355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем » Текст книги (страница 25)
Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:19

Текст книги "Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 40 страниц)

Василий Тихонович встает; теперь я вижу его лицо, удлиненное, с крепким костистым носом, с плотно сжатым тонкогубым ртом. Оно сосредоточенно, собранно, замкнуто, с тем особым непередаваемым выражением, какое бывает у человека, бережно несущего переполненную чашку, откуда нельзя выплеснуть хотя бы каплю. Мягко ступая, он прошел мимо меня.

Он остался в коридоре. Мне тоже не хочется уходить в учительскую. Кажется, удалось! Василий Тихонович, мой первый судья, удивлен. И то, что он ничего не говорит, не расточает похвал, а молчит, как молчу я, не пугает меня. Самое важное я уже знаю – он удивлен. Во мне появляется чувство, близкое к нежности к этому высокому угловато-костистому человеку.

Верочка бежит к девчатам и через минуту, встряхивая волосами, носится по коридору, играет в салки. Леня Бабин, углубленный в самого себя, вертится около нее. Он не глядит в ее сторону, он делает вид, что случайно оказывается рядом с Верочкой. Но он неуклюж, он мешает играющим, терпеливо выносит от них толчки.

Бабин не выпускает из виду Верочку. Василий Тихонович, прислонившись острыми лопатками к стене, следит за Бабиным. Я, бесцельно прохаживаясь в стороне, приглядываюсь к Василию Тихоновичу. А вокруг нас ребячий шум, возня, топот ног.

При первом же дребезжании звонка Леня Бабин решительно хватает за подол свою «учительницу» и тащит в класс. Мы с Василием Тихоновичем переглядываемся, улыбаемся и, пропуская шумный ребячий поток в дверь класса, входим вместе.

3

Уроки окончились, мы с Василием Тихоновичем остались одни в пустом классе.

Василий Тихонович деловито, скупо задает вопросы: как готовить карточки, какой объем материала можно использовать на уроке? Я отвечаю, слежу за его руками. Кисти рук у Василия Тихоновича широкие, костистые, с внешней стороны поросли темным волосом, но пальцы его гибки, беспокойны, нервны. Они сворачивают чистый лист бумаги в гармошку.

– Так, понятно…

Василий Тихонович комкает бумагу, отбрасывает в сторону, поднимается – высокий, поджарый, с острыми прямыми плечами, с длинным сухощавым лицом на тонкой кадыкастой шее. Он шагает размашистыми и в то же время мягкими шагами, несмотря на угловатость, весь напружиненный, гибкий, сильный. Почему-то сейчас мне припоминается, как этот Василий Тихонович летом играл в волейбол. В майке и трусах, с оголенными тощими руками и ногами, густо поросшими черным курчавым волосом, на горбоносом, лоснящемся от пота лице выражение ястребиной стремительности, он то выгибается, доставая длинной рукой рискованный мяч, то, узкий, вытянутый, легко возносится над землей. Те же гибкость и сила чувствуются в нем и теперь, то же мятущееся беспокойство – переплел пальцы, хрустнул ими, круто повернулся и вдруг разразился горячим, негодующим потоком слов:

– Черт возьми! Как это нужно – то, что ты делаешь! (Он впервые обратился ко мне на «ты» и не заметил этого.) Человечество захлебывается в своих знаниях. Что ни день, то новые открытия, что ни день, то больше багаж. А система учебы в своей основе почти такая же, какая была при Яне Коменском – триста лет назад. Триста лет! Тогда химия и астрономия были шарлатанством. А физика, а математика! Что это были тогда за науки! В те годы только-только появился на свет Ньютон. Не было Ломоносова, Лапласа, Эйнштейна. Не было Бальзака, Толстого, Пушкина. Если б ученик Яна Коменского увидел, сколько нужно знать заурядному ученику середины двадцатого века, то, наверное бы, не поверил, что все это можно выучить за обыкновенную человеческую жизнь. А ведь жизнь-то человека осталась прежней, господь бог не прибавил веку людям нашего времени. Мы учим самыми варварскими способами. Наш учитель вооружен так же, как учителя сто, двести лет назад, – куском мела и вот этой самой доской! – Василий Тихонович тряхнул за край стоящую в классе доску. – У рабочего появились новые станки, крестьянину помогают трактор и комбайн, а учителю – кусок мела и традиционная указка. Кино, телевидение вошли в быт, но не в школу. Плохо ли заметить эту дедовскую классную доску экраном! Нельзя разве переложить учебники на узкую пленку? Нельзя заставить мультипликаторов объяснять диффузию материалов или битву под Бородином? Так ли уж дорого обошлись бы портативные кинопроекторы на каждый класс? Да можем ли мы мечтать об этом, когда у наших школ порой не хватает денег на покупку чернил и тетрадей! Наша школа не благоустроена и в то же время дорого обходится государству. А почему? Да потому, что кустарщина всегда дорога. Государству приходится держать целые армии Иванов Кузьмичей, Акиндинов Акиндиновичей, учителей полуобразованных, нетворческих, с грехом пополам знающих свой предмет. Иваны Кузьмичи и Акиндины Акиндиновичи непроизводительно теряют время, программам приходится под них подстраиваться, то, что можно преподать в четыре года, преподается в шесть лет, то, что в восемь, преподается в десять лет!..

Василий Тихонович снова сел за стол, положил передо мной свои руки с крепко сцепленными пальцами.

– Усовершенствовать учебный процесс – великое дело, – сказал он, глядя на меня своими черными горячими глазами. – Но ты думаешь, это все, что нужно сейчас школе?

– Наверное, нужно многое, – ответил я. – Но нельзя же хвататься сразу за все.

– Нет, не многое. Перед школой стоят две огромнейшие проблемы. Только две!

– Какие же?

– Первое – усовершенствовать процесс обучения, то, что ты делаешь…

– Второе?..

– Второе – труд! Все остальные проблемы, какие возникают и могут возникнуть, – составные части той или иной половины.

– Труд?.. – повторил я.

В газетных статьях, в журналах – всюду, где разговор заходил о школе, я постоянно сталкивался с обсуждением трудового воспитания. Каждую осень все классы нашей школы во главе с учителями выходили помогать колхозам: месили грязь на раскисших полях, стынущими на холодном ветру руками выбирали из мокрой, липкой земли грязный картофель, сваливали его в кучи, насыпали в мешки, взваливали эти мешки на подводы – и это называлось трудовым воспитанием. Вместе со всеми я смотрел на такое воспитание как на неприятную обязанность, своего рода обузу, отнимающую от учебы дорогое время. Ее нужно скорей выполнить, упомянуть в отчетах и забыть. Степан Артемович собирался организовать при школе столярную мастерскую, где бы можно было и зимой ученикам заниматься трудом. Но на мастерскую не отпускали денег, да и Степан Артемович почему-то не был особенно настойчив. Ну а если Степан Артемович сумеет выхлопотать средства на такую мастерскую, будет ли после этого решен вопрос о трудовом воспитании? Ученики научатся делать плохие табуретки, ненужные рамки для портретов, получат сноровку весьма посредственных столяров – ну и что же? Я не знал, как решить этот вопрос, старался о нем не думать, тем более что и без него хватало разных вопросов.

Сейчас я в упор спросил Василия Тихоновича:

– Может, ты мне скажешь, в чем, собственно, заключается это трудовое воспитание, о котором мы так много говорим?

– В чем? В старых, как мир, назидательных словах: надо любить труд! – ответил он.

– Как это сделать? Сунуть лопату в руки школьнику и приказать: копай и проникайся любовью?.. В этих назидательных словах мне всегда слышится ханжество.

– Ты прав, – согласился Василий Тихонович, стараясь спрятать беспокойный, тревожный блеск в глазах. – Прав! Толкать на труд неосмысленный, принуждать к труду и говорить при этом: «Люби!» – ханжество! Но скажи, ты сам испытывал наслаждение от труда?

Я задумался.

– Наверно, испытывал. Иногда мне приятно колоть дрова. Приятен сам процесс этого занятия, когда под моими ударами кругляки разлетаются на плахи.

– А еще?

– Еще знаю, что художник порой испытывает удовольствие оттого, что мазок к мазку накладывает на холст краску, ищет созвучие цветовых пятен.

– А когда ты писал те карточки, которые я сегодня видел в руках твоих учеников, скажи – доставляло это тебе удовольствие? А? – Василий Тихонович подался ко мне всем телом, из-под жестких ресниц глядел мне в зрачки.

– Писать карточки?.. – повторил я нерешительно. – Иногда какие-то находки при этом радуют, но только иногда. А так – кропотливый, нудный, неблагодарный труд.

Составить карточки, потом их переписывать – нет, в конце концов, не приятная работа. Я бы с удовольствием отказался от нее, если б не нужно.

– Ага! Если б не нужно!.. Но раз нужно, ты ее делал, не обращая внимания, что трудно, кропотливо, утомительно. И вдохновение художника вызывается не наслаждением от самой работы, не накладыванием красочек, а тем, что его работа, это накладывание красок нужны (понимаешь, нужны) для выражения чувств, мыслей, идей. Если б человек делал только то, что приятно, не насиловал себя ради каких-то больших и малых целей, то он до сих пор бегал бы на четвереньках. По-настоящему полюбить труд можно только тогда, когда полюбишь то, для чего этот труд нужен.Неприятно тебе писать карточки, а попробуй запретить тебе их писать, ты вой подымешь, будешь отстаивать свое право делать эту скучную работу. Подымешь вой?

– Наверно, подыму.

– Нельзя просто сунуть ученику в руки лопату, приказать: копай и проникайся любовью. Надо ему прежде объяснить, для чего он берет в руки эту лопату, какую цель достигнет, если вскопает землю. Мало того, надо заставить полюбить эту цель. Если полюбит, то сам схватится за лопату.

– Красиво…

– Красиво? Это слово, с той интонацией, с какой ты произнес сейчас, – слово-убийца. Когда Циолковский в купеческой Калуге мечтал о полетах на Луну, наверняка какие-то просвещенные деятели пожимали насмешливо плечами: «Красиво». Попробуй возразить, попробуй опровергнуть это слово. Как погребальной доской, им замуровывали все живое, дерзкое, все, что пугало куцый ум обывательской башки. И Макаренко в свое время слышал это слово. Но тогда дело Макаренко было каким-то откровением, скептицизму и недоверию можно было найти оправдание. А вот ты, знающий труды Макаренко, уважающий этого педагога, ты, человек неспокойный, пытающийся искать новое, как ты можешь бросаться этим словом?

– А что я мог еще сказать, когда ты, кроме общих фраз, ничего не сообщил, во что можно бы поверить.

– Я не сообщил, так другие это сделали задолго до меня. Опыт Макаренко для тебя разве пустой звук? Ты учишь ребят правилам грамматики, учишь понимать образ Деда Каширина. Учишь и приговариваешь: «Надо знать, пригодится в жизни». Пригодится,а не как жить.А ведь это не одно и то же. Макаренко учил, как жить. Его колонисты копали бураки. Грязная, неприятная работа. Но каждый из колонистов видел за этими бураками новые здания с паркетными полами, корпуса заводов со сложными станками, видел новую, красивую жизнь. И это было той заманчивой целью, ради которой нужно рыть бураки, набивать на руках мозоли, покрываться потом. Не то важно, что колонисты научились выращивать бураки: быть может, ни один из них не стал в будущем свекловодом, – важно, что на этих бураках они учились сообща думать, сообща трудиться, учились, как жить. Ведь самое важное в человеческой жизни – коллективный труд!

– Все верно, только у Макаренко были другие условия, да и время было непохожее. У нас…

Василий Тихонович не дал мне договорить:

– Другое время! Другие условия! Дай, видишь ли, подходящие условия – ты согласишься действовать. Переместите, мол, в более благоприятное время – добьюсь того, чего добивался Макаренко. А ты попробуй при тех условиях, какие есть, при том времени, какое наступило сейчас на планете, действовать и добиваться. И никто не предложит тебе повторить тютелька в тютельку Макаренко, копировать его. Это и невозможно и не нужно. Надо на его опыте искать свое собственное, которое бы укладывалось в рамки нашего времени, наших условий.

– Хорошо, – сказал я, сердясь на обличительный тон Василия Тихоновича. – Ты прав. Но сам по себе напрашивается вопрос. Как? Как сделать все это? У Макаренко была какая-то база, на которой его колонисты могли развернуться, в конце концов дойти до завода со сложным оборудованием. У нас – ничего. Как нам быть? Ты знаешь?

– Вот это другой разговор. Если ты ждешь от меня точного ответа, разработанного во всех подробностях плана действий, то должен огорчить – нет пока этого. Надо искать, нащупывать, как сейчас ты ищешь и нащупываешь новые способы ведения уроков. Вокруг нас колхозы, у них есть земли, есть машины, есть скот – к ним надо идти за помощью.

– За помощью?.. Вокруг нет колхозов-миллионеров, которые бы без особого ущерба для себя могли бы нас облагодетельствовать.

– А мы и не будем вымаливать благодеяний. Колхозы сами нуждаются в помощи, у них не хватает рабочих рук. У нас в школе есть эти руки, двести человек учатся только в старших классах. Не филантропия, а союз на обоюдных выгодах. А вот какими должны быть условия этого союза, об этом нам придется поразмышлять…

Я задумался: трудовая школа по типу колоний Макаренко – советы командиров, обсуждения, работы в поле и учеба в классах. Черт возьми! Я мечтал с помощью одних только уроков сделать своих учеников коллективистами, а тут совместное планирование, совместный труд – нет, об этом я мечтать не осмеливался.

Василий Тихонович вглядывался в меня с прищуром, ждал, что скажу.

– Мы с тобой судим как хозяева школы, – договорил я, – а как еще поглядит Степан Артемович. Не в наших руках, а в его находятся вожжи, управляющие школой.

– Степан Артемович нас не поддержит, на него рассчитывать нечего, – жестко отрезал Василий Тихонович.

– Тогда на что рассчитывать? Выходит, что наш разговор – пустопорожняя болтовня.

– Я рассчитываю на войну со Степаном Артемовичем, которую открыл ты.

– Я?.. Со Степаном Артемовичем?.. Войну?!

– Да, ты. – Глаза Василия Тихоновича, темные и горячие, не дрогнули при этом.

– Ну, знаешь… Я предпочитаю не связываться с ним.

– Степан Артемович верит, что он безупречный педагог, что его путь самый правильный. Вряд ли он будет терпеть, что у него под боком какие-то малоопытные, на его взгляд, учителя ломают его порядок. Тот урок, который ты мне сейчас показал, хочешь или нет, объявление Степану Артемовичу войны.

– Рановато воевать. Дело только начинается, много непроверенного…

– Не рано. Вряд ли эта война будет скоропалительной. Не завтра же мы пойдем просить у колхоза: даешь землю, даешь фермы! Такой поворот в школе не делается с маху, в несколько дней. Кто знает, быть может, эти Лени Бабины и Верочки Капустины уже к тому времени успеют окончить школу, но их место займут другие, и эти другие станут у нас воспитываться по-новому.

Мы вынули папиросы и в нарушение всех правил внутреннего распорядка закурили прямо в классе, молчаливо, оценивающе поглядывая друг на друга.

Говорят, что людей крепко роднит прошлое, годы, проведенные под одной ли крышей, в одном ли окопе, на этот счет есть даже пословица: «Старый друг лучше новых двух». Что верно, то верно – прошлое роднит, но еще крепче роднит людей будущее, общие устремления, общие надежды. Как я, так и Василий Тихонович чувствовали эту зарождающуюся родственность, но она была нова, неожиданна, непривычна для нас, потому-то мы и приглядывались друг к другу, старались оценить…

4

– То-оварищи! Андрей Васильевич! Василий Тихонович! Что за безобразие?

В дверях стояла Тамара Константиновна и негодующе глядела на наши дымящиеся папиросы. Даже в глазах Василия Тихоновича, обычно самоуверенно-дерзких, промелькнула откровенная мальчишеская растерянность.

Мы только что говорили о войне со Степаном Артемовичем – и вот вам, появляется Тамара Константиновна, правая рука его, самая ревнивая охранительница его прав. Мы невольно почувствовали себя виноватыми не в одном лишь ребячливом грехе – курении.

– Взрослые люди! Педагоги! Хорош пример для учеников. Как вам не стыдно? Одно остается – чтоб вы еще и на уроках дымить начали.

Тамара Константиновна шагнула в класс – с величественной осанкой, тяжелый пучок волос на затылке оттягивает голову, заставляет надменно поднимать подбородок. Она готовилась стать матерью, свое монументальное тело в просторной кофте носила с бережной важностью. И сейчас она медлительно, обходя стороной парты, подошла к нам.

– Просим прощения, забылись, – сказал Василий Тихонович, гася папиросу.

Тамара Константиновна повернулась на каблуках ко мне.

– Хорошо, что я вас застала, Андрей Васильевич. У меня к вам особый разговор.

– Слушаю.

– Я просматривала только что журналы… Странная вещь, Андрей Васильевич: в седьмом «А» по вашим предметам за последнее время каждый ученик получил огромное количество отметок. У меня сейчас под рукой, к сожалению, нет журнала, но помню, что у некоторых учеников выставлено астрономическое число оценок. Когда вы успеваете спрашивать всех? Ведь если считать, что вы обязаны преподносить на уроках новый материал, то, по здравому расчету, вам просто не должно хватать времени на такое количество опросов. Соответствуют ли ваши оценки знаниям?

Белое полное лицо Тамары Константиновны, как всегда, величественно, взгляд строгий, но неуловимо в уголках губ, в глубине зрачков таится тревога и страх передо мной. Для нее действительно этот поток отметок, хлынувший по моей вине на страницы классного журнала, необъясним, противоречит здравому смыслу. До поры до времени я не открывал своих секретов, боялся вмешательства, лишнего шума, ненужных сомнений со стороны хотя бы той же Тамары Константиновны. Теперь прятаться незачем, нужно сказать. И я ответил:

– Все дело в том, Тамара Константиновна, что я теперь свои уроки веду несколько иначе. Если хотите, мы можем сейчас сесть, и я подробно вам изложу все.

– Вот как! – Под глазами на белых щеках Тамары Константиновны проступили вишневые пятна. – Разрешите спросить, почему вы заранее не поставили меня в известность? Почему заведующая учебной частью должна сама догадываться, что вы там творите на уроках?

– Для того чтобы поставить вас в известность, я сам должен твердо верить, что у меня получается. Даже теперь полной уверенности нет в успехе, но тем не менее я готов рассказать.

Василий Тихонович стоял в стороне и с тем же любопытством, с тем же загадочным блеском под ресницами, с каким он наблюдал за Леней Бабиным и Верочкой Капустиной, глядел сейчас на Тамару Константиновну.

– Нет, вы понимаете, что это такое? Это партизанщина! Что получится, если каждый педагог станет действовать, как ему заблагорассудится! Вы обязаны рассказать мне свои замыслы, еще не приступая к их осуществлению.

– А если б вам мои замыслы не понравились?

– Если б мне не понравились, то я, как лицо в какой-то мере отвечающее за школу, имею право потребовать от вас такого преподавания, какое нужно.

Василий Тихонович подал свой голос:

– Тамара Константиновна, а вы не допускаете такой мысли, что сами можете ошибиться насчет интересов школы?

– Василий Тихонович! – вскинула подбородок Тамара Константиновна. – Мне кажется, Бирюков сам за себя может ответить. Если я помешала вашим разговорам, то могу удалиться, и вы продолжайте свою беседу. Только без папирос. Если же вы кончили свои обсуждения, то я бы попросила об одолжении, Василий Тихонович, оставить нас вдвоем.

– Да, мы уже переговорили. Я ухожу. Но прежде должен сказать: понравится или нет вам мое мнение, Бирюков добивается того, что должно преобразить всю школу. Имейте это в виду. До свидания, не буду вам мешать.

Василий Тихонович бросил на меня выразительный взгляд, словно говоря: «Разве я был не прав? Вот оно, начало». Мягко ступая, прошел к двери, бесшумно прикрыл ее за собой. Тамара Константиновна и я остались с глазу на глаз.

– Андрей Васильевич, – торжественным и властным тоном начала она, – я не противник нового, но я не могу допускать хаоса в работе. Я уже давно замечаю в вас желание уйти из-под моего контроля. В прошлом году вы занимались какими-то экспериментами, в этом году у вас новые фокусы. Ответьте сами, как мне относиться к вам: молчать, не замечать, глядеть сквозь пальцы? Тогда зачем же меня назначили заведующей учебной частью?

– Вот я и собираюсь поговорить с вами как с завучем. Хочу не только рассказать, но даже просить у вас помощи.

– Какой помощи?

– В первую очередь – выслушать и понять. Во вторую – если найдете полезным, привлечь к этому делу других учителей. Тут мне без вашей помощи не обойтись.

– Выслушать? Я готова. Но имейте в виду, я не считаю, что наша школа находится в таком уж бедственном положении, чтобы требовалось ее спасать какими-то срочными нововведениями. Впрочем, я сажусь, рассказывайте.

Она села, поджала губы, выставила вперед подбородок. Ее вид не очень-то располагал к душевной беседе. Но я сел напротив и стал рассказывать…

Я рассказывал, а величественное выражение на лице Тамары Константиновны сменялось растерянностью, холодные, выпуклые, со стеклянным блеском глаза бегали беспокойно, беспомощно, белые руки нервно били пальцами по столу. Эта женщина была в свое время добросовестной учительницей истории. За свою исполнительность она и была выдвинута Степаном Артемовичем заведующей учебной частью. Она с энергией и перенятой от директора властностью выполняла поручения, не вдумываясь в них, свято веря в правоту каждого слова, каждого приказа Степана Артемовича. Нужно – выполнено. В этом был весь нехитрый кодекс ее жизни – и работать просто, и сама жизнь ясна. И вдруг эти простота и ясность рушатся. Надо, оказывается, что-то искать, нужно подвергать сомнениям то, чему она безоговорочно верила. Сначала какой-то Бирюков. Попробуй-ка проверь, укажи, прочитай наставление, когда в его замыслах черт ногу сломит. Потом по его примеру начнут мудрить и другие учителя. Как работать? Чем поддерживать авторитет?..

Тамара Константиновна слушала и нетерпеливо стучала ногтями по столу.

– Так, – сказала она. – Вы не согласны, Андрей Васильевич, с тем порядком, какой установлен в нашей школе? Прекрасно! Никто вас не держит. Ищите более подходящий к вашей беспокойной натуре объект. Вносить сумятицу в работу не дадим!

– Тамара Константиновна! Вы же знаете мои дела только по тому рассказу, какой я вам бегло изложил в течение пятнадцати минут. Вы не побывали на уроках, не проверили, не вникли, не вдумались, и все-таки готовы уже гнать меня из школы. Чем вызвано такое недоброжелательство? За то, что у меня по некоторым вопросам не сходятся взгляды с вами, с работы не снимают.

Тамара Константиновна поднялась, рослая, широкая, вновь обретшая свою величавую осанку. Глядя мимо меня, как обычно умел глядеть Степан Артемович, она произнесла:

– Вы правы. Но я и не думала предпринимать что-либо без проверки. Мы вглядимся, мы вникнем. Я завтра же побываю у вас на уроках.

– Хорошо. Но я хочу, чтоб в проверке участвовали и другие учителя. Назначьте комиссию.

– Предоставьте нам самим решить все организационные вопросы. – Тамара Константиновна кивнула подбородком. – До завтра… Соберите, пожалуйста, свои окурки, когда будете уходить.

С прежней бережной важностью, обходя углы парт, она вынесла из класса свое тело, облаченное в просторную кофту.

Я же, провожая ее взглядом, думал: «Будет ли война продолжительной – не знаю. Но началась она, сверх всякого ожидания, быстро – в этом Василий Тихонович оказался прямо-таки прозорливцем…»

5

Я вышел из школы. Ранний зимний вечер был тих и морозен. За крышами села тлел жиденький закат. Пухлые, массивные, девственно чистые сугробы придавили ветхие загарьевские заборчики. За заборчиками – снежное кружево, все деревья в снегу, каждая, самая мельчайшая, веточка изнемогает от снежной ноши. На старой примелькавшейся ели, что стоит при дороге, – многопудовый снежный тулуп; тяжело ей, но крепится, держит. Снег выпирает с крыш козырьками, в снежной шапке каждый телеграфный столб, каждый колышек у заборов – снег, снег, снег… Изобилие снега, давнего, заматерелого. Я словно проснулся в эту минуту. Были оттепели, были метели, я надевал на валенки калоши, поднимая воротник от резкого ветра, жил и не замечал, как идет время.

Идет время – вечера за письменным столом в облаках табачного дыма, вороха исписанной бумаги, уроки, короткий путь из школы домой, когда голова занята опять мыслями о тех же уроках, о карточках-вопросниках, когда не замечаешь ни размытых зимних закатов над крышами, ни изобилия снега, ни оттепелей, ни морозов.

Гаснет сейчас вылинявший, холодный закат. Кончается еще один день, чтобы уступить место другому. И завтра пойдет то же самое: опять заваленный бумагами узкий стол, растущая куча окурков в пепельнице, опять расчеты, планировка, уроки, к этому прибавятся еще столкновения с Тамарой Константиновной, со Степаном Артемовичем, новые разговоры с Василием Тихоновичем; быть может, поближе сойдусь с какими-то учителями, передам им свои сомнения и надежды.

Идет время. Я давно уже не снимал со стены ружье, давно не выходил в лес, даже в кино нет времени выбраться, даже не заглядываю больше к Олегу Владимировичу, чтоб сыграть партию в шахматы. Я как-то забыл о самом себе, забыл, что существуют простые житейские радости, что иногда можно, не растравляя себя заботами, глядеть на мерцающий под луной снег, что есть застольные дружеские беседы, сумбурные, бесцельные, подогретые, быть может, стопкой водки, заставляющей распахивать душу наизнанку, есть музыка, есть книги, не педагогические, толкующие о проблемах школьного обучения, а просто повествующие о чужих страстях, чужих радостях, о красоте и многообразии жизни.

Я такой же человек, как и все, у меня не десять жизней, а одна. Я иногда должен подумать и о себе, о том, чтоб моя жизнь была приятна и разнообразна.

Книги, кино, музыка, живопись много говорят об одной из самых прекрасных сторон в человеческой жизни – о любви. Любил ли я? Любили ли меня? Если оглянуться назад, если спросить себя: богата ли моя жизнь любовью к женщине?..

Моя юность, самые светлые годы, те, что больше всего любят воспевать поэты, с семнадцати до двадцати лет, прошла в окопах. Тут уж не до любви.

В госпитале я тайно, по-мальчишески влюбился в операционную сестру. Что о ней сказать? У нее был свежий цвет лица – только это теперь и помню. Когда старый лысый хирург с басовитым командирским голосом делал мне операцию, она подавала инструменты. Операция проходила под местным наркозом, сшивали перебитый осколком нерв, стягивали его концы, и свирепая боль – словно все тело от макушки до пят заполнено беснующимися электрическими разрядами – не подчинялась наркозу. Но я не позволил себе издать стона, так как рядом со мной стояла она. Я не стонал и тогда, когда наркоз уже потерял силу и хирург по живому воспаленному телу сшивал шелком распоротую рану. Она рядом! Я был мужчиной, чтоб, стиснув зубы, без звука вынести боль. Но подойти к сестре и сказать, что она мне нравится, что я люблю ее, – в этом я был еще мальчиком, тут у меня не хватало мужества.

Помню душистый запах Табаков из дачных садиков, помню песню: «Выткался над озером алый цвет зари…» Как пели будущие актрисы!..

Эмма Барышева… Помню ее походку с мягкой развалочкой, ее морщинку между бровей во время работы. Но разве это любовь? Нет, даже не увлечение.

А незнакомка в метро?.. Мокрая городская площадь, затихающий стук каблучков… Может, это любовь? Нет! Желание любви, надежда на нее – и только.

Леночка Круглова. Первое и единственное любовное письмо. Настойчивые и грубоватые преследования… Поиски любви – да! Тоска по любви, бунт против того, что она не приходит!

А женитьба на Тоне?.. Была гордость за себя и за нее, было чувство успокоения – наконец-то нашел, наконец-то заполнил пустоту.

Живу с Тоней уже седьмой год и не задумываюсь, что я испытываю к ней: любовь или привычку?..

У меня всегда чистые носки, свежие сорочки. Вот и теперь, несмотря на поздний час, меня ждет дома горячий обед. Удобно жить рядом с Тоней.

В этом году в мою жизнь вошла еще одна женщина – Валентина Павловна. Как-то она мне сказала: «Хотела бы я иметь рядом такого товарища». Она говорила, кажется, о другом человеке, но я это принял на свой счет.

С того дня, как она мне вручила папку с рукописью Ткаченко, с той минуты, когда она, натянув на голову вязаную шапочку с воинственно торчащим пушистым помпоном, вышла из комнаты, наши встречи прекратились. Раньше она была одинока, она металась в какой-то пустоте, не знала, куда бросить себя, тогда я был нужен ей как человек, который ее понимает. Мои посещения были для нее хотя маленькими, но событиями. Теперь она работает, засиживается в редакции, и уж мое появление для нее больше не событие.

Однажды я пошел к ней, чтоб возвратить рукопись Ткаченко. Хотел поблагодарить за помощь, хотел поделиться тем, как эта рукопись изменила мою жизнь. Разве это не интересно? Она же может понять, она отзывчивый человек.

Я поднялся на второй этаж, не успел постучать в дверь, как она сама открылась, и на пороге выросла Валентина Павловна в застегнутой наглухо шубке, в надвинутой на темно-серые глаза меховой шапочке. Потому ли, что я с ней долго не встречался, потому ли, что она для меня стала более недоступной, какой-то запретной, она мне в этот момент показалась неестественно красивой: темный мех цигейки оттенял нежный с ямочкой подбородок, вздрагивающие в знакомой улыбке губы, светлые ресницы доверчиво вскинуты, чуть уловимый запах духов смешивается с каким-то теплым, комнатным запахом, идущим от шубы. Она взяла папку, попросила зайти в комнату, а потом сообщила:

– Андрей Васильевич, я рада вас видеть. Только я, к сожалению, тороплюсь. – Сама над собой иронически усмехнулась: – Занятой человек, как видите.

Мы вместе вышли на улицу. Она о чем-то говорила, я молчал. Я вдруг стал робеть перед нею.

– Заходите, обязательно заходите. Вы все мне расскажете, – прощалась она со мной.

Но я не зашел больше. Я сам себе не признавался в том, что боялся с ней встречаться. Между нами пропасть, зачем обманывать себя неосуществимыми надеждами, строить через эту пропасть маниловский мост? Будут ненужные мучения, осложнится жизнь, а уж моя-то жизнь и без того сложна, нет времени по-настоящему выспаться. Трезво рассудить – зачем я теперь ей? Пусть себе живет спокойно.

Не велико село Загарье, все жители в нем в общем знают друг друга, но в нем можно годами не сталкиваться с человеком. Я даже на улице не встречался с Валентиной Павловной.

И вот сейчас я, словно проснувшись, увидел вокруг себя разгар зимы во всем ее снежном величии, вспомнил про уходящее время, про однообразие своей жизни, идущей по кругу от письменного стола до школьных классов и обратно: вместе с пронзительной жалостью к самому себе я вспомнил и о Валентине Павловне. Ее лицо с нежной, прозрачной кожей, на первый взгляд такое простое, наивное, – ох, эта простота!.. Ее губы, маленькие, крепкие, даже в горькие минуты не умеющие скрыть какого-то жизнелюбия – о нет, самого беспорочного жизнелюбия! Ее руки, массивные у запястья, тонкие, с хрупко выступающими косточками в кистях. Ее напористая походка, мелкие, решительные шажки крепких ног, а голова при этом чуть вскинута. Есть что-то задорное, девичье, воинственное в ее походке…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю