренебрежении к дому чувствовалось отдаленное пренебрежение и к ней, Анне. Ведь это она навела лоск на пол, ее заботами всегда тепло и уютно в комнатах, хотелось, чтоб голубой полусумрак, со вкусом уставленный стол так же доставляли удовольствие, так же радовали его, как и ее. В том, что он равнодушно пользуется маленьким счастьем, которое создано ее силами, была едва приметная отчужденность. Нерушимость семьи чуть-чуть расстроилась, в чем-то начали жить по отдельности.
Пройдет горячка, войдет в норму работа Павла – все уляжется, все станет по-старому. Мало ли в жизни случается временных неувязок. Анна верила в это и оставалась спокойной.
Однако дни шли, а Павел все больше и больше отходил от дому, вместе с этим незаметно отходил и от Анны. Сначала у него не хватало времени скинуть костюм, натянуть галифе, с порога просил: «Аннушка, я голоден, чего бы перекусить…» Потом эта фраза стала короче: «Аннушка, перекусить…» Наконец, входя, бросал краткое: «Поесть бы!» Рывком вешал шапку на гвоздь, садился за стол. «Поесть бы!» – не жена, не Аннушка, кто бы ни был, хоть по щучьему веленью, лишь бы поесть.
И опять Анна оправдывала: скрутила работа, все забыл, беда, да и только… Вот пройдет время, все уляжется – станет по-прежнему.
Так она обманывала себя, до одного апрельского воскресного дня.
Обычно Павел не пользовался воскресеньями, – то уезжал в колхозы, то, как в будни, отсиживался в райкоме. Но в это апрельское воскресенье он остался дома.
Весна уж взяла свое. Развезло дороги, дощатый тротуар под окном плавал среди зеленой лужи, приветливо грело солнышко. И встал вроде Павел в хорошем настроении: умывался – радостно фыркал, вышел чистить на крыльцо сапоги – насвистывал. Умылся, одел начищенные сапоги, попил чаю, прочитал газету, сел у окна и долго глядел на прохожих. И вдруг Анна со страхом почувствовала, что им не о чем говорить. Она сказала первое, что пришло в голову – надо бы к весне прикупить картошки на семена, неплохо бы для него, Павла, пошить пальто, так как старое уже истаскалось по командировкам, а в кожанке просто неприлично выезжать в область… Павел отвечал односложно, соглашался, глядел в окно, наконец поднялся:
– Пойду подышу свежим воздухом.
Он ушел, и Анна на минуту почувствовала облегчение – не торчит над душой, но тут же спохватилась: что же это, чужие?.. До сих пор надеялась – со временем все обернется по-старому. Но идет день за днем, а они дальше и дальше друг от друга. Время, единственная надежда, единственный спаситель, предавало – не сближало, а отдаляло их.
Должно быть, на самом деле Павлу было нечего делать, иначе он не вернулся бы так рано домой. И уж лучше бы не возвращался… Он, как прежде, лег на диван, как прежде, подставил поближе стул с пепельницей, взял в руки книгу… Все было, как прежде, – он лежал и читал, Анна за своим столом проверяла тетради, а уюта и покоя не было. Павел молча шелестел страницами, на столике перед Анной с суетливой поспешностью будильник вязал бесконечную ниточку, секунда к секунде. Анна вслушивалась в мягкое потикивание, и ей казалось, что будильник, эта немудреная машина, отсчитывая скрытым колесиком время, зубчик за зубчиком, миллиметр за миллиметром, с неумолимой настойчивостью отодвигает от нее Павла. С каждой секундой труднее заговорить по-простому. А надо что-то сделать, как-то объяснить, пока не поздно… Но как?..
Встать сейчас, подойти, присесть рядом и сказать ему, что думает, чем болеет… Сказать? А он не поймет, пожмет плечами – ведь внешне-то ничего не изменилось. Упрекнуть его, что черств, что забывает о ее существовании… Он ответит, что его съедает работа, что несет нелегкий груз, что некогда ему вглядываться в замысловатые переливы женской души.
После этого долгого и тяжелого воскресного дня Павел стал бывать дома только в обед и ночью. А Анна заметила за собой, что она чаще обычного вглядывается в зеркало, страдает от того, что у глаз легли морщинки. Даже до замужества, когда франтоватый майор Мансуров ухаживал за ней, не было у Анны такого ревнивого и страстного желания нравиться ему. Она стала одеваться тщательней, купила новое платье, две новые кофточки, хотя сама прекрасно понимала, что это глупо, бессмысленно, уловки наивной девчонки. Однажды утром, когда надела новое сиреневое платье, заметила еле приметное брезгливое выражение на лице Павла…
Чем помочь, как спасти?! Бессильна!
Нет ничего страшнее на свете, чем молчаливое презрение. Ни грубая ругань, ни прямое издевательство так не оскорбляют человека. Против них хоть можно возмутиться, поднять бунт. А при молчаливом презрении отнято все. Держи при себе обиды, если не хочешь выглядеть вздорной бабой.
Анна терпела.
Совсем недавно, всего несколько дней тому назад, Павел вернулся домой особенно поздно. Открывая ему дверь, Анна сразу заметила, что он вошел не так решительно, как входил обычно, кепку повесил не рывком, а, пряча лицо, долго нащупывал на стене гвоздь, затем бочком, словно боясь неосторожно задеть Анну, прошел в комнату, произнес:
– Ложись, ложись, чего стоишь?.. – И в голосе его Анна уловила какую-то смесь вины, беспокойства и заискиванья.
И догадка ожгла ее. Впрочем, она давно ждала этого – раз так идет, то рано ли, поздно ли должно случиться.
– Чего стоишь? Да ложись же… – это Павел уже произнес с досадой.
– Павел… – негромко произнесла Анна, – ты был у другой женщины?
Свет не зажигали – после часа ночи Коршуновская электростанция кончала работу, – и Анна в темноте увидела, как вздрогнул Павел.
– Ты что?.. У тебя помешательство?
– Пусть так. Я ошиблась… Извини… Тогда мне хочется поговорить о другом…
– О чем еще?.. Поздно же. Не время.
– Нет, время! Скажи, что случилось? Почему я для тебя стала чужой? Почему я должна ежечасно, ежеминутно чувствовать на себе молчаливое пренебрежение? Какая причина?
– Ты рехнулась, честное слово. Не понимаю, чего хочешь?
– Не лги! Ты прекрасно понимаешь! Прекрасно!
– Да не кричи же…
– Я долго молчала. Не могу больше! Хватит!.. Я имею свое человеческое достоинство. Об этом ты забыл…
– Я не намерен слушать глупости, тем более в такой час, – возвысил голос Павел.
– Нет, ты выслушаешь! Ты ответишь! Хватит играть в молчанку!.. – Анна первая перешла на крик.
Оба кричали, бросали друг другу упреки, Анна плакала ломала руки. Это был первый в их совместной жизни скандал, один из тех бессмысленных скандалов, после которых чувствуешь отвращение к себе.
Павел лег на диван. Утром, хмурый, невыспавшийся, выпил поспешно стакан чаю, страдая не от угрызений совести, а лишь оттого, что стакан чаю приготовлен руками Анны – маленькая, но зависимость, одолжение с ее стороны.
Вечерами особенно тяжело. За окном гремят по шоссе запоздалые машины, громко разговаривая, смеясь, проходит молодежь; к соседям, завучу школы Никите Петровичу, пришли гости – чопорная чета учителей Крупяновских, слышно, как на крыльце вытирают ноги, чинно разговаривают.
– Как здоровье Агнии Федоровны?
– Ничего, спасибо… Как Танечка?
– Коклюшем за это время приболела.
Анна же одна в двух комнатах, тихо вокруг, только в спальне слышно, как шуршит за стеклом рябина. Не жди, никто не придет. Даже Игнат не заглядывает последнее время. Это к лучшему… Появится охота пожаловаться, раскрыть беду, а к чему? В таком деле никто не помощник. Незачем и выносить сор из избы. Бывало, забегала Катя. Той теперь не до нее – замуж выходит… Одна… А Павел в райкоме. В райкоме ли? Может, у другой, чужой, ненавистной… Глупости! Стала без меры мнительна. Он сегодня был озабочен, даже утром обронил несколько слов о какой-то подохшей корове. Но разве такие несчастья в диковинку в районе? Одна корова – то-то важность! Почему он сообщил, ведь обычно молчит?! Неспроста!.. Помнится, глаза прятал… Где он? Что делает? С ума сойти можно…
Анна решительно встает, надевает шерстяную кофту, накидывает на голову платок.
Нет, нет, она не собирается высматривать, где Павел. Бегать, подглядывать – до такой низости еще не опустилась и не опустится! Пусть как хочет живет, пусть что хочет делает. Надо просто подышать воздухом, вечер, кажется, теплый…
Но гулять Анна идет не к реке, не в рощицу, а по центральной улице. Проходя мимо райкома партии, она, даже от самой себя скрытно, бросает взгляд на окна второго этажа. Два угловых окна, которые ее больше всего интересуют, светят спокойно, по-деловому, кажется даже озабоченно. Там заседание. Какие только глупости не придут в голову от одиночества.
У Анны становится легче на душе, она, пройдя еще немного, сворачивает к дому…
А дома ее встречает тишина, дома пусто, снова лезут в голову подозрения…
15
Два часа продолжалось бюро. Два часа распаренный, осунувшийся Федосий Мургин выслушивал упреки, возражал, оправдывался, признавал свою вину. Ничем другим так быстро не купишь прощения, как тем, что вовремя – пусть скрепя сердце – признаешь вину. Голоса становятся сразу тише, упреки снисходительнее, взгляды мягче.
На прощание Мансуров сказал:
– Возраст тебя спас. Твои седины жалеем. С кем другим разговор был бы более короткий. Но гляди – случись еще раз такое, не мы с тобой будем разговаривать, а прокурор!
Мургин спустился к своему коню сумрачный: выговор, да еще строгий, шутка ли на старости лет схватить. Но в глубине души чувствовал облегчение: могло быть и хуже, до крайности не дошло, на председательском место оставили. Об этом даже страшно подумать… Пусть выговор, пусть строгий… Обидно, но теперь-то он возьмет в оборот своих колхозников, к Игнату Гмызину без стеснения на выучку пойдет. Через год, глядишь, и нет выговора – снимут. Кончились страхи, слава богу!..
Правда, и кроме выговора, есть о чем печалиться. За корову-то платить придется, а она, окаянная, не простых кровей – четыре тыщи с гаком стоит. Ну, «гак» покроется, прирезать успели… Четыре тыщи! Их бы по закону должна Прасковья заплатить. А что с нее взять? Придется обмозговать с правленцами…
Покряхтывая, Федосий с трудом влез в плетушку, поерзав, устроился на вянущем клевере. («Вот дожили, даже председательскому коню – ни клока сена».) Лошадь с охоткой тронулась к дому.
Выехал за село, пустил пролетку по обочине, чтобы не трясло на булыжнике, задремал. Пролетка нет-нет да кренилась. Сонный Мургин всей своей пухлой тяжестью заваливался на бок, покрикивал сипловато: «Но-но! Слепота», – и снова засыпал.
Своя деревня встретила его веселенькими огнями, пробивающими густую листву кустов и деревьев перед окнами.
«Э-э, – сразу же встрепенулся председатель, – уж за полночь, почему свет горит?»
Погребное и Сутолоково освещались от маленькой ГЭС, построенной на месте бывшей мельницы. Летом, по указу Федосия Савельича, в одиннадцать часов свет выключали, ГЭС запиралась на замок. Зачем попусту заставлять крутиться генератор, кому нужен свет ночью, да и спать народ будет ложиться раньше, – значит, раньше вставать на работу.
«Гришка Цветушкин, поганец, своевольничает, – решил Федосий. – Ребята с девками, видать, пляску устроили, уговорили посветить. Вот я ему посвечу! Уж коль невтерпеж, выплясывайте при керосине…»
В темноте хлопнула калитка, кто-то выскочил, побежал вперед, послышался женский голос, негромкий, со сдержанным испугом:
– Господи! Господи! Твоя воля! За что только такая напасть?
«Ужель опять что случилось?» – похолодел Федосий, подхлестнул лошадь, позвал:
– Авдотья! Ты это?.. Чего причитаешь?..
– Савельич! Солнышко! Ведь наново беда! Наново!
Федосий нагнал Авдотью, придержал лошадь.
– Ты не колготись. Толком рассказывай! Где беда? Какая?
– Ох! Горемычные мы! И твою головушку не помилуют…
– Ты, бестолочь, не тяни жилы!
– У сватьи-то Натальи…
– Опять на скотном?
– Ой, там, родимый, опять там…
Федосий не стал больше расспрашивать; как молодой, легко вскочил на ноги, отчего пролетка застонала, заходила ходуном, и изо всей мочи стал нахлестывать лошадь.
На скотном дворе вместо тусклых лампочек были ввернуты большие, стосвечовые. Яркий свет освещал бревенчатые, в старой побелке стены, затоптанный нескобленый пол. Коровы, возбужденные этим непривычным светом, все до единой поднялись, тревожно оглядывались на сгрудившихся людей, негромко мычали. Заведующий молочной фермой Трифон Куницын свирепо и в то же время трусливо ругался, не стесняясь скотниц, вспоминал и бога и мать.
Заметив перешагнувшего через порог Федосия Савельича, сразу же, споткнувшись на полуслове, сник – знал, что старик не выносит матерщины.
Перед председателем расступились. Одна из новых коров, по кличке Влата, лежала на свежей, поверх истоптанной подстилки, соломе, как отдыхающая собака, уронив вытянутую вперед голову. Дышала она порывисто, поводя боками, судорожно вздрагивая кожей спины. Крупный глаз, направленный на людей, влажен, ресницы по-человечьи слиплись мокрыми стрелками, мелкая слезинка медленно пробиралась по жесткой короткой шерсти носа.
Все удивились спокойствию голоса Федосия Савельича. Он спросил коротко:
– Овес?
– Не давали овса, Савельич! Пропади он пропадом, овес этот!.. – сыпанула плаксиво скотница Наталья, отнимая от глаз захватанный кончик платка.
Куницын перебил ее:
– Хуже. Сеном накормили, тем, что из Люшнева прилезли.
– Так, так, не овес…
Федосий Савельич, жмурясь от яркого света, – без того узкие глаза стали как щелки, – по-чужому, бесчувственно разглядывал больную корову. Он не ругался, не прятал свой гнев. И то, что гнева не было, всем стоящим рядом казалось сейчас страшным.
Куницын, снизив голос, пояснял торопливо:
– Из тех стогов, Савельич, что залило… Помнишь, песок в сено нанесла вода. Песок и ил. Поганое сено. На подстилку привезли. А эта есть, видно, его стала.
– Знатьё, да разве ж я бы… – всхлипнула Наталья.
– Молчи! – цыкнул на нее Куницын.
– Так, так, верно… На подстилку оно гоже… – повторил председатель.
– Что? – уже совсем испуганно переспросил Куницын.
Женщины замерли.
Куницын, не дождавшись ответа, снова, захлебываясь от поспешности, заговорил:
– За врачом-сразу же послали… Иван на грузовике поехал… Как ты с ним разминулся?..
– Так, так… Не встретился, нет… Разминулись…
Вдруг Федосий Савельич с какой-то беспомощной убедительностью выдавил:
– Зарезали вы меня… без ножа…
Качнувшись, он отошел, опустился на крап навозной тачки, подставив под взгляды широкую, пухлую спину, обтянутую выгоревшим пиджаком. Все увидели, что эта спина вздрагивает, седая, коротко остриженная голова председателя опускается все ниже и ниже.
Скотница Наталья тоненько, боязливо прикрывая рот концом платка, завыла…
16
Корму нет. Даже трава на этот раз не спасает. До первого сена еще не близко. Болезни среди племенного скота становятся изо дня в день обычным явлением. Падеж в колхозе Мургина, случай падежа в колхозе «Искра»… Появились недовольные, многие сомневаются: а правильно ли действует он, Павел Мансуров?
То, что он сделал и продолжает делать, нельзя назвать иначе, как атакой. Может, он поспешил, может, слишком горячо рванулся, но дело сделано – в атаке на полдороге не останавливаются. К тем, кто хочет залечь на полпути, надо относиться без жалости.
В обкоме нока еще в него верят. Всего несколько дней назад в областной газете упоминалась его фамилия как пример инициативности и решительности. А если случаи падежа будут продолжаться, то в первую очередь обком, затем все, кому не лень, начнут бросать упреки: «Хвастун! Беспочвенный, наглый авантюрист!» Добро бы только упреки… Падеж каждой головы – убыток в несколько тысяч рублей, да, кроме денег, племенной скот – это надежда на зажиточность, это мост к будущему счастью. И если этот мост рухнет по его вине, не жди прощения – отберут партбилет, возможен и суд. Он, Павел Мансуров, заставивший говорить о себе, уважать себя, рухнет в грязь вместе со своими высокими мечтами, с широкими замыслами.
Идет атака, он впереди! Велик риск, но оглядываться и сомневаться поздно. Не место колебаниям!
О том, что в колхозе «Светлый путь» пала вторая корова, Павел Мансуров узнал утром, а в полдень к нему в кабинет явился сам Федосий Мургин.
Держался он прямо, казался выше даже ростом, только лицо стало словно более плоским. Когда он опустился без всякого приглашения на стул, Павел заметил перемены: плечи сразу обвисли, под глазами – потные, тяжелые мешки.
С минуту Мургин молчал – после лестницы не мог отдышаться, – глядел в сторону, наконец начал тихим, но внутренне напряженным голосом:
– Суди, Павел Сергеевич… Вот как случилось.
Усталые глаза из-под нависших век встретились с отчужденно холодным взглядом Мансурова, отбежали в сторону. Мансуров молчал.
– За последние дни вот оглянулся я назад, – продолжал тихо и осторожно Мургин, словно шел по натянутой веревке, – и увидел – глупая у меня была жизнь, длинная и глупая. Одно интересное в ней – колхоз… Из шестидесяти пяти лет – эти двадцать…
– Короче, Федосий Савельич. Разжалобить надеешься? Надежды напрасные.
Мургин вгляделся в Мансурова – вытянутая шея, отвердевшие скулы, губы жестко сжаты, пропуская слова, шевелятся неохотно – и вздохнул.
– О жизни говорить хочу, а коротко-то о жизни нельзя… Так вот, окромя колхоза, у меня ничего. Оставить мне колхоз, не пугая скажу, – смерть. Куда я?.. Просто ворочать рядовым – стар, даже на прополку с бабами ходить не гож. Для другой какой работы не способен. Одно остается – ложись под образа да выпучи глаза…
– Прямо! Без подходов! Боишься, что с председателей снимут?
– Боюсь, Павел Сергеевич. Боюсь, как смерти.
– А ты думаешь, если председатель смертельно боится слететь со своего места, мы из жалости доверим ему колхоз? Он не может научить скотниц и животноводов уходу за скотом, он не успевает вовремя заготовить корм, он допускает падеж – все это пусть, лишь бы не боялся, сидел прочно на стуле.
– Павел Сергеевич! – Мургин поднялся, грузный, приземистый, с угрюмым взглядом узких глаз. – Коль я боюсь больше смерти уйти с председателей, значит, я врос, значит, я после такого урока костьми лягу, а все выправлю, вытащу колхоз, людей подниму. Не жалости прошу – поверить! Как человеку поверить, как коммунисту!
– Как коммунисту?.. Ты делами подмочил свое слово коммуниста! Простить, по головке погладить? Чтоб другие нерадивые глядели на это и радовались – ничего, мол, в райкоме добренькие сидят, всё спишут. Не-ет, защищать тебя не буду! Буду настаивать, чтоб сняли с председателей, немедленно!.. И это не все. Мы партбилет попросим показать!
Мансуров стоял против Мургина, тонкий, подобранный, красивый, кудри упали на брови, глаза большие, темные. Мургин – рыхлый, вялый – осел на стуле, подставив под взгляд Мансурова седое темя.
– Мне шестьдесят пять лет, – медленно заговорил он в пол, – а после такого… Павел Сергеевич, две коровы, пусть самые породистые, ведь не дороже они человека. Все сломается у меня! Все!
– Не в коровах дело! Прости тебя, другие спустят рукава. Нет, не обессудь, в следственные органы заявим, районную газету заставим кричать о твоем ротозействе… Да как тебе не стыдно, товарищ Мургин, оглянись – пришел милости выпрашивать.
Мургин с усилием поднялся.
– Верно… Стыдно…
Его кожаный картуз упал с колен. Мургин этого не заметил, наступил сапогом.
– Стыдно… – еще раз сипло повторил он, хотел что-то добавить, но, судорожно глотнув воздух, махнул рукой. Сутулый, вялый, шаркая подметками по крашеному полу, пошел к дверям, в дверях ударился о косяк плечом…
У Павла шевельнулась жалость: «На самом деле, ничего не останется у человека…» Но он решительно отвернулся от бережно прикрытой двери. «Нечего раскисать. Тем сильнее другие задумаются, коль такой, с двадцатилетним стажем, скатится».
На полу, примятый сапогом, валялся вытертый кожаный картуз Мургина. Павел поднял его, положил в угол, на сейф: «Вернется – возьмет».
Но Мургин уже не вернулся…
На другой день рано утром в Погребное, прямо к конюшне, без пролетки, в расклешнятом хомуте, с волочащимися вожжами пришла Проточина – старая, смирная кобыла, возившая председателя. Из Погребного высыпал народ, стали прочесывать лес…
Федосия Мургина нашли лежащим под березой, уткнувшимся лицом в прелую прошлогоднюю листву. Сук березы сломался под грузным телом, но длинная сыромятная супонь, снятая с хомута Проточипы, крепко врезалась в толстую шею.
17
Жил и не замечал, что был до отказа счастлив, не ценил этого, считал – так и должно быть, не иначе. И вот сорвалось… но как – нелепо, глупо!.. Последние события, даже смерть Мургина, не взволновали Сашу – все заполнила своя беда, не оставила места другому.
Встречался ли с Лешкой Ляпуновым на улице, вел с ним разговоры о тесе, о том, что неплохо бы на фундамент для свинарника подвезти с реки камни – там на перекатах лежат валуны «с доброго телка» – и все время думал: «А что, если б он все знал?..» Глядел с тайным страхом в красное, словно ошпаренное кипятком, Лешкино лицо, а самого бросало в жар. И живут они дружно, и обижаться Лешке нет причины, а наверняка поднимет на смех, так, без злобы, просто за будь здоров. «Ха-ха! Девка уломала!.. Го-го-го! Да ведь ты женихом считался!.. Ай да хват! Не теряешься… А невеста твоя коршуновская что же?.. Не жалуется, сносит грех?..»
И каждый раз, доходя в мыслях до этого места, Саша готов был кричать от отчаяния. Стыдно не за себя. Если б дело было только в нем одном, смех, сальные словечки, обидные подковырки – все бы перенес, не сморгнув глазом. И поделом: сорвался, запачкал себя – отвечай. Но в том-то и дело – не одного себя запачкал, Катю!
Катю, встречи с которой, бывало, ждал, как самой большой радости в жизни, Катю, по которой столько тосковал, мучился! Катю, которой он должен быть благодарен уж просто за то, что она, такая красивая, такая чистая, живет на свете. Да, чистая! И представить себе нельзя, чтоб она себя чем-нибудь загрязнила.
И вот над ней могут смеяться, о ней говорить сальности, ее пачкать. Из-за кого? Из-за него, Саши Комелева, которого она так любит, которому так верит. Неужели может такое случиться?! Большего ужаса на свете не бывает.
И чтоб никто ничего не узнал, Саша пробовал идти даже на то, о чем прежде бы и не мог подумать. Он стал заискивать перед Настей. Кто знает эту вертихвостку. С обиды или от легкости в голове может при всех раскрыть, сама же первая посмеется – хи-хи да ха-ха, крутанет юбкой, к ней грязь не прилипнет, а Катю засмеют. Рви потом на себе волосы, казнись, да поздно будет.
Саша старался держаться с Настей ласково, на улыбку пытался отвечать улыбкой. Но Настя была не из тех, кого легко купишь одними улыбками. У крыльца ли правления, вечерком ли на улице, возле ли скотных дворов она улучала минутку встретиться с глазу на глаз. Выставив плечо, поглядывая с игривой прищурочкой, спрашивала:
– Примечаю: вдвойне меня сторонишься. Или никак не подхожу? Иль все не по нраву?
Можно было скрепя сердце отшутиться один раз, два, но каждый день да по нескольку встреч выдержать не под силу. Саше была ненавистна ее прищурочка, игривый голос, ее губы с жадной припухлостью на верхней, ее тяжелые, беззастенчиво зовущие груди на худощавом, гибком теле. Она виновница его несчастья, и ей надо отвечать шуткой, ей надо улыбаться, да ну к черту такое наказание.
Однажды, когда Саша шел мимо штабелей бревен, привезенных на строительство свинарника, и Настя загородила ему дорогу, он грубо сказал:
– Слышь, не приставай больше. Что было, то кончено. – И, помолчав, добавил с угрозой: – А коль смешки подленькие подпускать будешь – убью, честное слово!
Приготовленная Настей дежурная улыбочка на лице застыла на минуту, губы дрогнули. Она помолчала растерянно.
– Эх ты, дурак зеленый, – наконец ответила она горько, отвернулась, шагнула раз и остановилась, чуть-чуть повернула голову. Саше была видна ее щека, упавшие из-под платка на лоб волосы. – Боишься, что на посмешище тебя выставлю?.. Не бойсь. Что дорого, того не осмеивают… Живи спокойно.
Подняв плечи, торопливо ушла.