Текст книги "Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 40 страниц)
Я ответил ему сдержанно:
– Далеко не все благополучно.
– Осложнения какие-нибудь?.. Ну, без них не бывает.
Он еще ничего не знал, сегодняшняя областная газета со статьей Павла Столбцова прибыла сюда с нашим поездом. Ее сейчас отвезут в село, распределят на почте по адресам и лишь завтра утром разнесут по домам.
– Без осложнений не бывает, – повторил Ващенков.
А я, чтоб он не увидел моего неприветливого лица, поспешно нагнулся за чемоданом.
Меня посадили рядом с шофером, Ващенков и Валя уселись на заднем сиденье. Он имел право сидеть рядом с ней. Мы еще близко, я еще слышу ее голос, но мы уже расстались, она чужая и говорит сейчас чужим голосом.
– Наталью Павловну видела? – спрашивал Ващенков.
– Два раза заходила, – поспешно, без запинки отвечала она. – Никого не видела. К Тетюховым тоже не собралась зайти… Ходила в театр, в кино, была вот на обсуждении доклада Андрея Васильевича. Ты знаешь, кого я там встретила? Лещева!..
Валя боялась вопросов Ващенкова, потому была излишне словоохотлива. Она лгала. Мне был неприятен ее оживленный голос, по осуждать ее я не мог. Как ей поступать? Если б мы что-то решили, если б знали, что нам делать. Нет никаких решений, нет планов, единственный выход для нее, как это ни неприятно, как ни унизительно, – лгать. Она лжет и не стыдится передо мной.
Солнце опустилось. Впереди, над колючим лесом, куда поднималась пыльная дорога, на полнеба разлился зеленый закат. В этом прозрачно-зеленом разливе плавала Венера – крупная бледная звезда. Загарье близко, за лесом начнутся поля, за полями покажутся крыши первых домов.
Я до сих пор не верил, что прошлое можно вернуть. Оказывается, можно, по крайней мере на время.
Когда машина въехала в село, остановилась, я, захватив свой чемодан, простился.
– До свидания, Валентина Павловна.
Опять она для меня не Валя, а Валентина Павловна, опять «вы» в обращении. Все по-старому.
12
В школе нет занятий, поэтому вставал я поздно, не спеша завтракал, перекидывался за столом равнодушными фразами с Тоней, не спеша шел в школу.
Все стало для меня безразлично. Поражение на ученом совете – плевать, предательство Павла – о нем и не вспоминал, а выжидание Коковиной, ее молчание, не обещающее ничего хорошего, замыслы Василия Тихоновича, с которыми он носится с прежним упорством, то соболезнующее, то настороженное отношение учителей ко мне после газетной статьи – все к черту, ни о чем не хочу думать.
Я вспоминал. Вся моя жизнь теперь состояла из воспоминаний тех удивительных дней, которые я провел вместе с Валей. И чем мельче, чем незначительней события приходили на память, тем больше наслаждения они мне доставляли.
Болезненные наслаждения! Тоня за завтраком мне рассказывала, что младшие сыновья Акиндина Акиндиновича устроили на крыше сарая клетку для голубей. Наташка тоже лазает с ними, а крыша худая, долго ли провалиться… Она говорила, а я глядел на ее чужое, знакомое до тоскливого отупения круглое лицо с маленьким жестким ртом, а сам думал о том, как, набродившись по городу, мы уселись на скамейке. Возле нас ковырялись в песке дети. Валя сидела, опираясь локтями на колени, выставив вперед плечи, веки у нее опущены, но глаза под светлыми ресницами живут, с затаенной улыбкой следят за играющими детьми. А лицо покойное, разглаженное, ни мысли на нем, ни желания – вся отдалась отдыху, ничего ей больше не надо, достаточно того, что есть: солнца, то скрывающегося, то прячущегося за облаками, легкого ветерка, неподвижности, моего тихого соседства. Я тогда мог взять ее за руку, почувствовать влажное тепло ее ладони, перебрать ее топкие пальцы. Я не сделал этого. Теперь жалею…
А утро в гостинице, пустынный город, усталый свет фонарей, пение птиц в росяной зелени скверика… Мы не испытывали тогда радости, мы были подавлены, нас пугало будущее. И вот это будущее наступило – оно скучно, серо, безрадостно, но вовсе не страшно. Стоило тогда думать о нем, стоило портить счастливейшие минуты! Эх, если б вновь повторилось! Если б опять сидеть перед окном, смотреть на пустынный город, на непотушенные фонари, слушать птиц.
А после того как расстались с Лещевым… Смоченная дождем зелень, асфальт, отражающий огни фонарей, сияющие витрины, праздничная вереница прохожих… Валя мудрей меня, она быстрей почувствовала радость, первая признала ее: «Как я счастлива!» – и прислонилась плечом…
Я еще сомневался в этом, я не решался согласиться с нею. Теперь вспоминай, кусай кулаки – все, что случилось тогда, неповторимо, прежнее не вернется. Она прислонилась, теплая, доверчивая – сейчас я готов кричать от нежности.
Повернуть бы все обратно, повторить бы сызнова, если б возможно такое чудо – остаться в тех днях, видеть ее, слышать ее, быть рядом с нею.
Просто не верится, что она сейчас живет рядом. Десять минут ходьбы – и ее дом, ее лестница, ее дверь! Что стоит пойти туда, подняться по лестнице, открыть дверь и сказать: «Не могу больше! Нельзя жить! Нет сил терпеть эту муку!..» Десять минут самым вялым, самым медленным, самым неуверенным шагом до ее дверей. Рядом же! Не за тридевять земель!
Люблю! Но чего-то жду, не осмеливаюсь прийти к ней, сказать, нет, не просто сказать, а потребовать: «Идем со мной!» Потребовать так, чтоб не ослушалась. А Наташка, а семья, а люди, а как глядеть потом в глаза Ващенкову? То-то и оно, не хватает ни сил, ни решимости перешагнуть через все это.
Так прешло три бесконечных дня, три тяжелые ночи. Утром четвертого дня я направился, как всегда, в школу. По улице пропылила райкомовская «Победа». Я не успел заметить, сидит ли в ней Ващенков. Там мог сидеть и Кучин и другой райкомовский работник. Но мог и Ващенков… Машина выскочила на мост, обдала пылью бревенчатые перила и скрылась во Дворцах.
И у меня появилась решимость пойти к Вале, только сейчас, только не откладывая на другой раз.
С тяжело стучащим сердцем я поднялся по лестнице. Вместо страшных слов: «Не могу. Нельзя жить», – я спросил:
– Вы дома?
Она вышла из комнаты в выцветшем халате, непричесанная, с остановившимся взглядом. Она не бросилась мне навстречу, а стояла, положив руку на горло, и жадно смотрела.
– Вот… Решил зайти… Не мог…
Она опустилась на дощатый диванчик, стоявший в прихожей, я сел рядом с ней. Она припала к моему плечу и заплакала. Я стал гладить ее спутанные волосы, вздрагивающие плечи, гладил, что-то говорил, а сам еле сдерживался, чтобы не разрыдаться.
– Что же делать?
– Не знаю.
– Я кругом изолгалась… Я противна себе… Он начинает догадываться…
– Догадываться?.. Может, это к лучшему?
– Он хочет уехать отсюда.
– А ты?.. Ты хочешь уехать?
– Не знаю.
Она плакала, я гладил ей плечи. Ни на что не было ответа.
– Иди, – сказала она, освобождаясь из моих рук.
– Я посижу еще.
– Зачем? Так хуже.
– Я не могу уйти.
– Нет, иди. Если ты здесь останешься, будет походить на воровство. Я не хочу этого. Ты мне нужен не на день, не на вечер. Иди…
Я покорно ушел.
А она мне разве нужна на день, на вечер? Тоже на всю жизнь она нужна мне! Я теперь это твердо знаю. Нельзя ждать решения со стороны, надо самому решать.
13
Тоня тоже стала замечать, что после поездки в город я очень изменился. Возможно, ей даже кто-то из досужих осведомителей успел что-либо шепнуть на ухо. Она смутно догадывалась, но эта догадка была так страшна для нее, что она не решалась высказать ее вслух, только ко мне приглядывалась, иногда пробовала расспрашивать о городе.
– Как там? Весело было? Не один, чай, ездил, было с кем проводить время.
– Весело, – отвечал я скупо. – Ты видишь, какой я веселый оттуда приехал.
И она умолкала, у нее не было прямых доказательств. Мою угрюмость, мое нелюдимое настроение можно объяснить еще и провалом при обсуждении доклада, предательством Павла, его статьей в газете.
Я же пытался решить тяжелый вопрос: оставить мне Тоню, дочь, дом, уйти и начать новую жизнь? Валя ни словом, ни намеком не давала мне понять, что ждет от меня такого решения, но я знал: ждет, не может не ждать, не она мне, а я ей должен приказать, позвать ее.
Наташка… По утрам, как и прежде, возле моей подушки появляется ее милая рожица. Она всегда встает раньше меня. У нас с ней крепкая дружба. Я для нее всемогущий и всеумеющий, и, если у меня есть свободное время, а оно не часто случалось, для Наташки большой праздник. Летом в солнечные дни мы мастерили большого змея – две лучины крест-накрест, крепкая бумага и веревочный хвост с двумя пустыми катушками из-под ниток на конце. Этот змей поднимался выше крыши нашего дома, выше старой березы, выше всего в селе, даже выше колокольни старой церкви. Я передавал упругую, гудящую на ветру бечевку в слабенькие ручонки Наташки, приказывал крепко-накрепко держать и бежать бегом, сам бежал вместе с ней, вместе с ней смеялся и радовался, только что не визжал от восторга вместе с ней.
А в ненастные осенние дни мы с ней читали книги. Она знает всего четыре буквы, из которых складывается ее имя, книг же сама читать не умеет, зато умеет их внимательно слушать. Ох, эта милая сосредоточенность и углубленность на детском лице, а ее счастливый смех, когда выстроганный из полена Буратино бьет деревянными кулачками папу Карло по лысине!.. Мы еще умели с ней вдвоем искать на необитаемом острове спрятанные пиратами сокровища. Для этого нам не надо было уходить из дому, мы могли путешествовать, сидя за столом, склонив головы к большому листу бумаги. На этом листе моя рука рисовала контуры неизвестного всему миру острова с заливами, реками, озерами, болотами, скалами. Нас двое отважных путешественников, вооруженных ружьями и лодками. Мы плаваем по реке, на нас нападают крокодилы, мы стреляем диких кабанов, разводим костры (они помечаются на листе красным карандашом), жарим свинину. И, конечно, в конце концов мы находим пещеру, где стоят бочки с золотом и сундуки с драгоценными камнями. Мы радуемся и сожалеем. Радуемся, что наше путешествие так удачно окончилось, сожалеем, что оно все-таки окончилось.
Наташка! Гляжу ли на нее, просто ли вспоминаю – чувствую: нет сил уйти, нет смелости решиться.
Держит меня и непонятная жалость к Тоне. Я ее не люблю, мне тяжело на нее глядеть, и все-таки она мне не посторонний человек.
Держат даже стены дома. Теперь, когда задумываюсь, что придется расстаться с привычной, годами налаженной жизнью, невольно открываю для себя неприметные до сих пор удобства и прелести. Полки, заставленные книгами. Каждый гвоздь вбит в них с любовным расчетом. Помню, как бегал на промкомбинат, доставал морилку. Тридцатитомное сочинение Горького – первая крупная покупка из моих книг – было для меня праздником. Мой старый рабочий стол с лампой, накрытой вылинявшим абажуром, – мой верный друг, мой молчаливый единомышленниц! Сколько вечеров проведено за ним, сколько исписано на нем бумаги, сколько передумано и пережито!..
Но нет минуты, чтобы я не вспоминал о Вале. Жить и постоянно травить себя мыслями о ней – какая же это жизнь? Не могу не слышать ее голоса, не могу не видеть ее лица. Не могу!
Никогда прежде я не ненавидел Тоню. Без всякого насилия над собой я терпел ее общество. Теперь же я ее ненавижу за широкие бедра, туго обтянутые юбкой, за покато опущенные плечи, за все ее тело со знакомыми, надоевшими щедротами, гибкое, сильное, с несоразмерно маленькой головой. Я ненавидел ее за то, что она живет рядом со мною, что нисколько не похожа на ту женщину, которую люблю. Я сдерживаюсь, глубоко прячу свою ненависть, притворяюсь, нет, не любящим – где уж! – а равнодушным. Жить и постоянно скрывать свою ненависть невозможно. Рано или поздно она прорвется. Я должен решиться. Должен! Но как?
Не люблю! Ненавижу! И жалею!.. Как быть?
В самый разгар таких сомнений пришел ко мне Василий Горбылев. Он, как обычно, суров, на его еще больше похудевшем и почерневшем от летнего солнца горбоносом лице выражение упрямой решительности, черные в маслянистой влаге глаза из-под жестких, колючих ресниц глядят на меня требовательно.
Он подсел к столу, положил на белую скатерть темную мослаковатую руку, постучал крепкими ногтями, начал без предисловий:
– Только что от Коковиной… – Сделал значительную паузу, настойчиво вглядываясь мне в самые зрачки, ожидая, что я, как бывало раньше, насторожусь, буду слушать, боясь пропустить слово.
– Так вот, был у нас с этой милой дамой разговор, подымались друг перед другом на дыбки. Обвиняет тебя кругом: в интриганстве против Степана Артемовича, в разваливании школьного коллектива, в прожектерстве…
Василий Тихонович снова замолчал, выжидающе приглядываясь. А я молчал и про себя досадовал: «Эк ведь уставился! Обвиняют в интриганстве, в разваливании коллектива. Да хотя бы в убийстве – пусть себе тешатся! У меня душа не резиновый пузырь – сколько ни суй, растягивается и вмещает. Хватит! Сыт! Того, что есть, переварить не сумею. А Василию не расскажешь. Он весь в заботах – усох так, что нос да глаза остались. Разве поймет?.. Я молчал.
– Не позднее как завтра, в пять часов, – с холодной сдержанностью, по которой я чувствовал – накипает злость на мое равнодушие, продолжал Василий Тихонович, – собирает Коковина совещание. Цель его – добить тебя, смешать с грязью, со временем освободить из школы. Коковина напугана, что в области ее будут упрекать за Степана Артемовича, за потворство тебе. Ей, как всегда, для собственного спасения нужна жертва. В прошлый раз, спасая себя, она пожертвовала Степаном Артемовичем, теперь жертвой будешь ты. Слушаешь меня или мечтаешь? Жертвоприношение завтра намечается.
– Ну, слышу. Надоело. Сбежать бы…
– Куда…
– Куда глаза глядят.
– Ты болен?
– Нет, здоров.
– Крылышки с отчаянья опустил… Рано. Нужно драться. Нужно перед всеми вывести Коковину на чистую воду. Учителя должны поверить тебе. Тебе, никому другому! Сейчас самый ответственный момент. Смолчишь, руки опустишь – ставь крест на всем деле. Разуверившись в тебе, учителя перестанут и мне верить. Полетит все к чертям под хвост. Запомни: завтра в пять! К этому времени, надеюсь, у тебя настроение изменится.
Он встал, долговязый, узкоплечий, с кадыкастой шеей и черным, ссохшимся лицом, на котором торчал жесткий нос. С подозрительным вниманием последний раз окинул меня взглядом, шагнул к двери, но тут же круто повернулся, снова прочно сел на стул.
– Слушай, – произнес он сурово, – мы с тобой вроде никогда не признавались друг дружке в любви и дружбе…
– А разве нужно?
– Видно, было не нужно, раз молчали. Теперь нужно. Ты доверяешь мне или нет?
– Ну, доверяю. А что такое?
– Без „ну“. Могу я тебя продать, как продал тот твой дружок, которому ты в любви объяснялся? Не отвечай, не сомневаюсь, что веришь мне.
– Что это тебя на объяснения кинуло?
– Потому что ты таишься передо мной. Потому что ты мне не говоришь: что случилось?
– Ничего. Кроме того, что тебе известно.
– Нет, не все известно. Скажи: это верно, что про тебя говорят по селу?
– Мне не докладывают, что про меня говорят.
– Ты с женой Ващенкова какие-то амуры завел. Это правда?
Я поднялся, встал перед Василием Тихоновичем грудь в грудь, спросил тихо:
– Кто говорит?
– Пальцем в таких случаях не указывают.
Так вот, если опять услышишь, то пришли ко мне такого шептуна. Пусть попробует повторить. И сам знай, что у всякого есть в душе такие уголки, куда не следует влезать чужими руками.
Василий Тихонович постоял, подергивая скулой, повернулся, в дверях бросил:
– Завтра в пять…
Дверь захлопнулась за ним.
14
Да, трудно, да, тяжело, не под силу найти решение, по разве это дает право подводить других? Дело, которому ты решил служить, перестало быть твоим личным делом.
Подвести Василия Тихоновича, подвести учителей, которые начинают нам верить, учеников?..
Утром я сел за стол. Сегодня в пять часов вечера совещание, Коковина готовится нападать. Я должен ответить ей.
Она считает мое дело прожектерством. Хорошо! Но вы, товарищ Коковина, признаете, что перед нашей школой стоит много нерешенных проблем, или же вы считаете, что во всем гладь и божья благодать, не о чем беспокоиться, не о чем задумываться? Нет, вы признаете, что есть еще нерешенные проблемы? Тогда давайте решать. Мои поиски вам не нравятся, мой план вам кажется прожектерским? Предложите другой. Вы не против, чтобы искать, но вам нужны поиски без ошибок, чтобы истина падала с неба в готовом виде. Вы страшитесь заблуждений. Вы даже не можете указать, в чем мы заблуждаемся. Вы не хотите рисковать. Пусть проблемы останутся проблемами, пусть в жизни будут изъяны, лишь бы соблюдалась видимость благополучия!..
Мне пришлось бороться, а вы эту борьбу подаете как интриганство.
Вы обвиняете меня в том, что я разваливаю коллектив учителей. А я рад, что старый коллектив дал трещину, что часть учителей стала на мою сторону.
Я писал, забыв на время даже Валю. Я чувствовал в себе прилив энергии, ощущал какое-то пьянящее отчаяние, верил, что из предстоящего сражения выйду победителем. На поведение Коковиной не трудно открыть глаза людям!
Я уже заканчивал наброски своего выступления, когда в комнату просунула голову бабка Настасья:
– Тебе тут письмо. На-кося.
Она протянула мне конверт и скрылась. Мой адрес, написанный мелким, несколько растрепанным почерком, обратного адреса нет. Я никогда не переписывался с Валей, не знал даже ее почерка, но сразу же понял: письмо от нее.
Листок бумаги, покрытый все тем же мелким нервным, растрепанным почерком. Валя писала:
„Андрюша, уезжаю. Это уже решено, этому нельзя помешать! У меня никого больше нет, кроме тебя. Как великому бы тебе служила, воистину беззаветно, без всякой к себе жалости. Это, наверное, единственное, на что я способна. Отвернись от тебя друзья, останься без близких, я бы сидела ночи напролет, когда ты болен, зарабатывала бы на хлеб, когда голоден, не смогла б заработать – воровала бы. Что б ни случилось, была бы с тобой счастлива.
И я отказываюсь от тебя!
Петра переводят в Никольничи. Я все ему сказала, все! Люблю! Не поеду! Уж лучше бы закричал, лучше бы ударил, нет, он только произнес: „Теперь – конец“.
Не могу убивать человека. Жалость? Да! Но есть что-то еще, сильнее жалости. Чем счастливее все у меня устроится, тем больше начну думать о нем. Вечное мучение, вечные угрызения – не могу, не могу!..
Теперь – конец…
Ты еще близко. Выскочить, добежать… Никогда ты так близко не будешь. Исчезнешь. И помешать нельзя.
Прости. Нет сил… Валя“.
Внизу уже не чернилами, а карандашом, который прорывал бумагу, поспешно, воровски брошены неразборчивые слова:
„Выезжаю второго, к вечернему, в четыре…“
Сегодня второе июля. Письмо написано позавчера. Больше суток шла оно десятиминутное расстояние от Валиного дома до моего. Я взглянул на часы: без четверти два. Она еще здесь. Ни боли, ни отчаянья. Я бессмысленно верю в какое-то чудо.
15
Во дворе ее дома стоят два грузовика. Один уже на-гружен вещами, шоферы набрасывают брезент, стягивают веревками груз. Несколько зевак торчат на улице, глядят, как собирается в дорогу секретарь райкома. Я остановился неподалеку от них.
Пыльный булыжник на дороге. Напротив дом начальника почты Кирюхина обнесен новым, кричаще желтым забором. За железной крышей этого дома вяло склонялся колодезный журавель. Старая черемуха с сухой верхушкой раскинула рябую тень на дощатом тротуаре. Знакомая, как надоевшее лицо соседа, улица. Такой я ее видел вчера, позавчера, месяц назад, год… Я эту улицу буду видеть завтра, послезавтра, через год, быть может, через десять лет. Буду видеть и вспоминать, что здесь жила Валя.
Этот пыльный булыжник, скрипящий колодезный журавель, черемуха, забор, который потемнеет со временем. Что бы ни случилось, какими бы подарками ни осыпало меня будущее, я уже не стану счастливым. Я теперь согласен на все, мне теперь надо мало. Пусть бы шло по-прежнему, изредка бы встречать ее, знать, что она не просто мое воображение, она существует на свете, может пройти по этой улице, ступать ногами по этому булыжнику.
Праздные зеваки, прислонившись к забору, лениво перебрасываются замечаниями:
– Не дай бог так с места срываться! Маета.
– Это нам, грешным, маета. А тут тебе и машины под порог подгонят, и место в вагоне оставят: езжай себе спокойненько.
Во двор из дому вышел Ващенков, озабоченно-сутуловатый, в надвинутой на глаза соломенной шляпе, с какой-то туго набитой авоськой в руках, которую он сунул в кабину машины. Он увидел меня, постоял, опустив руки, и не спеша направился навстречу, вглядываясь из-под шляпы мне в лицо. Я не двигался, ждал.
– Андрей Васильевич, поднимитесь наверх.
Я не пошевелился, ничего не ответил.
– Поднимитесь наверх. Вас ждет Валентина Павловна.
Я неуверенным шагом направился к двери.
Пока я не скрылся в дверях, затылком и спиной чувствовал на себе взгляд Ващенкова. Он не пошел за мной следом, остался возле машины.
За моей спиной нагружают машины. В последний раз шагаю по этим ступенькам. Полумрак, обычный лестнично-чердачный запах, неуклюжие перила, отполированные руками. Неужели конец?.. Все еще надеюсь на какое-то чудо. Надеюсь…
Дверь распахнута настежь.
Валя снимала со стены знакомый пейзаж ельничка на болоте. Она не слышала, как я вошел. Ее движения были задумчивы, неторопливы. Сняла с гвоздя картину, взяла с подоконника тряпку, старательно вытерла пыль, протянула руку, чтоб положить тряпку обратно, и… застыла у раскрытого окна.
А из окна слышатся голоса, подвывание стартера, сердитая шоферская ругань. Она стояла и смотрела…
Разгромленная комната, пустые книжные полки, пятна невыгоревших обоев, обшитые мешковинами тюки, рваные газеты на полу, она, неподвижно застывшая у окна. И все-таки я не могу верить, что конец. Я в глубине души продолжаю надеяться на чудо.
Картина в раме со стуком упала на пол.
Валя обернулась. Все! Чудо не случится! Мне передалось ее выражение: на лбу, на щеках судорожно натянулась кожа, собственное лицо стало непослушным, чужим.
Она не двигалась от окна, на ее помертвело застывшем лице с напряженно опущенными углами рта широко открыты с сухим, горячим блеском глаза.
Она первая пошевелилась, старательно обходя картину, валявшуюся на полу, двинулась ко мне. На полпути опустилась на ящик, сжала кулаками виски…
Я глядел сверху на ее опущенную голову, выбившиеся из пучка волосы, прижатые к вискам стиснутые кулаки и молчал. Я мог лишь тупо осознавать: она плачет, ничем не могу ей помочь, не могу вместе с ней плакать.
А из раскрытого окна долетал подвывающий звук стартера. Никаких мыслей в голове, кроме самых простеньких, ненужных, отмечающих события: плачет Валя, одна из машин во дворе не заводится.
Звук стартера смолк, снова донеслась сердитая ругань.
Она отняла от головы руки, поправила сбившуюся юбку на коленях, глядя в пол, глухо, запинаясь, произнесла:
– Андрюша… Ты бы воевал на моем месте?.. Ты бы защищал себя, скажи?..
И эти виноватые, запинающиеся слова вывели меня из оцепенения. Она не уверена в своей правоте, она ждет ответа. На минуту появилось волчье желание: а что, если потребовать от нее – перемени решение, не уезжай, останься? Что, если заставить ее защищать свое право на счастье? Свое и мое! Такого случал больше не представится!
А Ващенков?.. Он послал меня сюда, а сам ходит сейчас под окнами. Беспомощный в эту минуту человек – убрать его с дороги? А Валя?.. Я перед ней хочу быть всегда и во всем чистым. Хочу, чтоб она мной гордилась. Она, возможно, даже согласится сейчас: убита, в смятении, любит! Сейчас согласится, но пройдет время – оглянется, вспомнит, что без жалости переехали человека, начнутся угрызения… Что может быть гаже счастья, устроенного на чужой беде?
Я молчал. Валя подняла голову – просительные, влажно блестящие глаза, обмякшее после слез лицо.
– Так надо, Андрюша, – сказала она тихо, и по интонации нельзя было понять, оправдывается она или спрашивает, ожидая моей поддержки.
И я молчал.
– Пиши мне…
– Писать? А может, не надо?.. Зачем напоминать, зачем травить друг друга?..
– Андрюша, милый! Ты последнее у меня отнимаешь!
– Уже все отнято…
Лицо ее передернулось, губы задрожали.
– Как ты не понимаешь?! Как ты не догадываешься?!
В это время громко застучали по лестнице шаги, мужской голос басовито спросил:
– Можно?
Несколько человек – шофер и комхозовские рабочие, – переминаясь, нерешительно поглядывая на нас, вошли в комнату.
– Извиняемся. Вещички остальные забрать…
Валя встала с ящика.
Стук, шум передвигаемых на полу тюков, голоса: „Подхватывай с того конца!.. Придержи!.. Правей, правей!..“ Нас оттеснили в угол. Валя безучастно следила, как проталкивают в дверь объемные тюки.
Вытолкнули последний ящик. В комнате стало просторно, вызывающе голо, сильней били в глаза невыгоревшие пятна обоев на стенах, захламленность пола.
Шум голосов, скрип, стук раздавались уже на лестнице.
Валя нервно передернула плечами:
– Закрой дверь.
Я плотно прикрыл дверь в прихожую, вернулся к ней.
– Валя, – заговорил я, – раз уж ничего нельзя сделать, раз уж так вышло… Надо отрубать. Каждое письмо и для тебя и для меня – страдание. Валя!.. – Я старался заглянуть в ее опущенное лицо. – Родная, милая, что нам еще делать, что делать? Решили так… Что ж… Как нелепо!..
В дверь раздался стук.
– О господи! – Валя мученически сморщилась.
Вошел Ващенков, уставился в пол, произнес:
– Прошу простить. На станции могут быть осложнения с вещами. Валя, я сейчас уеду… распоряжусь там… Через два часа за тобой подадут легковую…
– Нет! – резко перебила Валя. – Поеду с тобой. Через пять минут я спущусь вниз.
Ващенков, глядя под ноги, помялся, хотел, видно, что-то сказать, но не сказал, повернулся.
И едва дверь за ним прикрылась, Валя бросилась ко мне, схватила руками за плечи, совсем рядом заблестели ее глаза.
– Андрюша! Мне нужно знать, что ты помнишь обо мне, ты думаешь, хочу даже, чтоб ты любил! Хочу! Все может случиться! Сейчас ничего не могу, а потом… Вдруг да повернется, вдруг да он поймет?.. Я надеюсь! На невозможное надеюсь! Других надежд нет… Не отнимай этого!
В эту минуту я услышал за прикрытыми дверями на лестнице медленные и тяжелые шаги. Ващенков, должно быть, задержался в прихожей, слышал слова Вали.
Я обнял Валю, она до боли стиснула мне шею. Ее щека была мокрой и горячей.
Ветер ворвался в окно, прошелестел газетой на полу, во дворе вдруг взревел мотор, взревел и, словно испугавшись, заглох. И в комнате и во дворе наступила тишина. Валя разжала руки.
– Мне пора…
Она, избегая встретиться со мной. взглядом, стала приводить себя в порядок. Последний раз я наблюдал за ней. Родные, знакомые мне руки, ширококостные в запястье и узкие, хрупкие в кистях, наклон шеи, волосы, которые она поправляла сейчас, – все, все знакомо и дорого! Неужели в последний раз?..
Медленно, бок о бок, касаясь локтями, мы спускались ступенька за ступенькой по лестнице.
А во дворе в это время происходило что-то необыкновенное. Уже нагруженная, увязанная, укрытая брезентом машина снова разгружалась. Вокруг нее, сутулясь больше обычного, ходил Ващенков. Часть вещей была снята с кузова и лежала на траве.
Валя остановилась, ухватилась за мой локоть.
Ващенков, высокий, сгорбленный, с устало качающимися у колен тяжелыми руками, медленно подошел к нам. Глядя прямо в лицо Вале, негромко, чтоб только мы одни слышали, но твердо произнес:
– Валя, ты остаешься. Я так хочу.
Валя прижималась к моему локтю. Возле машины возились шоферы, кидали на нас пытливые взгляды, с улицы наблюдали любопытные.
– Тут я вещи снял… Там и мое… – Запавшими глазами он угрюмо и спокойно глядел на Валю.
– Что это? – слабо спросила она.
– Валя, я все знаю. У нас уже ничего быть не может. Будешь ждать разрыва. Иди домой. Иди… – Ващенков повернулся ко мне: – Андрей Васильевич, с вами я хотел бы поговорить наедине. Идемте!
Я отстранил от себя Валю.
– Вертухов! – крикнул Ващенков одному из шоферов. – Увязывай оставшиеся вещи – и на станцию. Приеду к поезду.
Ващенков медлительным, тяжелым шагом направился со двора. Я, глядя в сутуловатую, с выступающими лопатками спину, шел послушно за ним.
16
В нашей чайной, кроме общего зала с буфетной стойкой, двумя рядами столов, неизменными фикусами в деревянных кадушках, была еще маленькая комнатка с одним столом – на всякий случай, для особых гостей.
В эту комнату и привел меня Ващенков. Сразу же, поскрипывая протезом, появился сам Трофим Коптелов, бывший разведчик, вернувшийся с фронта без ноги и с набором орденов, теперь заведующий чайной.
– Петр Петрович…
– Организуй нам чего-нибудь, – попросил Ващенков, – только побыстрей.
Взгляд Трофима Коптелова стал проникновенно пытливым. Он неуверенно помялся, но уточнять просьбу не решился, молча повернулся и скрылся за дверью.
Ващенков сидел, облокотившись на стол, подперев голову руками, молчал. Я глядел на его большой, покрытый морщинами лоб, крупный мясистый нос, опущенные веки. Этот человек ничего не сделал мне плохого. Почему людям так скупо отпускается счастье? Почему непременно приходится переезжать чью-то судьбу?
Девушка-официантка принесла накрытый салфеткой поднос, и на столе появились стаканы, пол-литра водки, сыр, холодное мясо. Загадочное „чего-нибудь“ прозорливый Трофим Коптелов понял по-своему.
Девушка ушла, старательно прикрыв за собой дверь.
– Что ж… – Ващенков разлил по стаканам водку. – Прошу, ежели желаете. – По-прежнему не глядя на меня, спросил: – Понимаете, что вы сейчас сделали?
– Понимаю, – ответил я.
Снова молчание. Ващенков разглядывал налитые стаканы.
– Не трудно понять… Я не сентиментальный человек, немало видел, немало пережил, могу при нужде быть и жестоким. Уж я бы сумел оттолкнуть вас в сторону. Да, оттолкнуть, без всякой жалости! И что вас жалеть? Вы еще молоды, вы оправитесь. А скажем, и не оправитесь… Вы мне чужой. Но Валя… Я ее просил спасти меня, не отнимать последнее. Да, просил! Не часто прошу. Она не из тех, кто ради собственного благополучия без угрызения совести затопчет другого. Согласилась, не отказала. А я решил принять эту жертву. Не легко было принять. Какое я имею право спасать себя ее несчастьем! Ее!.. Того человека, которого больше всего люблю. Больше себя…
Он глядел на меня своими запавшими голубыми глазами, глазами больного ребенка, которому непонятно почему приходится выносить страдания.
– Вы… – вглядывался он в меня. – Неужели вы такой, какой ей нужен? Ой ли?! Может, она ошибается? Она мечтатель, в каком-то роде не от мира сего, от нашего практического, здравого, трезвого, большей частью не поэтического, а прозаического мира. Впрочем, любой мир в любые времена был прозаичен. Ей же нужен человек, который бы прозу жизни перекладывал на стихи. Тогда она станет и другом, и женой, и силой, толкающей вперед. Вы тот человек? Не верю! Ошибается. Может, опомнится, уйдет от вас. Хот» она и во мне ошиблась, а протянула же со мной почти пятнадцать лет. Если столько и с вами протянет, то ей будет под пятьдесят. Поздно тогда уходить… Что ж, живите… – Ващенков тяжело замолчал, разглядывал нетронутые стаканы с водкой и, когда молчание стало невыносимым, повторил: – Живите счастливо. Не подумайте, что красуюсь. Впрочем, что бы вы ни подумали, для меня не так уж важно.