355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем » Текст книги (страница 23)
Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:19

Текст книги "Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 40 страниц)

Я говорил, не выбирая выражений, почти грубо, ждал – она или будет сердито возражать, или обидчиво замкнется в себе, отвернется от моих слов. Быть несчастливым по причинам, не зависящим от самого себя, все же легче, чем чувствовать себя виновником несчастий. Я же говорил: «Ты виновата, от тебя самой зависит устроить свою жизнь».

Но ни упреков, ни обид не последовало. Прежнее выражение обреченного спокойствия с ее лица смылось, как смывается дорожная пыль. И я понял: она услышала надежду в моих словах, запоздалую, далекую, неверную, обманчивую, но все же надежду. Не все кончено, еще можно что-то предпринять, приложить к чему-то усилия.

Отвернув порозовевшее лицо, она неуверенно возразила:

– Вы проповедуете ни больше ни меньше как привычку к делу. А что, если предположить, что такому заурядному человеку, как я, скажем, может всерьез не понравиться дело? Или же заурядные люди настолько всеядны, что не имеют определенного вкуса, не могут выбирать?

– Я не против того, чтобы выбирать, я даже за то, чтоб ошибаться. Ошибки – тот же опыт. Я против, чтоб выбирать вслепую.

Валентина Павловна задумалась.

– Вы сказали, что попали в педагоги случайно? – заговорила она.

– Был неприятный момент – не знал, куда идти, что делать. Подвернулся подъезд пединститута. С таким же успехом мог подвернуться подъезд сельскохозяйственного или строительного института…

– Вам первое время не нравилось учить детей?

– Нет, этого не было. В общем, нравилось, но только в общем.

– Расскажите о себе поподробнее.

Я принялся рассказывать о своих потугах в живописи, о пединституте, о годах бездумья, покойных, ровных, по-своему счастливых годах. Рассказал о памятной воскресной прогулке, когда понял, что жить дальше, как я жил, нельзя, рассказал о первом удачном уроке.

Я рассказывал и впервые осознавал свое прошлое: оказывается, я уже не молод, часть жизни прожита, были заблуждения, много лет утеряно без особой пользы. Часть жизни прожита, но она вряд ли была моей лучшей частью. Я теперь вступил в зрелость, тут-то, наверное, и развернусь, насколько хватит сил. Тридцать три года за спиной, впереди лет двадцать – тридцать, а возможно, и все сорок – беспомощная старость не в счет. Это и много и мало. Много, потому что предстоит прожить больше половины сознательной жизни. Мало, потому что эти тридцать три года пролетели кр. к-то незаметно, потому что до обидного куцый срок отмерен человеку на земле.

Валентина Павловна слушала, и ее внимание возвышало меня в своих глазах. Она слабей меня, она ищет в моих словах помощи – приятно сознавать себя сильным и уверенным. Если б я постоянно жил рядом с ней, то, пожалуй, мое плечо оказалось бы достаточно крепким, чтобы поддержать, чтоб вывести на путь этого запутавшегося человека.

– У вас есть товарищи? – неожиданно спросила она.

И я замялся:

– Товарищи-то есть… но больше для времяпрепровождения.

Я вспомнил Василия Тихоновича Горбылева и добавил:

– В нашей школе все учителя по-своему одиноки.

– Вы ни с кем не переписываетесь?

– По работе? Нет.

Пока я рассказывал, начались ранние сумерки: посинели окна, из щели под дверью, ведущей в комнату Ани, просачивался слабый свет. Валентина Павловна поднялась, щелкнула выключателем, пошла задергивать занавеси. Белая скатерть под абажуром ослепила меня.

– У меня есть друг, – сказала она от окна, – тоже учитель, только, наверное, много старше вас. Я его ни разу не видела в жизни. Как-то сделала ему одну услугу, и после этого мы вот уже четырнадцать лет переписываемся. Хотела бы я иметь рядом такого товарища…

Она подошла к столу, присела.

– Я ему о вас напишу…

Пора было идти домой.

Мы вместе зашли к Ане.

– До свидания, Аня. Выздоравливай, – сказал я.

Девочка при свете лампы, поставленной на стул, вышивала на маленьких пяльцах. Она положила на грудь пяльцы, подняла светлые ресницы, ответила ясным, отчетливым, покойным голосом:

– До свидания, Андрей Васильевич. Приходите, пожалуйста!

Сумерки еще не успели перейти в ночь. Сугробы, крыши, деревья, убранные в снег, – все было насыщенного, густого синего цвета, в котором кое-где покойно теплилось желтое освещенное окно. Морозный воздух ворвался мне в легкие, я расправил плечи, зашагал, с наслаждением слушая вкусное похрустывание снега под валенками.

Вспомнилось лицо Валентины Павловны – по-детски приоткрытый рот, доверчивый взгляд, – и меня снова охватило ощущение радостной силы, уверенности в себе. Она напоминает ребенка, а я – рядом с ней – взрослый, опытный, возмужалый! Я могу поддержать словом и советом.

Драгоценная способность зажигаться от порыва другого человека. Тоня, например, такой способностью не обладала: сколько ни говори, слова попадают словно в вату. А тут мое слово выбивало искру, вызывало волнение.

Черт возьми, я сегодня без причины очень нравлюсь себе, и меня это нисколько не смущает! Она хотела бы иметь рядом с собой хорошего товарища. Я могу быть таким товарищем – верным, крепким и не беспомощным!

С реки на крутой берег по обледенелой дороге поднимались сани, груженные мерзлыми кряжами дров. Повозочный, мальчишка-подросток, упрятанный в просторный, не по росту полушубок, неуклюже суетился возле саней, свирепым голосом, в котором слышалось отчаяние, кричал на лошадь:

– Н-но! Дьявол!.. Н-но! Стерва ползучая!

А лошадь рвалась в оглоблях, оскальзывалась и падала на колени.

– Что мне с тобой делать, проклятая?!

– Не кричи зря.

Я соскочил вниз, нащупав валенками твердое место, уперся плечом в концы кряжей.

– Подымай лошадь!.. Не спеши, не спеши… Так… Теперь давай!.. Давай! Да-авай!!

Лошадь вырвалась на гребень берега, вынесла тяжелые сани, а я, стряхнув с плеча приставший снег, двинулся дальше, от избытка сил подпрыгивая на каждом шагу, ощущая в теле волнующую игру мускулов, радуясь тому, что сумел помочь в маленькой беде неизвестному человеку, который не успел даже сказать спасибо.

22

Я стал ловить себя на том, что часто думаю о Валентине Павловне. В этом не было ничего необычного, ничего предосудительного. Так же я, наверное, думал о Феде Кочкине или Сереже Скворцове. Я увидел, что она нуждается в помощи, я сочувствовал ей, даже жалел, а жалость – первая ступенька к близости.

Я собирался снова навестить Валентину Павловну, просидеть с ней до сумерек, заглянуть к Ане, услышать на прощание ясный, отчетливый голос девочки: «Приходите, пожалуйста, Андрей Васильевич». Я не успел этого сделать.

В тот день я рано кончил свою работу в школе, ждал, когда Тоня кликнет с улицы Наташку и наша маленькая семья усядется за стол.

На пороге появился Акиндин Акиндинович. Его доброе носатое лицо было красным, расстроенным. Он сокрушенно высморкался в платок, спрятал его в карман и только после этого подавленно сообщил:

– Неприятная новость, Андрей Васильевич…

– Что такое?

– Аня-то Ващенкова… Не слыхали?

– Ну?!

– Приказала долго жить.

Тоня охнула, выпавший из ее рук нож зазвенел на полу. Я поднялся.

– Только сейчас Анфису Колодкину встретил, сестру из больницы… Час назад приступ… Вот оно…

…Как всегда, во дворе дома Ващенковых весело галдели ребятишки, прыгали по очереди с крыши сараюшки в измятый сугроб. Даже смерть не могла нарушить этого бездумного детского веселья, как не нарушали его и строгие законы нашей школы.

В знакомой мне комнате с желтым абажуром и пасмурным пейзажем на стене пахло медикаментами, всюду следы суеты и тревоги: на стул в самом проходе брошено ватное полупальто Ващенкова, на ковровой дорожке мокрые следы ног, на диване какие-то скомканные простыни и резиновая кислородная подушка, а на обеденном столе микроскоп, детские пяльцы с неоконченной незамысловатой вышивкой, старая кукла в кудельных буклях – вещи, до которых каких-нибудь два часа назад касались руки Ани Ващенковой. Только один угол комнаты, письменный стол у окна, продолжал сохранять размеренный порядок жизни: аккуратной стопкой сложены книги, крышка чернильницы открыта, лежит наполовину исписанный лист бумаги, на нем костяная ручка. Наверное, последний приступ Ани оторвал мать от письма.

Никого, а в Аниной комнате слышатся приглушенные до шепота мужские голоса.

Я прислонился к дверному косяку, продолжая разглядывать микроскоп, куклу и пяльцы на обеденном столе под сенью желтого абажура. Только тут я как-то по-особому близко и болезненно ощутил, что из жизни ушел человек. Маленький человек со своим маленьким прошлым и неизведанным, неосмысленным будущим. Старая кукла, раскинувшая на столе свои тряпичные руки, – ее прошлое. Сложный микроскоп – будущее этой девочки. Все теперь ни к чему. Заботы, учеба, мечты – ничего нет, пустота. Нет ни прошлого, ни будущего, нет человека! Аня Ващенкова, долговязая, нескладная девочка, неприметная ученица из моего класса, никогда больше не появится за партой. Никогда мой взгляд не остановится на ней, никогда не придется задумываться над тем, какой она станет через десять – двадцать лет. Из многих судеб, которые я теперь все ближе и ближе принимаю к сердцу, вычеркнута одна.

Дверь из Аниной комнаты приоткрылась, из нее бочком вылез известный всем в районе доктор Трещинов. Он заметил меня, нахмурился, вздернул голову, выразил на бритом, в крупных складках лице величаво-оскорбленное выражение, словно заранее хотел решительно возразить на мои упреки: «Нечего глядеть так, я не бог. Я все сделал, что в моих силах».

В эту минуту за моей спиной раздалось шарканье валенок, появились две старушки, обе туго обмотаны в платки, обе кургузые, неповоротливые в своих многочисленных одеждах. Они загородили дорогу доктору; одна с вкрадчивой певучестью спросила:

– Хозяева-то где? Мы уговориться пришли: покойную-то обряжать нужно.

Врач Трещинов секунду-другую молча, непонимающе глядел на двух помощниц смерти, ничего не ответил, отстранил их рукой, быстрым шагом прошел мимо меня в переднюю и там, сосредоточенно посапывая, стал натягивать пальто.

Старушки потоптались на ковровой дорожке своими громоздкими валенками, повернулись ко мне, уставились вопросительно – обе ясноглазые, с румяными скулами:

– Оно кого же спросить? Ведь обряжать нужно…

Я уже за свой страх и риск собирался осторожно выпроводить старух, как тут шумно вошел Вася Кучин. Сразу стало как-то легче при виде этого краснолицего, рослого человека в добротном дубленом полушубке, внесшего с собой бодрый запах мороза и овчины.

– Уже здесь, слуги кладбищенские? – рокочущим шепотом спросил он старух. – Идите, красавицы, идите. Позовем, когда нужно.

– Мы что?.. Мы ведь только уговориться…

– Сговоримся, придет время, сговоримся.

Он легонько вытолкал старух, повернулся ко мне, сдвинул на затылок шапку: «Вот дела-то какие…»

Дверь комнаты Ани распахнулась, преувеличенно решительной походкой, вытянув шею, незряче уставившись вперед, вышел Ващенков. Он шел на Кучина, но, заметив меня, круто повернулся. Веки его были красны, виски впали, набухший нос на осунувшемся лице выражал, покорность и потерянность.

– Андрей Васильевич… – произнес он высоким голосом и сорвался, поспешно отвернулся от меня.

Кучин бережно обнял его за плечи, отвел в сторону, стал нашептывать:

– Сделано… Заказано… Порядок…

Из-за дубленого рукава полушубка, лежащего на плечах Ващенкова, лысеющая голова покорно кивала каждому слову.

А я в это время в раскрытых дверях увидел неподвижно сидящую Валентину Павловну. Сидела она напряженно, глядела в мою сторону, но, должно быть, ничего не видела. У нее странно изменилось лицо: оно стало каким-то асимметричным – один глаз устало полуприкрыт, другой, округло-напряженный, глядит мимо меня, глядит и ничего не выражает. И мне стало не по себе, я шагнул к ней, шагнул и остановился… До меня ли ей? Что я смогу сказать, чем утешить?

– Андрей Васильевич, – обернулся ко мне Кучин, – попробуйте Валентину Павловну привести сюда. Оторвать бы ее на время надо…

Я вошел в Анину комнату. На смятой подушке, среди смятых простынь поднималось остроносое лицо девочки, еще не приобретшее восковой мертвенной бледности. Я наклонился к Валентине Павловне. Вблизи она еще сильней испугала меня: казалось, чья-то грубая рука варварски измяла прежде красивые черты.

– Валентина Павловна… – наклонился я к ней. – Валентина Павловна…

Она вздрогнула, повернулась ко мне, и из глаз – полуприкрытого и круглого – потекли слезы. Я беспомощно оглянулся на Ващенкова. Тот освободился из-под руки Кучина, все той же преувеличенно решительной походкой направился ко мне. Я ждал, что он что-то мне скажет, чем-то поможет, но он подошел, остановился, словно споткнувшись, замер, с дрожанием губ глядя в лицо дочери, медленно-медленно опустился на стул, низко склонил голову, обхватил ее руками.

– Их надо оставить в покое, – подавленно сказал я Кучину. – Выйдем отсюда.

В маленькой прихожей, где одна стена была увешана шубами и пальто, я вздохнул всей грудью. Мы с Кучиным опустились на деревянный диванчик возле узкого окна, на тот самый, на котором во время моего первого визита лежало чистое белье, принесенное с мороза Валентиной Павловной.

Молча закурили. Я испытывал гнетущее бессилие.

– Ничего, переживут. Все переживают, – вздохнул Кучин.

В это время раздался громкий стук в дверь.

– Должно быть, плотник, – произнес Кучин. – Входи!

Но вошел не плотник, а девушка с почты.

– Бандероль заказная, – объяснила она, протягивая; широкий пакет.

– В райком не смогла снести, курносая? – спросил Кучин.

– Так по адресу же…

– По адресу, по адресу… Ващенкову теперь не до чтения. Давай распишусь… Где тут?

Кучин расчеркнулся в книге, ворча под пос:

– Только бандероли теперь и читать Ващенкову. – Сорвал обертку, удивленно повертел перед собой замусоленную канцелярскую папку, открыл ее. – Что такое? – Выругался смущенно: – Ах, черт! Это же не Ващенкову, а Ващенковой! Валентине Павловне бандероль. Я-то думал: почему служебный пакет на дом?.. Снеси, Андрей, положи куда-нибудь…

Я взял папку, бросая взгляд на открытую дверь Аниной комнаты, на склоненную спину Ващенкова, прошел к письменному столу, единственному месту, хранившему прежний домашний уют, положил рядом с недописанным письмом.

Я вернулся к Кучину и забыл о папке.

23

В день похорон Ани Степан Артемович освободил от учебы всю школу. Класс за классом неровными, но чинными колоннами с венками из свежей хвои шли ученики через село. Венки нес наш класс. Вместе с нами шагал и Степан Артемович. Как всегда, он с чопорным достоинством держал свою голову в высокой котиковой шапке.

Низкое белесое небо висело над пухлыми, отягощенными снегом крышами. Шум сотен ног, обутых в валенки, среди мягких сугробов, обложивших стены домов, казался глухим, каким-то вороватым.

Я глядел в узкую, прямую спину Степана Артемовича, глядел и думал. Ведь он снял школу с занятий, торжественно повел ее на похороны не из жалости, не из-за мучений совести, не потому, что в нем зашевелилось какое-то ощущение собственной неправоты. Прямой, с высоко поднятой головой человека, которому нечего стыдиться и не перед кем прятать лицо, он вышагивает сейчас – глава парада, организованного им.

Вся коротенькая гражданская панихида на дальнем углу утопающего в снегу кладбища показалась мне неестественной, постыдно лживой. О девочке, прожившей каких-то тринадцать лет, ничего не сделавшей, не успевшей еще принести пользу людям, говорить в высокопарных выражениях! Почему бы просто, по-человечески ее не пожалеть? Почему бы прямо не сказать о том, что из миллионов человеческих жизней вычеркнута для будущего одна. Это само по себе тягостно. Не стало человека, у которого могла быть своя судьба. Смерть в детстве – слепая, вопиющая несправедливость! У любого и каждого она неизбежно вызовет в душе ответную боль. И нет нужды выдумывать достоинства, каких не было у Ани. Зачем оскорблять память девочки ложью?

А Степан Артемович?.. Когда Аня ходила в школу, он и не замечал ее, для него она была всего-навсего досадной единицей, снижающей успеваемость. Степан Артемович не сталкивался с Аней вплотную, как сталкивались с ней рядовые учителя, он ничего не знал о ее характере, о ее привычках. Но сейчас этот Степан Артемович стоит на насыпи перед всеми – седая голова обнажена, на лице суровая, мужественная печаль, а голос его скорбно приглушен. И этим скорбным голосом он извещает всех о том, что школа потеряла прекрасного товарища, что школа вместе с родителями глубоко переживает утрату, что память об Ане Ващенковой будет долго жить в стенах школы…

А молчаливые люди, столпившиеся у могилы, простодушно верят каждому слову. Две женщины неподалеку от меня сокрушенно сморкаются в платки, смахивают варежками слезы со щек. Чем не трогательная картина – седой педагог прощается с прахом любимой ученицы?

От нашего класса выступала Соня Юрченко. Нахмурившись от смущения, она развернула заранее приготовленную бумажку и начала читать. И каждое слово, произнесенное ею, словно обдавало меня кипятком. Я упрекал Степана Артемовича, а сам… Ведь это я, классный руководитель, выбрал для выступления Соню Юрченко, я для Сони написал речь на бумажке, мои слова сейчас она громко читает:

– …Будем вечно помнить нашу подругу. Спи спокойно, дорогая Аня!..

Степан Артемович был сдержаннее, он хоть сказал: «долго помнить», а я не пожалел вечности. Какое там – «вечно помнить»! Ребята жизнелюбивы, их жизнелюбие по-своему эгоистично, смерть Ани не изменит их жизни. Мне и в голову не приходило, что совершаю ложь!..

На себе я почувствовал чей-то косой пытливый взгляд.

Рядом стоял учитель физики Василий Тихонович Горбылев. Встретившись со мной взглядом, он отвернулся, его горбоносый, нервный профиль таил какую-то скрытую загадку. Он, наверное, понял мои терзания. До конца панихиды мы, стоя бок о бок, не обмолвились ни словом, даже не взглянули больше друг на друга.

Заснеженный пустырь, отделявший кладбище от окраины села, чернел спинами расходящегося народа.

– Прошу прощения, Андрей Васильевич. Не найдется ли у вас спички? – Горбылев стоял передо мной, протягивая пачку папирос, глядел из-под жестких, колючих ресниц. – Курите…

– Спасибо.

Прошествовал Степан Артемович с водруженной на голову высокой шапкой. Мы проводили взглядами его узкую прямую спину, переглянулись. В темных, до мнительности пытливых глазах Василия Тихоновича было нескрываемое любопытство.

– Вам сегодня что-то не нравится этот человек?

– Я сам себе сегодня не нравлюсь.

– Вы домой? Что, если нам пройтись вместе?

– Идемте.

И мы пошли к селу, косясь исподтишка, не находя темы для разговора, до сих пор лишь знакомые со стороны, чуждые и даже враждебные друг другу. Но в теперешнем молчании я чувствовал – между нами появилась обоюдная симпатия. У меня были в жизни друзья и знакомые, у Василия Тихоновича – тоже, хотя, наверное, меньше моего. Но я ни с кем из знакомых, если не считать последнего разговора с Валентиной Павловной, не мог поделиться своим сокровенным – своими сомнениями, своими поисками в одиночку, своими скромными успехами на уроках, не мог, должно быть, ни с кем поделиться и Василий Тихонович. Мы молчали, но, без сомнения, оба одинаково чувствовали значение этой минуты. Возможно, я для себя сейчас открою нового, неизвестного мне доселе Василия Горбылева, а Василий Горбылев – нового Андрея Бирюкова.

Я, по-видимому, был по своей натуре более общителен, чем мой спутник, поэтому заговорил первым:

– Вы угадали, когда спрашивали про Степана Артемовича. Но что там Степан Артемович… Я сам хорош… Степан Артемович фальшиво выступил, Соня Юрченко фальшиво прочитала по написанной мною бумажке. Стыдно и за себя и за Степана Артемовича. И странно, никто не замечал лжи, все принимали ее как самое естественное. Что это? Привычка верить и не задумываться?

– Нет, не привычка, просто бездумно живем. Часто по своему бездумью не понимаем опасности. Вот уж воистину: блаженны нищие духом, не ведают они, чего творят…

Василий Тихонович шагал, вытянув шею из просторного воротника пальто, подавшись всем телом вперед. Я глядел на него сбоку и вспоминал слова доброго, со всеми уживающегося учителя математики Олега Владимировича: «Василий Тихонович не имеет трех измерений – это сплошной профиль, и тот весь из углов». Его словно прорвало, он говорил поспешно, многословно, как человек, долго размышлявший наедине и только сейчас дорвавшийся до собеседника.

– …Мы в Загарье едим, спим, занимаемся обычными делами, мимоходом рассуждаем об атомных и водородных бомбах, о новых открытиях в науке. Иногда поражаемся, что человеческая мысль выросла до устрашающих размеров. Но задумываемся ли мы? Да нет, мы просто отмечаем для себя: то-то случилось, то-то изобретено… Не имеем права жить, бездумно! Сейчас, как никогда, бездумье грозит катастрофой! Неизвестно, к чему приведет всесилие человеческой мысли. Быть может, научимся летать со скоростью света к звездам, строить искусственные планеты во вселенной. А может случиться, что человечество, открывшее тайну атома, уничтожит само себя, как некогда монах Шварц убил себя им же изобретенным порохом. Вы, наверное, помните слова Энгельса: «Не будем, однако, слишком обольщаться нашими победами над природой. За каждую такую победу она нам мстит…» За великие же победы возможна великая месть!

Он говорил, а вокруг нас дремотно раскинулась придавленная снегами окраина села. По сжатой сугробами улочке трусила запряженная, в розвальни лохматая лошаденка. Из прокопченных труб успокаивающе тянулся дымок. На заборах, нахохлившись, сидели вороны. Не верилось в трагедию средь этого прочно обжитого, с печатью извечного покоя уголка земли.

Я возразил:

– Вы уноситесь куда-то очень высоко – в космос, а меня, признаться, волнуют только сугубо земные дела.

– Космос, земные дела… Между ними уже нет пропасти. Последние работы Жолио-Кюри или Ландау и дела нашей Загарьевской десятилетки связаны между собой. Физик Ландау делает сегодня свои открытия, а пользоваться-то ими станут они, наши ученики – Кости Коробовы, Сени Кузнецовы, Сони Юрченки. Они должны знать не только секреты науки от закона Архимеда до новейших формул Ландау, но обладать еще сверхвысокими человеческими качествами: будь то честность, доверие друг к другу, способность к творчеству. Во имя процветания жизни на нашей планете будущие люди должны иметь чистую совесть и светлые головы. И в этом ответственны я, вы, Степан Артемович. Я знаю, что вы чего-то ищете, как-то хотите отойти от канонов Степана Артемовича. Я тоже который уже год ворочаюсь в одиночку. Это кустарщина! Надо сообща бить тревогу! Сообща поднять бунт против благодушного бездумья! И в первую очередь в школе, где готовятся люди, которые завтра станут хозяевами жизни.

– Что вы предлагаете? – спросил я.

– Что?.. – Василий Тихонович вдруг усмехнулся. – Кроме своего личного возмущения, ничего пока не могу предложить. – Он протянул руку. – Я рад, что мы разговорились…

Ладонь его была твердая, сухая и горячая. Это было наше первое рукопожатие за все годы сотрудничества в загарьевской десятилетке.

Тоня тоже присутствовала на похоронах, даже всплакнула там. Сейчас она озабоченно накрывала на стол. В нашей чистенькой комнате, заполненной через полузамерзшие окна снежным мягким светом, пело и воодушевленно ораторствовало радио.

Усевшись за стол, сложив руки на скатерти, я невольно слушал бодрый голос из репродуктора:

 
Строю я теперь плотину
Над великою рекой.
Рою землю я машиной,
А не старою киркой…
 

Я слушал и думал о Горбылеве. Меня не слишком-то волнуют предсказания катастрофы на нашей планете. Я не верю в это уже только потому, что люди догадываются об опасности. Раз догадываются, пусть тяжелой ценой, но сумеют ее предотвратить. Меня волнует вообще жизнь людей, обычная, повседневная, с будничными интересами.

 
Мы теперь не ищем кладов
По оврагам и горам,
А работаем, как надо,
Как велит отчизна нам…
 

И в словах и в беззаботном голосе я чувствую сплошное бездумье: все трын-трава, о чем задумываться – жизнь ясна, жить просто!

А разве так уж просто жить мне или тому же Горбылеву? Любая человеческая жизнь сложна, тем более жизнь тех, кто впереди других нащупывает дорогу. А все мы идем не по проторенному пути.

Тот, кто кричит о ясности и простоте, обманывает людей, усыпляет их разум. Старая истина, не мной первым сказана.

24

В сорок третьем году у речонки Разумной, про которую солдаты говорили: «Переплюнуть можно, а перейти нельзя», – мы шли в атаку за атакой с болотистого берега на высокий, известковый. Нас расстреливали в упор с прямой наводки. Живые лежали вповалку с мертвыми, по ночам хриплые стоны тяжелораненых ни на минуту не прекращались на нашем болотистом плацдарме. Наши трупы завалили худосочную речонку, и она вышла из берегов. А какой-нибудь месяц спустя грузовик эвакогоспиталя вместе с другими ранеными спустил меня по высокому берегу к речке Разумной. Шофер остановился у моста и выскочил с ведром, чтоб долить воды в радиатор. Мне помогли приподняться, и через борт кузова я смог разглядеть памятное и страшное место. Страшное… Тут полегло много сотен людей, тут были убиты мои товарищи: Сеня Горохов, Женька Смирнов, Рубен Оганян. А я увидел идиллию: новенький, сияющий свежей желтизной добротных перил мост; на нем, спустив к воде ноги, сидят ребятишки с удочками; больно рябит солнце в речке; спокойно лежат кувшиночные листья в камышовых заводях – никаких следов кровавой трагедии, даже воронки от снарядов затянула болотистая почва левого берега. Помню, меня это потрясло. Жизнь прячет следы несчастий, и если память о них свежа, это кажется обидным, почти недопустимым.

В комнате с желтым абажуром и пасмурным пейзажем на стене все приняло прежний вид: обеденный стол накрыт свежей скатертью, исчезли куда-то микроскоп, кукла и пяльцы, пол чисто вымыт, каждый стул стоит на своем месте. Все выглядит по-прежнему, но сам я чувствую себя здесь по-новому, никак не могу забыть, что соседняя комната пуста. Ващенков это чувствует, должно быть, намного острее меня. Он, чисто выбритый, в отглаженной сорочке, с запавшими сильнее обычного глазами ходит с сосредоточенным видом от стены к стене и, проходя мимо двери Аниной комнаты, трогает ручку, словно старается плотней прикрыть дверь.

Сама хозяйка изменилась. Черты вновь правильного, но бледного, похудевшего лица стали четче, определенней и холодней. Она даже кажется тоньше и выше в темно-синем, строгом платье. Я застал ее в тот момент, когда она собиралась выйти из дому, уже держала в руках шарф и перчатки. Между ней и мужем происходил какой-то разговор, прервавшийся с моим приходом.

– Вы были правы, Андрей Васильевич, – объявила Валентина Павловна, – под лежачий камень вода не течет. Я не должна сидеть сложа руки и ждать, как вы тогда выразились, когда осенит любовь свыше. Нужно идти навстречу делу, въедаться в работу.

Голос Валентины Павловны, как и ее вид, был подчеркнуто холодный и в то же время напряженно решительный.

– Но в какую работу? – перебил ее Ващенков.

– Ту, которая мне всего знакомей. Я, Андрей Васильевич, оформляюсь ответственным секретарем в редакцию: районной газеты.

– К Клешневу, – многозначительно добавил Ващенков, проходя мимо двери, опять сосредоточенно потрогав ручку.

– Да, Клешнев скучен! Да, у него бесцветная газета! Да, он убил все живое! Да, работать с ним будет не весело! Я все это знаю и тем не менее иду! – Валентина Павловна с вызовом посмотрела на нас обоих. – Что мне еще делать? Подскажите другое, готова за все схватиться.

Я молчал. Ващенков пожал плечами.

– Очередная вскидка, Валя, – сказал он мягко. – Тебе не понравилась работа в областной газете, а ведь там поживей люди действовали, чем этот Клешнев. Опять кончится ничем.

– Там я была неприметным работником. И что требовать от девчонки? Теперь я зрелый человек, еще посмотрим, кто кого – Клешнев меня или я Клешнева. Вдруг да вопреки клешневской инертности сумею сделать газету интересной…

Ващенков с сомнением покачал головой.

– Я секретарь райкома, Клешнев на меня смотрит как на бога, но даже я бессилен перед ним. Легче сдвинуть с места тяжелый камень, чем ком теста. Ему говоришь, чтоб нашел живой материал о жизни рабочих на лесопунктах. Он обещает, он никогда не возразит, не скажет «нет». Материал появляется: «В борьбе за производственные показатели…» Перечисляются фамилии, ни одного свежего факта, ни слова живого. Нельзя винить горбатого, что не имеет стройной осанки, нельзя спрашивать с Клешнева больше того, на что он способен…

– А я спрашивать с него не буду. Я стану действовать, как смогу. Думается, что смогу больше, чем Клешнев.

– Не ты, а он тебе станет указывать, его утвердили во всех инстанциях ответственным редактором, он отвечает за газету. Поэтому он тебе шагу не даст ступить самостоятельно.

– Поживем – увидим.

Я молчу, не вступаю в спор. Я целиком на стороне Валентины Павловны: надо же ей в конце концов выбираться, надо действовать, в самом деле – под лежач камень вода не течет. Но мне почему-то грустно видеть у нее решительное настроение. Она не нуждается в моем сочувствии, нет повода ее жалеть, а именно жалость-то меня и сближала с ней.

Она подходит к письменному столу, вынимает из-под книг уже знакомую мне потертую папку, протягивает:

– Кстати, Андрей Васильевич, чтоб не забыть… Помните, я говорила вам о моем друге-учителе? Я написала ему о вас, и он ответил не только письмом – прислал эту работу.

Я взял папку.

– Это его работа? – спросил я.

– Нет. Автор живет в Москве. Кандидат педагогических наук, некий Ткаченко. Моему знакомому эта рукопись попала через третьи руки. Он отзывается о ней как-то осторожно… Я ее тоже просмотрела… Впрочем, прочитаете. Для педагога, мне кажется, будет небезынтересно…

Последние слова она произнесла торопливо. Она словно хотела сказать мне: «Есть ваши интересы, Андрей Васильевич, но есть и мои. Рада вам помочь, но мое собственное мне дороже, поэтому разбирайтесь сами, а я ухожу, я спешу».

Валентина Павловна быстро и ловко натянула на волосы вязаную шапочку с пушистым помпоном, кивнула мне на прощание. И пушистый помпон, когда она своей напористой походкой – голова приподнята, грудь вперед – шла к двери, торчал вызывающе, почти воинственно.

Она ушла, я вертел в руках папку…

Ващенков последний раз приоткрыл дверь в Анину комнату, снова ее старательно захлопнул, принялся натягивать пиджак.

– Мне тоже надо идти. Нам вроде по дороге, Андрей Васильевич?

25

В коротком полупальто, выступая негнущимся, журавлиным шагом, ссутулив спину, глубоко засунув руки в карманы, Ващенков сосредоточенно молчал, углубленный в свои мысли.

Я спросил:

– Петр Петрович, почему вы отговариваете Валентину Павловну? Сейчас ей просто нельзя оставаться наедине с собой, и то, что она решилась устраиваться на работу, мне кажется, лучший выход.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю