355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Тендряков » Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем » Текст книги (страница 17)
Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:19

Текст книги "Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем"


Автор книги: Владимир Тендряков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц)

«Яичницы с луком» на этот раз у меня не получилось. Все цвета приобрели какой-то однообразный мутный оттенок, хотя, казалось бы, все правильно: драпировка точно – бордовая, гипс белый с рефлексами, стаканчик глянцевито-черный с отблесками.

Заглядывая в работы своих товарищей, я ужасался: даже самые посредственные выглядели по сравнению с моей как новый, только из магазина, пиджак рядом с пиджаком мятым, вылинявшим, заношенным.

У Эммы Барышевой мало того, что на лице Аполлона алый отблеск драпировки (это-то и я заметил, тронул щеку языческого бога краплаком), но с одной стороны гипс отливает зеленоватым, с другой – на щеке целый букет, а в общем все-таки белая голова. Кажется, больше над этой головой нечего мудрить, но Эмма что-то ищет, пробует один цвет, скоблит, набрасывается на драпировку.

Все только-только начали свою работу, а моя картина была уже кончена: долго ли покрыть краской кусок холста. размером меньше квадратного метра?

В чем причина? Где секрет? Но секретов от меня не таили. О них мне говорили преподаватели, походя указывали товарищи. Да и я сам, заглядывая в чужие работы, начинал кое-что понимать.

Я глядел на вещи по трафарету: гипс белый, драпировка бордовая. На самом деле как гипс, так и драпировка хранят в себе множество оттенков. А глаз художника тем и отличается от глаза обычного человека, что видит намного больше. Истина, доступная ребенку.

Я начал пристально вглядываться и без особого труда заметил на гипсе еле уловимые оттенки зеленоватого, нежно-коричневого, палевого… Что слова – они грубы! Я был просто слеп!

Я пробовал поправить свою работу. Но мои новые мазки на старый, полузасохший слой краски лишь увеличивали грязь. День за днем приходил я в аудиторию, брал палитру и только для виду, для успокоения совести водил кистью, что называется «месил грязь». Я ненавидел свою работу, ждал того дня, когда поставят новую натуру, можно будет взять свежий холст и наброситься на него с новыми знаниями, с новым умением видеть.

Пришел день, и объявили: завтра будет поставлена другая натура.

Все аккуратно снимали свои непросохшие работы, показывали их друг другу, советовались. Я же сорвал свой холст и сунул поглубже, за большой, тяжелый шкаф, где хранились гипсовые муляжи, – ни дна тебе, ни покрышки, лежи тут, чтоб никто не узнал, чья рука сотворила это позорище.

Вот долгожданная минута. Передо мной девственно чистый холст, рождающий в душе неясные надежды. Я гляжу на натуру и не могу наглядеться. На одном лишь багровом носу старика сотни переливов: лиловых, синих, светло-лиловых, красных. А щеки! А борода! Борода – целая сокровищница цветов: мутновато-зеленых, желтых, рыжеватых, с подпалинкой коричневых. Уф, чем дольше гляжу, тем больше вижу, перестаю даже понимать, на самом ли деле существует столько оттенков или же они плодятся в моем воображении – своего рода мираж от исступленного желания все видеть.

Скорей на холст!

Краем уха слышу, что в стороне говорят: с минуты на минуту придет профессор, наш заведующий кафедрой. Это известный художник. Он только что вернулся из заграничной командировки, во время наших вступительных экзаменов его не было в Москве.

Ни до кого нет дела. Придет профессор? Пусть приходит! У меня работа, не могу отвлечься. Я наслаждаюсь тем, что гляжу на мир глазами художника, утопаю в разнообразии цветов…

Отступаю на несколько шагов, чтоб полюбоваться со стороны на дело своих рук. Отступаю и стою в недоумении. Что за злая шутка? Где же мое богатство цветов? Лицо старика на моем портрете грязно-лиловое, словно я писал его физиономию химическими чернилами, борода же невообразимого цвета студня.

Я набрасываюсь на холст, чтобы все исправить. По всей вероятности, я писал не настоящий цвет, а миражи. Долой самообман!

В сопровождении декана входит профессор. Он движется подпрыгивающим, пружинящим шагом, ни минуты не может постоять на месте, его полное тело кажется невесомым. Он громогласен и многоречив, любит оглушать слушателей каким-то особенным гигантизмом сравнений. На всю аудиторию гремит его голос:

– Репин – величайшая из величайших фигура в мировом искусстве! Мы недооцениваем своих корифеев! Толстой на тысячу голов выше Бальзака! Однажды во время моего последнего посещения Италии…

Следует сообщение о том, где он побывал, что видел.

Он подходит ко мне и с ходу же заявляет:

– Знаю, знаю, мне докладывали… Ваша фамилия… Нет, нет, не подсказывайте, сейчас припомню… Вы из медвежьего угла!

Тут он бросает взгляд на мою работу, и у него пропадает желание вспоминать мою фамилию. Он искренне, от чистого сердца готов шумно похвалить, превознести студента, вызвать этим всеобщее ликование, но с той же энергией бросить упрек, уничтожить человека его жизнерадостная натура не способна. Он как-то сразу оседает, становится грузным, оживление на лице сменяется скукой – сразу заметен его почтенный возраст.

– М-да-а-а… Вас, кажется, предупреждали, что вы приняты с месячным испытательным сроком? – говорит он кисло и неожиданно спрашивает: – Вы не дальтоник?

– Нет, – отвечаю я подавленно. – У меня зрение нормальное.

– А то в моей памяти были такие случаи. Один студент зеленую портьеру написал так широко, броско… лиловым цветом. A-а, понимаю… – Он вплотную склонился к моему холсту. – Разве можно так варварски обращаться с цветом? Его надо брать одним куском, чтоб чувствовалось – ваш цвет нечто вещественное, весомое для взгляда. Вы напоминаете столяра, который сначала крошит заготовленные бруски в древесную крошку, а потом пытается из них склеить стул. Величайший из величайших секретов всякого искусства – умение обобщать. Вспомните гениальнейшего, несравненного Чехова. Он умел обобщать, как никто в мире. Вспомните его знаменитое горлышко от бутылки, сверкающее на плотине. Горлышко от бутылки! Два слова, короткая фраза, а настроение дает такое, которое не опишешь на сотнях, тысячах страниц. Вот мазок! Вот рука великого мастера! Вместо того чтобы ковырять эти бирюзовые и оранжевые пятнышки, вам нужно найти один цвет, общий для всех этих точек. Один мазок вместо сорока. Обобщать надо, молодой человек! Обобщать!

Профессор, наградив меня подбадривающим взглядом, понес дальше свое полное тело.

11

Секретов в искусстве нет. Я скоро узнал все: нужно обобщать цвет, нужно следить за тональностью, на затемненных местах краски следует накладывать жидким, тонким слоем, освещенные лепить густыми мазками… Я добросовестно старался применить все советы, но мои работы от этого не становились лучше.

Быть может, со временем в нашей аудитории все-таки отодвинули от стены тот черный шкаф, поцарапанный, с плохо закрывающимися дверками, тяжелый, как каменный монумент.

Человек, который обнаружил за ним три пыльных холста – натюрморт с Аполлоном, старика с лилово-чернильной рожей, замусоленную женщину в берете, вряд ли проявил к ним какое-нибудь любопытство. Мало ли убогой ученической мазни можно отыскать в аудиториях, где работают будущие художники!

Тот, кто равнодушно отбросил в сторону эти холсты, не мог догадываться, какие трагедии с ними были связаны.

Ни дома, ни в школе за партой, ни на фронте – нигде я не считал себя презираемым человеком. А здесь я хуже всех, я последний среди моих товарищей. Если судить по делам, я – ничто. Меня могут терпеть, со мной могут обходиться по-дружески, потому что я никому не сделал плохого, нет причин меня ненавидеть. Безвредный человек, но не больше.

Я стал робким, подавленным, замкнутым. С ожесточением, подчас с озлобленностью я заставлял себя думать только о живописи. В тесном вагоне электрички, разглядывая лица случайных соседей, пытался замечать, как ложатся тени, какие падают рефлексы, как обрисовывается форма щек, лбов, подбородков. Я покрывал одни блокнот за другим похожими друг на друга рисунками. В аудитории я не разрешал себе отвлекаться от ненавистных мне холстов ни на одну секунду. Переброситься случайным словом с соседом считал непростительным грехом. С готовностью душевно забитого, не верящего в свои силы существа рабски старался выполнить каждый совет.

А в итоге – брошенная за шкаф еще одна работа.

И все-таки я не терял надежды. Каждая новая натура была для меня маленьким праздником. Всякий раз перед чистым холстом я мечтал: «Вот с этой минуты и начнет у меня получаться, произойдет перелом, полезу в гору, догоню остальных».

В тот день, когда поставили женщину в бирюзовом платье, я то ли проспал, то ли не успел вовремя к поезду, но так или иначе опоздал.

Я долго толкался между мольбертами, пока не решил сесть прямо на пол, пристроив перед собой холст с помощью раскрытого этюдника. Натура возвышалась где-то вверху надо мной, постоянно приходилось задирать голову, да к тому же один из студентов время от времени отходил от своего мольберта, подставлял под мой взгляд свою долговязую фигуру в заляпанном красками халате.

Но я с обычным упрямством и добросовестностью принялся за работу. То ли оттого, что мне не очень удобно было вглядываться в натуру, быть может, сказалось постоянное отчаяние – как ни пяль глаза, все равно не получается, – на этот раз я сильней, чем всегда, доверился собственной фантазии. Мазки мои стали решительней, цвет определенней. На меня нашло забвение.

Светлое пятно обтянутого платьем плеча требовало рядом холодноватой с синевой тени. Я положил мазок и увидел, что он мутный, невыразительный, ранее положенные на холст краски вопят против него. Я торопливо его снимал, тщательно смешивал на палитре цвета. Опять получалось не то… Пока наконец с тихой радостью не убеждался: попал! Теплая, прихваченная чуть-чуть загаром рука, матово-белая с голубизной шея, легкая, полупрозрачная ткань платья, накрашенные губы резко выделяются на желтоватом лице… Какое счастье, когда мне ничто не мешало вглядываться досыта в возвышающуюся надо мной некрасивую, несколько вульгарного типа девицу!

По аудитории поднялся шумок: «Здравствуйте! Здравствуйте!» Это снова пришел профессор. Я не отрывался от работы.

– А-а, вот вы куда спрятались, товарищ из медвежьего угла Посмотрим, посмотрим, как ваши дела, Бирюков… (Профессор уже без труда припомнил мою фамилию.)

Я поднялся с пола. Профессор прищуренными глазами прицелился в мой холст, отступил на шаг, вновь подошел ближе. И вдруг его сильная рука с размаху ударила меня по плечу:

– В вас черт сидит, Бирюков! Прыжок! Честное слово, прыжок!..

Я сам с удивлением глядел на свою работу: небрежными, нервными, несколько растрепанными мазками намечена тонкая фигура в зеленовато-голубом платье. Удивленные неожиданной похвалой студенты толкались за моей спиной.

Этот день был для меня не только праздником – он был еще днем отдыха. Я только тогда почувствовал, что страшно устал от постоянного напряжения. Из минуты в минуту думать только о том: должен научиться, обязан постигнуть, иначе нет для тебя будущего, нет жизни – в конце концов всему есть предел.

Я лишь боязливо прикоснулся к своей работе. Остальное время ходил по аудитории, смотрел, как у кого получается, заводил разговоры, охотно смеялся и ни на минуту не забывал, что там, загороженный чужими мольбертами, стоит холст – начало всех моих побед. Я достиг того, что еще сегодня утром было для меня лишь болезненной мечтой. Она таки свершилась! Наконец-то!..

Эмма Барышева, лучшая на нашем курсе по живописи, в этот день, как равный у равного, попросила у меня совета:

– Не получается, хоть тресни! Третий раз скоблю руку…

И я постарался не подать виду, что взволнован и тронут ее вниманием, ответил:

– В тени слишком тепло взяла – перекраплачила. Потому и саму руку зажаривать приходится. Загар дала, словно эта дама вчера с курорта приехала.

Барышева помолчала, минуту-другую глядела на свою работу, тряхнула головой:

– А ведь верно. Не зря сказали, что в тебе черт сидит.

А я, чтоб не испортить своего триумфа, поспешно отошел в сторону.

12

Передо мной стояла баррикада, требующая напряжения всех моих сил. И я сделал первый прорыв. Я одолел эту баррикаду. Мне хорошо известно, что впереди немало завалов, не раз еще я буду ломать себе ноги, но так трудно уже не будет. Первый прорыв – самое важное, дальше как-нибудь проломлюсь.

Так думал я в тот счастливый день, день вершины моих надежд и день начала нх краха.

Окрыленный, полный энергии, я занял утром, казалось, трижды благословенное место на полу и начал работать. И у меня получалось неплохо. Правда, что-то я не смог вытянуть, что-то подсушил, вчерашний нашлепок утратил некоторую свежесть, но ведь это в порядке вещей: начинающему всегда трудно удержаться на уровне внезапной удачи.

Ко мне снова подходили, снова хвалили меня, хотя куда сдержанней, чем вчера.

Мне кажется, есть одно великое удовольствие в жизни – усталость.

Но усталость усталости рознь. Есть усталость от безделья, от скуки, иссушающей мозг и мускулы. Есть усталость от суеты, от треплющих нервы мелких забот. Есть еще усталость от непосильного труда по принуждению: ломота в костях, ноющие мышцы, одурманенная голова – ни больше ни меньше как сильное утомление.

Но есть особая усталость от труда, который для тебя кажется очень важным. Если ты много сделал, чувствуешь, что силы израсходованы с пользой, то такая усталость – одно из самых больших удовольствий в жизни, хотя и не из ярких, не из тех, что выражаются бурной радостью.

Именно эту усталость я и испытывал к концу последнего часа, отведенного для живописи. От долгого сидения на полу поламывало спину и ноги, голова была слегка тяжелой. Я с наслаждением встал, до хруста вытянулся, пошел по аудитории, заглядывая в работы своих товарищей. Конечно, я знал, что мой портрет не будет в числе самых лучших, мне достаточно сознания – иду в ногу с курсом.

Я переходил от одного мольберта к другому, вглядывался, сравнивал, и вот тихая радость оттого, что я утомлен приятным, важным для меня делом, стала исчезать.

В прошлый раз похвала немного вскружила мне голову, я не слишком трезво оценивал чужие холсты, про себя же считал, что мне удалось создать если не драгоценность, то по крайней мере работу крепкую, где каждый мазок – щедрая дань великому богу живописи.

Теперь же угар слетел с меня, и я увидел, что только несколько начатых портретов примерно на одном уровне со мной. Я сделал прыжок по сравнению с моими прежними работами, но по сравнению со всем курсом я едва нашел место в самом хвосте.

С кем же я стал вровень?

Был некий Гавриловский, рослый красавец, державшийся всегда с надменностью классной дамы, обладатель длинных белых рук, тонкие пальцы которых, казалось, созданы для прирожденного музыканта или ваятеля. Этими благородными руками он писал одна на другую похожие картинки – все рыжевато-коричневые, плоские, аккуратные, где была выписана каждая складочка, морщинка, пуговица… Гавриловский никогда не приходил в восторг от чужих работ, никогда не стеснялся показывать свои. Замечания он выслушивал спокойно, признавал свои ошибки с достоинством, честно принимался их исправлять, но не было случая, что его исправления помогли хоть как-то освежить унылый колорит, который один из наших остряков назвал: «Жареная вобла, обросшая плесенью».

Был некий Парачук, грузноватый, на первый взгляд флегматичный, очень умный, выделявшийся среди всех нас начитанностью. Он, как и я, понимал, что пишет плохо, был упрям, как и я, много и ожесточенно работал и день ото дня становился раздражительней. Часто возле него вспыхивал скандал из-за взятого тюбика краски, из-за придвинутого слишком близко мольберта, просто из-за того, что его нечаянно задели локтем.

И еще был Гулюшкин, тихая, незапоминающаяся личность, в уединении писавший свои размыленные холсты.

У всех у них были частичные удачи. Все они время от времени удостаивались скромных похвал. А в общем, не всем же хорошо работать, не все должны быть одинаково способными. Рядом с даровитыми как накладной расход для института обязателен какой-то процент бездари. Ничего не поделаешь.

До сих пор меня нельзя было считать бездарностью по той причине, что я совсем не умел работать. Я был ничто. Я сделал прыжок. Всякое движение вперед похвально, и меня похвалили.

Все это я понял, когда бродил среди чужих мольбертов. Был последним и остался им. А у меня большие планы на жизнь. Я не могу согласиться на то, чтобы давать людям меньше других. Снова бей тревогу! Если сумел сегодня сделать шажок вперед, не медли, делай завтра другой. Ты должен стать рядом с лучшими, и только там твое место! Ведь когда институт будет окончен и наш курс выйдет в люди, то даже наши лучшие из лучших, вроде Эммы Барышевой, окажутся где-то в середине. Много художественных институтов, много в стране талантливых людей. Добивайся места рядом с Эммой Барышевой. А как до нее далеко!..

Тяжелые сомнения ложатся на душу.

13

Я не выпускал из рук карманного блокнота. В электричке, на лекциях, вечерами в комнате, когда мои товарищи ведут будничные разговоры – порвались ботинки, день стипендии далек, некоего Соколова с операторского собираются исключить за пьяный дебош, – я рисовал, рисовал, рисовал… Какие-то наброски получались удачными. Один удачный, а сто таких, которые стыдно показывать.

Я писал серые осенние пейзажи сквозь мокрое окно, сам для себя ставил по воскресеньям натюрморты: пустая консервная банка, деревянная ложка, луковица. Под моей койкой скопились вороха пыльных, замазанных краской картонок. Позднее я прочитал у какого-то французского писателя, что талант – это упорство, что гении – это волы, неустанно ворочающие тяжкий груз в течение всей жизни. Эх, если б это было так! Я наверняка стал бы светочем среди живописцев.

Никаких прыжков вперед я больше не делал. Пока стоял у мольберта, орудовал кистью, мои работы мне правились, я был уверен: теперь-то наверняка меня ждет успех. Но едва сравнивал с другими, сразу понимал: мои работы – какие они старательные, разумные, ничтожные, от них на расстояние так и прет потом добросовестной бездари.

Блажен, кто верует в себя! Красавец Гавриловский по-прежнему со значительным видом, аккуратно, мазочек к мазочку, расписывал свои кофейные холсты. А на меня все чаще и чаще находили минуты отчаяния…

Во время одного перерыва, когда позировавший нам старик, вяло шагая от стены к стене, разминал затекшие члены, в аудитории появился не кто иной, как всеми забытый Григорий Зобач.

Одет он был щеголевато: в новом темно-синем костюме, при галстуке, отливавшем рыбьей чешуей, на ногах ботинки на толстой каучуковой подошве, губастое лицо лоснится благополучной улыбкой.

– Здорово, старатели! – поприветствовал он нас. – Все творите? A-а, Бирюков! Тебя еще не выставили? Ну-ка, дай взгляну, как ты пачкаешь холст.

Он насмешливо пощелкал языком, потом повернулся ко мне и окинул взглядом сапоги, портфельные брюки, гимнастерку, заляпанную красками.

– Что-то ты, брат, отощал! Физиономия синяя, скулы сквозь кожу прут. Оно, высокое-то искусство, жмет, видать, сок. Плюнул бы ты, братец, на все. Ну, вот Эмка Барышева старается или Ковалевич, так они надеются в Левитаны попасть. Да и то им место в кино приготовлено – пятой спицей в колеснице, на побегушках у директора картины. А ты-то и подавно в художниках останешься серой скотинкой. Я вот сказал себе: знай, сверчок, свой шесток. Меня теперь калачом в институт не заманишь. Что с дипломом, что без диплома – цена одна. Вот приняли художником на завод, оклад от выработки, худо-бедно, тыщи полторы, а то и две с половиной в месяц нагуливает. Да перед каждым праздником калым. Недавно на пару с одним старичком за четыре дня четыре тысчонки отхватили. Хочешь, и тебя к делу пристрою? Правда, святому искусству придется прощальный поклон отбить: будешь диаграммы рисовать, доски показателей разукрашивать. Хочешь?

Я сердито огрызнулся.

– Ну и дурак, – спокойно отозвался Зобач. – Лезь из кожи, изводи холсты, а все равно придешь к тому, что я сейчас тебе предлагаю. На заводе или в киностудии, а цена одна – дюжина таких, как ты, на одного мало-мальски толкового мастера.

Он поболтался еще средь холстов и ушел. Едва лишь закрылась за ним дверь, как аудитория зашумела:

– Цветочек!

– На показ явился.

– Во всем новеньком, с иголочки, хоть в витрину ставь.

– Дело не хитрое, только в халтуру нырни.

Говорили – одни со сдержанной ненавистью, другие с равнодушным отвращением, ни одного слова в защиту. Да иначе и быть не могло: ренегат, изменивший, чему мы все поклонялись, кичащийся своей изменой.

Я же молчал и думал о своем. На Зобача мне наплевать. Но в одном-то, пожалуй, он прав: не бывать мне мастером. Не напрасен ли этот каторжный труд?

Вечером я ехал в метро из центра к Ярославскому вокзалу. Стоял, держась за металлическую перекладину, но привычке пялил глаза на лица пассажиров.

В первые дни своей студенческой жизни я всегда пытался прочитать по лицам мелкие секреты чужой жизни. Этот военный с холодными глазами и твердо вырубленным профилем каждое утро делает физзарядку, гордится своей порядочностью, наверное, скуповат, следит, чтоб жена не истратила лишний рубль, сам покупает ей в комиссионных ночные сорочки. Эта утомленная женщина с мешочками под глазами, должно быть, страдает от материнского любвеобилия, по доброте и бесхарактерности так воспитала сына пли дочь, что они долго не слезут с шеи, будут жить на ее грошовый заработок. Этот жирный представительный мужчина не профессор и не важный служащий, он или продавец газированной воды, или швейцар в каком-нибудь ресторане, сейчас, преисполненный достоинства, едет в гости к родне.

Такими невинными развлечениями я занимался давно. Теперь, до мозга костей съеденный одной страстью – постичь тайну искусства, – разглядывая случайные лица, думал лишь о том, что эта челюсть при свете, падающем сверху, очень рельефна, что красноту лица, вызванную, видимо, лишней кружкой пива, нужно писать, чуть-чуть тронув в тени ультрамарином…

Я ехал и разглядывал эти рельефы, рефлексы, тональности… Недалеко от меня сидела девушка. Ссутулив тонкую спину, она склонилась над книгой. Минуту я просто ее разглядывал: благородная линия лба, негустые светлые волосы можно бы наметить одним решительным движением карандаша, сохранив при этом какую-то особую наивность и простоту их волнистости… Затем я представил ее стоящей и отчетливо увидел – выше среднего роста, тонкую, прямую, с чуть обозначенными грудями, с какой-то упругой стрункой внутри. У нее нерешительные, мягкие движения, я могу поручиться – она застенчива. Вот волосы упали на лоб, они мешают читать. Она сейчас их поправит. Нет, не откинет резко, а мягко возьмет узкой рукой, отведет в сторону. Ну сделай же это, сделай, докажи, что я прав, они же мешают тебе читать! И девушка, не видя меня, не зная о моем существовании, точно так, как я и представлял, той самой рукой, какую я видел в своем воображении, бережно отодвинула волосы. А теперь она скоро поднимет голову, посмотрит перед собой отсутствующим взглядом. И я дождался… У нее были глаза чистого серого цвета. Не нарядно голубые, не с броской синевой, нет, просто человеческие, задумчивые, опять точно такие, как я представлял.

Я, может быть, был немного влюблен в Эмму Барышеву. Утром, переступая порог института, видя в толпе возле раздевалки ее откинутую за спину непокорную волну волос, ее вздернутое вверх немного крупное, не по фигуре лицо, я всегда испытывал какой-то толчок, дававший начало минутному возбуждению. Но что Эмма?.. Мелькнувшее на секунду воспоминание о ней оставило досадное впечатление чего-то бледного, стертого, заурядного.

Эту девушку я, кажется, когда-то знал, в каком-то другом времени. Похоже, что я провел с ней много-много однообразно счастливых, замкнутых не дней, а десятилетий. Как мне знакомы мягкость ее движений, цвет ее глаз, ее чистый, высокий, какой-то спокойный лоб! Неужели сейчас встанет, пройдет мимо, как чужая? Невозможно! Нельзя допустить! Другой такой встречи не случится.

Около вокзалов тесно набитый вагон опустел. Мне тоже нужно было сходить здесь вместе с владельцем рельефной челюсти, с полным человеком, разогретым кружкой пива до краплачного цвета.

Но девушка не поднялась со своего места, и я тоже не двинулся.

Перед «Красносельской» она зашевелилась, сунула книжку в дешевый новенький портфель, поднялась, такая, какой воображал: с девичьей горделивой осаночкой, с независимо вздернутым маленьким подбородком, тонкая, трогательно хрупкая.

Она прошла совсем близко, даже чуть-чуть задела меня локтем и не обратила никакого внимания.

Двери начали уже закрываться, я выскочил, раздвинув их плечами.

Она шла впереди быстрыми мелкими шажками, словно скупыми стежками вела строчку по глухому камню станции метро.

А на улице мельтешил дождичек – скудная водяная пыльца. В липком воздухе расплывались желтые огни городских фонарей. Редкие прохожие равнодушно переносили мрачную неуютность улицы.

Наверно, я слишком близко подошел к девушке. Она испуганно оглянулась, каблучки ее быстрей застучали по мокрому асфальту, сырая темнота поглотила ее.

Я остановился, мрачно усмехнулся своей выходке. Что это? Мальчишество?.. Оглянись на себя, похож ли ты на того, с кем приятно средь ночи на пустынной площади завести знакомство? Ветхая, с выдранными крючками солдатская шинелишка, огромные покоробленные сапоги, слава богу, не видны портфельно-крокодиловые брюки… Да и вообще чем ты интересен, что ты из себя представляешь? Студентишка, не по способностям занявший место в институте. Человек без веры в себя, находящий силы лишь без толку бичевать собственную персону. Чем ты можешь гордиться? Каким духовным богатством сможешь удивить?

По темным мокрым улицам я пешком направился обратно к вокзалам. Мои тяжелые сапоги размеренно бухали по тротуару, кровь шумела в висках, голова распухала от черных мыслей. Я не делал попытки остановить их, оправдать себя.

Откровенное презрение к себе! Страшны такие минуты! Жалок тот, кто их испытывает слишком часто. Ничтожен тот, кто ни разу в жизни их не переживал.

Я презирал тех, чья жизнь пуста и бесплодна, я ждал будущего, пусть трижды тяжелого, трижды неустроенного, но заполненного большими делами. Большими! Малых дел, тех, что приносят благополучие, сытые обеды, мягкую постель с теплой женой, уютные вечера под семейной лампой, и только это – я не хотел. Но что ты можешь сделать большого, когда всем ясно, и тебе в том числе (только не обольщайся, только не обманывай себя, не строй расчет на неожиданное чудо!), всем ясно, на что ты способен. Художник без таланта, без искры божьей, будущий поставщик серятины! Ты упрям, у тебя бычье здоровье, ты трудолюбив, но кому нужно твое трудолюбие? Трудолюбие бездарности, что может быть страшнее? Ты ведь не захочешь, чтобы отворачивались от твоего труда, чтоб за него не платили похвалами и звонкой монетой, приносящей хлеб насущный вместе с другими благами. С доступным тебе упрямством и энергий ты будешь доказывать, что именно ты талантлив, ты нужен обществу, а не Эмма Барышева. Если хватит сил, оттеснишь их в сторону, затопчешь их. Нет?! Ты возражаешь? Ты возмущаешься этим? Ты рассчитываешь на свою порядочность, на свою кроткую совесть? Брось мальчишествовать, пора стать взрослым. Талант и бездарность не уживаются. Там, где восторжествовал талант, бездарности делать нечего. Она должна отступить или отстаивать свое существование. Под страхом смерти она должна изворачиваться, клеветать, пускаться на хитрости. И, как знать, нет ли уже теперь на твоей совести жертв?.. Вспомни паренька-татарина. Не потому ли его не приняли в институт, что ты занял его место? Неплохо же ты, Андрей Бирюков, начинаешь свое будущее!

Сыпал дождь, липли к лицу мелкие холодные капли. Шинель набухла, стала тяжелой, несгибающейся. Сапоги ровно и бесстрастно бухали по тротуару. Торопливо проскальзывали мимо меня прохожие. Хотелось остановиться, поднять руку и закричать спешащим прохожим, всему темному осеннему городу: «Что мне делать? Что делать?!»

14

Я вернулся домой поздно ночью. Все спали. За столом, грея руки о стакан чая, сидел один Юрий Стремянник.

– Врастаешь в жизнь помаленьку? – встретил он меня. – Интрижку успел завести? Э-э, брат, да ты не в настроении. Садись. Сахар есть, а хлеба нету. Никак не привыкну после офицерских харчей к студенческим.

Товарищей-художников я сторонился, как мальчишка-горбун сторонится своих здоровых сверстников. С Юрием Стремянником, который интересовался живописью лишь со стороны, я чувствовал себя проще. Я рад был, что не кто другой, а он сидит сейчас за шатким столиком, ушастый, покойно-веселый, с лицом, с которого давно уже исчезла гладкая округлость.

– Нездоровится тебе, что ли? Не надо по ночам в такую сырость пропадать. Отложи любовные дела до более теплых времен.

– Ты тоже что-то не особенно ждешь тепла. Сам же только с поезда.

– На студии пропадал. Прицеливался, нельзя ли втереться, чтоб на случайной работенке пополнить свой бюджет. До стипендии еще ноги протянешь, а получишь стипендию – половину вынь да отдай: долги.

– И как? Нашел работу?

– Где там!.. И без меня бездельников хватает. Наш благословенный институт на одного более или менее даровитого выпускает десяток сереньких посредственностей.

Все они должны жить, кормить себя и своих чад с домочадцами, все, следовательно, должны иметь работу. Не дай бог стать таким, до седых волос кичиться дипломом кинорежиссера и интриговать против собратьев-неудачников. Если не получится из меня настоящего режиссера, пойду на завод слесарем, но не останусь на студии.

– Если из тебя не получится настоящего режиссера?.. – переспросил я. – А как ты это узнаешь? Те, кого ты видел, верно, считают, что именно они вполне пригодны стать настоящими режиссерами, да судьба не тем боком повернулась. Все они, наверно, ждут: не завтра, так послезавтра подвернется случай, их признают, они покажут свои способности. И ты будешь надеяться на удачу, портить печень из зависти, интриговать, верить в чудо из чудес.

– Нет! – Стремянник вскочил из-за стола, встал передо мной – крепыш со вздернутыми плечами, в наглухо застегнутом кителе. Из-под выдвинутого вперед лба в тени блестели глаза. Блеск их показался мне сухим и безжалостным. – Нет! Я достаточно себя уважаю, чтоб схватить вовремя за шиворот и приказать: опомнись, дурак, белый свет не мал, ищи другое, пока не поздно!

– А если от того же уважения к самому себе ты не сделаешь этого?

– Если не сделаю, то туда мне и дорога. Значит, я того и стою – быть навеки приживалкой при кино.

Я отвернулся, пошел к своей койке, стал укладываться.

– С тобой что-то случилось? – спросил Юрий.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю