Текст книги "Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 40 страниц)
Из всех пестрых собеседников в этой поездке последним оказался агроном МТС Чистотелов. Курганов столкнулся с ним в одном из колхозных правлений и попросил сводить его на поля.
– Боюсь, загоняю вас. Вразвалочку-то ходить не умею. – Чистотелов из-под нависших бровей пристально с ног до головы оглядел секретаря обкома.
– Кто кого загоняет. На мой животик не смотрите.
Я, брат, охотник. В горах по козьим тропам лазил, диких козлов бил.
– Коль так, идемте…
Переходя с поля на поле, вели обычные разговоры: о нехватке минеральных удобрений, о клочковатости полей, разбросанных по лесам, о трудной обработке их машинами.
Уже на обратном пути попали под дождь, короткий и сильный, вымокли, но Курганову было жарко – грела ходьба.
Огрузневшее вечернее солнце затонуло в лиловом мареве. Между черной землей и тяжелым плоским облаком, как раскаленная река средь берегов, разлился багровый закат.
Шли полем льна. Лен давно отцвел, сейчас на каждой его зеленой головке висела дождевая капля, тянула к земле. И эти капли, все как одна, украли у растекшегося по небу пламени частички света, мизерные дольки – капля не может украсть больше капли. Раскинулось вокруг темное поле, на нем миллионы льняных головок истекают светом. Куда ни глянь – всюду бережливо висят над землей робко тлеющие огоньки. Они разбиваются о голенища сапог…
Курганова в эти дни ни на минуту не оставляла тревога. Сейчас – то ли от застойной неподвижности в природе, подчеркнутой сияющими дождевыми каплями на головках льна, то ли оттого, что спутник подвернулся не из болтливых, не мешал думать, – тревога выросла, сжала сердце Курганову.
Он считал себя принципиальным руководителем – не жаловал льстецов, не бил с высоты своего положения тех, кто осмеливался возражать. Работал и был покоен: он понимает людей, люди – его.
Но теперь в Коршуновском районе этот покой мало-помалу исчез. Он вдруг почувствовал, что ошибался, не всегда-то хорошо понимал людей.
Оценивал: кто добросовестно исполняет поручения, кто не плачется на трудности, тот истинный руководитель. Мансуров все выполнял, Мансуров не жаловался, больше того, хватал на лету любую идею, рождавшуюся в стенах обкома. В нем ли было сомневаться?..
И вот племенной скот, загнанный в дырявые коровники, близкая зима и… сводки: начато строительство кормоцехов, подвезено столько-то леса, заложен в таких-то колхозах фундамент…
Чистотелов, видно, понял молчание Курганова, он обернулся и произнес:
– Вот оно как… Издалека-то, бывает, и петух на насесте за ястреба сойдет.
– Мне намек? – спросил Курганов.
Тяжелые брови Чистотелова двинулись вверх, открыли спрятанную усмешку в светлых запавших глазках.
– Что там намекать… Раз человека бросает из одного конца района в другой, значит, задело за больное.
– Задело, – признался Курганов. – Что скрывать – обманулся.
– Э-э, мы рядышком с ним жили, каждый день бок о бок отирались и не заметили, как расцвел цветочек. Я сам поначалу за него горой стоял.
– На что же клюнули?
– На лен. Горячо он за лен схватился, документы собирал: мол, по таким-то и таким-то причинам плохо растет… Оказалось, нужен ему не рост льна, а свой рост в райкомовском кресле.
– Что ж вы в обком знать не давали?
Чистотелов хмыкнул в жесткие прокуренные усы, кольнул из-под бровей взглядом.
– Не догадываетесь?..
– Нет, не догадываюсь.
– Просто побаивались: вам же выгодней Мансурову верить, чем, скажем, мне или Игнату Гмызнну.
– Это почему?
– Потому что кто, как не обком, Мансурова за веревочку дергал.
Закат потускнел. Лен все еще мокро хлестал по сапогам, но уже сияющих дождевых капель не было видно. Природа побаловала своими маленькими радостями и спрятала их до другого раза.
– Значит, по-вашему, обком виноват? – перебил минутное молчание Курганов, исподтишка, не без досады разглядывая спутника.
Длинный, сухой, кадыкастая шея вытянута. На фоне отливающего бронзой заката четко виден рубленый профиль – из кустистости бровей выгнулся массивный нос с хрящеватым выступом на изгибе, крепкий, шероховатый от щетины подбородок подпирает ровно срезанные усы.
Чистотелов не повернул головы, спокойным голосом ответил куда-то в пространство:
– Вы сами так считаете, иначе бы эти дни возле Мансурова сидели.
Курганов проглотил упрек молча.
Впереди, стиснутое темной зеленью полей, синело шоссе. У обочины маячила неподвижная машина: это шофер Курганова выехал их встречать.
17
С полудня до вечера в Доме культуры будет идти совещание партийного актива. А вечером для участников этого совещания коршуновский кружок самодеятельности даст концерт.
Под сценой в полуподвале – две комнаты. На бревенчатых стенах висят пыльные парики, в конторском шкафу хранятся костюмы, в одном углу стоит большой барабан с медной тарелкой на макушке – его вытаскивают наверх, когда нужно изобразить гром. Есть труба, не находящая применения. Есть старая фисгармония. Есть гримировальный столик с трюмо, крапленным по стеклу ржавыми пятнами.
Перед концертами в этих комнатах воюет кладовщик райпотребсоюза Василий Васильевич Боровсков. Почтенный возраст (Василию Васильевичу за сорок), куча детей, злая жена, даже фронтовое увечье – остался без ноги, – ничто не смогло заглушить его любовь к святому искусству. Он со своей лысиной, тощей фигурой, висящей на костылях, все еще продолжает исступленно мечтать, что когда-нибудь да сыграет Гамлета. «Я так ее любил, как сорок тысяч братьев любить не могут!» – частенько читал он кому-нибудь со слезой.
Сейчас он прыгал среди своих доморощенных актеров, всем возмущался, роняя на пол костыли, хватаясь руками за лысину, кричал:
– Разве это фрак? Это кафтан! Чацкий в кафтане! Варвары!
Кате надоела эта репетиционная суета. Сюда, в полуподвал, доносился приглушенный шум из зала – собирались участники совещания.
В последние дни приходилось слышать нехорошие разговоры о Павле Сергеевиче. Не понимают люди, что Павел Сергеевич – человек поиска. Поиски без ошибок невозможны! Сегодня утром издалека видела Сашу, приехал вместе со своим Игнатом Егоровичем на совещание. Искренний, честный парень, а попал в руки Гмызина, поет его голосом. Этот Гмызин – по одному виду можно судить – человек самоуверенный: краснолицый, широкий, идет – раскачивает плечищами, сам черт ему не брат. Саша рядом – штаны пузырями на коленках, а кепчонка на затылке – тоже петушок. Перед такими-то Павел Сергеевич сумеет себя отстоять.
Народ собирается на совещание, пора и Кате идти в зал.
По узенькой скрипучей лесенке она поднялась на сцену, заставленную старыми декорациями. Пахло олифой, пылью, чем-то нежилым, неуютным: задворками театра. Шарканье ног, голоса, скрип стульев – весь шум постепенно заполнявшегося народом зала здесь был слышен уже не приглушенно. Эту заднюю часть сцены от того места, где стоял длинный красный стол президиума, отделял лишь занавес.
Из-за косо стоящей фанерной колонны с облупившейся побелкой Катя неожиданно увидела около занавеса двух человек. Коренастый, крепко стоящий на расставленных ногах, секретарь обкома Курганов, заложив за спину руки, выжидательно снизу вверх смотрел на Мансурова. Павел Сергеевич, вытянувшийся, какой-то собранно-решительный, тоже в упор щупающим взглядом уставился на Курганова. По выражению его лица Катя поняла, что идет такой разговор, где свидетели нежелательны, и что ей в эту минуту просто неудобно проходить мимо, лучше переждать.
– Мне очень хотелось сказать вам несколько слов, – негромким, но четким голосом говорил Мансуров, – в последние дни никак не мог улучить время встретиться наедине.
Кате было видно его похудевшее лицо, остро обозначившиеся скулы, глаза в усталых коричневых глазницах потеряли знакомую твердость, ищущим, щупающим взглядом они блуждали по Курганову. Какая-то пронзительная, нежная жалость залила Катину душу – страдает, никем не понятый, кроме нее, Кати, для всех чужой.
– А почему нам нельзя было говорить на людях? – возразил Курганов. И Катю покоробил его сухой, недружелюбный тон.
– Мне кажется, Алексей Владимирович, есть вещи, которые безрассудно выносить на широкое обсуждение, не поговорив о них заранее.
Курганов лишь поглядел с подчеркнутым вниманием на часы.
– Мне тяжело признаться, – продолжал Мансуров, – но приходится… Со всей откровенностью, с болью, Алексей Владимирович, говорю вам: да, я понял – Гмызин прав… Прав целиком…
«Целиком?.. Зачем же так? Гмызин не может быть прав целиком! – К жалости Кати прибавился страх. – Неужели испугался? Невозможно! Не тот человек!»
– Я перегнул со скотом. Моя вина – не послушал советов, не рассчитал, не спохватился вовремя… А история с кормоцехами, когда отмахнулся от здравых предупреждений…
«Со скотом не прав, с кормоцехами не прав?.. Что он говорит?» – Катя, сжавшись, с испугом следила за Мансуровым, а тот тем же негромким, твердым голосом продолжал:
– Как видите, Алексей Владимирович, я ничего перед вами не скрываю, выворачиваю душу. Если прежде меня можно было упрекнуть в нечестности, если до сих пор я изворачивался, боялся, как бы обо мне плохо не подумали, то теперь хочу говорить открыто…
– Когда говорят открыто, не прячутся за углом, товарищ Мансуров. Душу нужно открывать там! – Курганов кивнул на занавес.
Все было непонятно. Странно поведение Павла Сергеевича, странно и то, почему не удивляется Курганов. Разве можно спокойно слушать такие слова, разве можно не поражаться?
– Сказать там – никогда не поздно… – По усталому лицу Павла Мансурова пробежали досада и раздражение и тут же исчезли, в голосе зазвучало отчаяние. – Алексей Владимирович! Кто не хочет быть честным? Кому не в тягость, оступившись однажды, нести на своих плечах ложь? Помогите очиститься. Не отталкивайте, не топчите… Поверьте, в другом месте, уехав из Коршунова, я очищусь от грязи, с самой решительной, с самой горячей радостью забуду прошлое!
– Значит, должен поставить вопрос о переводе вас в другой район?
– Переведите, помогите сбросить все коршуновское…
– Короче говоря, вы просите: помогите спрятать от людей поганенькие дела.
Катя, окаменев, стояла за бутафорской колонной и слушала.
От последних слов Курганова Павел Мансуров распрямился, глаза потемнели, рот жестко сжался.
– В вашей воле переиначивать мою просьбу, я же прошу – и это мое право – дайте возможность стать мне снова честным коммунистом.
– Честным коммунистом?.. Для коммуниста преступно не то, что он допустил ошибку, вдесятеро преступней скрыть ее! Вы в течение многих месяцев замазывали, прятали ошибки, теперь осмеливаетесь предлагать мне: скройте меня с прошлыми грехами, помогите стать чистеньким. Не выйдет это, товарищ Мансуров!
– Так… Не выйдет… Мои ошибки… Вы хотите, чтоб я о них сказал во всеуслышание, там? – Мансуров кивнул на занавес. – Что ж, скажу. Скажу: я стал таким, пусть судят. Но кто виноват в том, что стал таким? Кто поощрял меня, когда я не по силам решился набрать племенной скот? С чьего молчаливого одобрения я настаивал на строительстве кормоцехов? Я лез по зыбкой дорожке, но кто меня подбадривал и словом, и бумажкой, и добрым сочувствием? Мне придется обо всем говорить, товарищ Курганов!
Курганов, невысокий, прочно упирающийся расставленными ногами в пол, заложив руки за спину, стоял, поглядывая на Мансурова исподлобья, и только на его крепкой шее, над воротником, туго перехваченным галстуком, узелками вздулись вены.
– Очень хорошо, – спокойно заговорил он, – хорошо, что скажете. Я свои ошибки прятать не собираюсь. Не только вы, я и сам скажу. Не беспокойтесь, буду требовать для себя жесткого суда! И неужели вы думаете, что сумеете запугать, что я поддамся на шантаж, соглашусь скрывать от народа свои грехи, а вместе с ними и ваши? Ошиблись, не все на ваш манер скроены!.. Да что тут – идемте, нас ждут!
Курганов шагнул к занавесу и задержался, снова повернулся к Мансурову:
– Сейчас ваш доклад. Не забудьте упомянуть в нем о том, какую сделку мне только что предложили.
Он исчез за занавесом.
Расправленные плечи Мансурова обмякли, подобранность исчезла, он стоял, не двигаясь, потом бочком, болезненно приподняв одно плечо, полез за занавес…
Стихли покашливание и шорох. В зале за занавесом, во всем просторном здании районного клуба, наступила внимательная тишина. На столе президиума шелестели бумаги…
А в темном углу сцены, среди свернутых холстов на полу, среди щитов, оконных переплетов, дверей, каких-то брусьев с торчащими гвоздями, сжавшись в комок, пачкая платье о побелку фанерной колонны, давилась в молчаливых рыданиях Катя, маленькая, потерянная в этом пыльном хаосе.
18
Каждый вечер за окном над крышами коршуновских домов распахиваются закаты, то золотисто-нежные, как пронизанная солнцем вода в ручье с песчаным дном, то густые, непроницаемые, как начавшая темнеть бронза, то свирепо багрянистые, тяжелые, давящие, то бунтующие, с раскаленными вздыбленными тучами.
Что ни вечер, то закат, и каждый раз новый, схожих нет. Но всегда одинаков силуэтный рисунок под этими закатами – две острые крыши, одна повыше, другая пониже, поприземистей, на одной выпирает слуховое окно, на другой торчит короткая труба, меж крышами незатейливое кружево черемуховой листвы да вскинут на высоком шесте скворечник.
И оттого что этот рисунок неизменен, словно оправа в переливающемся камне, сами разнохарактерные закаты, кажется, имеют одну неуловимую общую черту – бессилие. Они бунтуют, они давят, они ласкают, но каждый вечер те же крыши с трубой и слуховым окном, та же черемуховая листва, тот же на тонком шесте скворечник.
Таковы и мысли Павла Мансурова, – то бунтующие, негодующие, то подавленно озлобленные, то отчаянно безнадежные, но общее у них – бессилие.
Прошла неделя с того партийного собрания, где все без исключения ополчились на него. Первые дни после собрания шли заседания пленума бюро, где снова сыпались упреки на голову Мансурова, где освобождали его из состава бюро, освобождали от работы… Потом Курганов уехал к себе. Разговоры, поднятые собранием, утихли мало-помалу. Временно в кабинет первого секретаря перебралась Зыбина. Она, больше, чем сам Павел Мансуров, напуганная крутым поворотом, всеми силами старалась руководить так, чтоб ее было как можно меньше видно и слышно. По любому поводу и без повода звонила в колхоз «Труженик», спрашивала совета у Игната Гмызина. Она бы даже с удовольствием, если б только дозволили, предоставила ему право ставить подписи под всеми бумагами.
А Павел Мансуров, всеми забытый, сидел дома и ждал, ждал, изнемогал от ожидания, а чего – не знал сам. На улицу он почти не выходил. Как прежде появиться на улицах села в выутюженном полотняном кителе, с достоинством на лице было уже нельзя, – вслед будут криво усмехаться, шептаться за спиной.
Привык к разъездам, к беспокойной жизни, неделями, случалось, некогда было поесть, а тут сиди – четыре стены, добровольная тюрьма и, что всего страшнее, безделье… Это безделье было страшно тем, что давало разгул мыслям, одна другой мрачней.
Днем валялся на диване, думал до исступления все об одном и том же.
Вечером садился сбоку от окна (чтоб не заметили с улицы излишне любопытные), исподтишка глядел на закаты, на коршуновскую жизнь. Бегали ребятишки по улице, поднимая пыль, проносились грузовики, шагал из школы прямой, чопорный старик Зеленцов, приподнимая перед встречными шляпу, и никто не замечал притаившегося у оконного косяка Мансурова, никому не было до него дела. Для тех, что жили за окном, Павел Мансуров умер…
А Павел жил, думал, мучился, тысячу раз переживая свое падение.
Все напали! Даже желторотый Сашка Комелев и тот выступал. Краснел, мялся, заикался на трибуне, а тоже, куда конь с копытом, по-гмызински наскакивал… Подыхающего медведя и телок бодает. А Игнат?.. На Игната у Павла большой злобы нет. Дрались. Что ж, оказался сильней, сломал хребет ему, Павлу, в честном бою. Но кого Павел ненавидит, так это Курганова. Ох, как ненавидит!
Курганов чист как стеклышко. Не он, а Мансуров взял лишка скота в район, не он, а Мансуров начал прижимать председателей колхозов. Не при Курганове, а при Мансурове покончил с собой Федосий Мургин. Не Курганов, а Мансуров зарапортовался со строительством кормоцехов. Кругом виноват он, Павел Мансуров, только он.
Он, Павел, попытался обвинить Курганова – куда там…
Курганов не скрывал своих недостатков, распахнулся перед людьми: «Передоверился! Упустил из поля зрения. Не обратил вовремя должного внимания…» И странно, чем больше он обвинял себя, тем выше росла куча грехов, ошибок, преступлений не на его плечах, нет, на плечах Павла Мансурова.
Ох, как ненавидит Павел Курганова! Он опозорен, он затравлен, крест на его будущем, трагедия, горе, которым ни с кем не поделишься, которое надо переваривать в себе. Но он бы чувствовал великую радость, если б мог, падая, схватить за полу Курганова. Сейчас он, Мансуров, убит, месть вдохнула бы жизнь, вызвала бы уважение к себе, помогла бы смотреть людям в глаза.
Но что мечтать попусту. Он, Павел Мансуров, – внизу, Курганов вверху, по-прежнему чист, по-прежнему вне подозрений. Письмо в ЦК?.. Там наверняка приглядятся: а от кого оно? Ах, от Мансурова, райкомовского секретаря, которого народ сам снял с руководства. Подкоп! Клевета!.. Каждый замах по Курганову придется по твоей же без того многострадальной голове, товарищ Мансуров. Бессилен ты. Сиди пока в четырех стенах, прячься за оконным косяком от людей, жди, когда вспомнят для дальнейших ответов или ничтожной милости. Большой же милости ждать уже нечего…
Сегодня закат разгорался медленно и скучно, – сухой, желтый, вверху лишь ласкала глаз нежная, прозрачная зелень, в которой дремало крошечное, мутновато-грязное облачко. За окном на обочине шоссе играли ребятишки. У них поперек толстого полена была перекинута доска, на один край доски укладывалась горсточка щепочек. По доске ударяли ногой, щепочки разлетались в разные стороны. Один из мальчуганов ползал на четвереньках, искал раскиданные щепочки. Остальные прятались – кто за калитку соседнего дома, кто за угол, кто ложился под забор. Пока все были вместе, стоял шум, крик, прятались – наступала тишина…
Павел Мансуров без интереса, с равнодушием следил за игрой, продолжал мучительно думать.
Как он будет жить теперь? Чем ему заниматься? Никакой нет специальности, никому не нужен. Тупик.
Вернулась Анна из школы, где занималась с учениками, оставшимися на осеннюю переэкзаменовку. Осторожно ступая, прошла к столу, положила книги, скрылась в спальне. Оттуда послышалось шуршание одежды. Через минуту, в ситцевом халатике, так же бесшумно прошла на кухню. Зашумел примус, донесся запах поджаренного лука.
Павел не жаловался Анне, не заводил с ней откровенных разговоров, по-прежнему они больше молчали друг с другом. И все же падение Павла сблизило их. Он сидел дома, не имел возможности никуда выходить, она была рядом с ним. За одно это Павел был уже благодарен ей. Анна не навязывалась с сочувствием, держалась незаметно, всегда была занята своим, что-то читала, что-то шила, что-то делала по хозяйству. Но по сравнению с прошлыми днями у нее появилось чуть приметное внимание и даже некоторая уважительность – не к нему, а, скорей, к его горю, которое она не могла не замечать, которому не могла не сочувствовать.
Вот и сейчас Павел не пошевелился на своем месте, по-прежнему рассеянно глядел на игру детворы, только мысли его чуть-чуть изменились. Но оттого, что изменились, они не стали покойнее…
Ей он нужен… Будет опекать, будет заботиться. Кто знает, придется, может, зависеть от ее внимания, даже от ее заработка квалифицированного педагога. После дерзких желаний, после высоких надежд законодателя человеческих судеб – приживал при жене, которую недавно в душе презирал…
Павел давно уже приглядывался к мальчугану, самому вертлявому и шумному из всей компании, в вылинявшей майке, просторно висевшей на угловатых загорелых плечах, в каком-то колпаке, сползавшем на глаза.
– А ты меня отыскал? Отыскал?.. Хошь, в нос дам! – доносился его высокий голос через закрытое окно.
Павла почему-то притягивал нелепый колпак на голове парнишки, сваливающийся на нос, заставлявший владельца заносчиво задирать вверх подбородок. Трудно было разглядеть его издалека в вечерних сумерках, по, как казалось Павлу, колпак был кожаный. С какой стати…
– Васька! Васька! – позвал женский голос. – По всему селу ищу, поганца! Иди козу с луга гони! Ночью, что ль, мне ее доить!
Паренек прекратил спор, высморкался, деловито вытер о штаны руку, покорно направился на сердитый голос. Когда он проходил мимо окна, Павел почувствовал, как вдоль спины от шеи к пояснице побежал холодок: «Черт возьми! Что за наваждение!» На голове мальчишки он узнал жалкие остатки кожаного картуза Мургина. Козырек сорван, но потертый сплюснутый верх был так знаком, так памятен, что ошибиться невозможно.
– Пакость какую-то напялил, побирушник. Скинь сейчас же! Скинь, тебе говорю!
Не фатализм – что тут особенного, если парнишка нашел брошенный Павлом картуз, – не испуг, что могут опознать, что пойдут толки и перетолки – на это теперь наплевать, – совсем другое встревожило Павла Мансурова. Встревожилась совесть. Она приглушила и острое чувство униженности, и пронзительную обиду, и даже ненависть к Курганову.
Ловчил, пакостил, даже перед собой притворялся, что-де для людской пользы суров и требователен… Блажь! Можно пережить унижение, можно смириться с тем, что вымечтанное будущее не удалось, но постоянно помнить о том, как притворялся, как изворачивался, лгал, лгал, лгал всем, вплоть до себя. Лгал попусту, ничего не добившись, ничего не получив за это! Всю жизнь станешь испытывать неуважение к себе. Всю жизнь. Да будь проклята такая жизнь! Не лучше ли поступить, как Мургин… Снять со стены ружье, вставить патрон, заряженный картечью, и оставить потомству не память о великих делах, а историю о трагической кончине да какой-нибудь сувенир, вроде картуза…
За дверью в кухне послышался чей-то незнакомый ломкий басок. Анна заглянула в комнату, сказала виновато и непривычно мягко, как уж давно не говорила с ним:
– Паша, тут пришли… Телефон надо снять.
От всего, что напоминало о прошлых заботах, о беспокойном времени, о власти, осталась одна вещь – телефон, старомодная коробка с ручкой, висящая на стене. Что ж, он уже не районный руководитель, ему некуда звонить, не от кого ждать звонков. Павел неопределенно кивнул головой: «Пусть снимают».
Вошел парень – круглолицый, безусый, в форменной связисткой фуражке, с сумкой через плечо. Он, верно, смутно понимал, что бывшему секретарю райкома его появление неприятно, поэтому смущался, от смущения сурово хмурился.
– Аппарат у вас в полной исправности? – спросил он, чтоб показать: я ничего не знаю, меня интересует только техника.
Павел не успел ответить: аппарат, молчавший столько дней, вдруг зазвонил, словно протестовал против того, что его хотят снять с насиженного места.
– Слушаем, – строго ответил связист и тут же протянул трубку Павлу. – Вас просят.
Торопливый, озабоченный голос Зыбиной сообщил:
– Павел Сергеевич, пришла телеграмма за подписью Курганова. Вас вызывают в обком. Срочно…
– Хорошо, – ответил Павел, повесил трубку, кивнул связисту: «Снимай».
В обком так в обком. Теперь бояться нечего.
Он с тупым равнодушием следил, как парень отвинтил розетку, снял аппарат, обнажив свежий, четкий рисунок невыгоревших обоев, обмотал шнур вокруг трубки. Все это, казалось Павлу, делает он вяло, с досадной медлительностью.
Когда связист ушел, Павел старался не оглядываться на то место, где недоуменными тараканьими усиками торчали два откушенных проводка.
19
Кончилось заточение в четырех стенах: дорога от Коршунова до станции Великой, тряский кузов грузовика, тесно забитый колхозниками и леспромхозовскими рабочими, серый денек с ветром, срывающимся с сырых отавных лугов, с мелким дождичком время от времени, незатейливые разговоры о погоде, о поспевающих хлебах, о подрастающей картошке…
Павел Мансуров сразу же почувствовал себя ожившим. Вчерашние мысли показались не такими уж тягостными, положение – не безвыходным, отчаянье – не оправданным, а решение о самоубийстве – глупым и отвратительным.
На станции перед отправкой поезда ему хотелось ходить, двигаться. Усилившийся дождь показался приятным. Павел шагал взад-вперед по дощатому перрону, вымок и чувствовал от этого наслаждение. Он как бы заново открыл для себя, что не стар, здоров, походка упруга, в каждом мускуле тела играет сила.
В вагоне его окружали незнакомые люди. Ни один из них не знал его прошлого. И то, что можно запросто беседовать, как обычный человек с обычными, вызывало у Павла новое, незнакомое прежде удовольствие.
В городе, на вокзале, он взял такси, проезжая по улицам, поглядывал из окна кабинки с независимым видом. Но такси везло его к зданию обкома, близилась встреча с Кургановым, и Павла начинало уже охватывать беспокойство. Хотелось верить, что не все пропало…
Еще вчера Павел твердо знал, что войдет в кабинет к Курганову с высоко поднятой головой, будет разговаривать с ним независимо, на дерзкий упрек ответит дерзостью. Терять нечего, – значит, нечего и бояться. Единственное утешение – дать почувствовать ту ненависть, которая душит в последние дни.
Но едва Павел открыл двери и шагнул в знакомый кабинет, огромный, как школьный спортивный зал, с высокими до потолка окнами, со столом для заседаний, накрытым красным сукном, длинным и торжественным, как ковровая дорожка царского выхода, увидел в самой глубине человека, по сравнению с масштабами кабинета, стола, высоких окон слишком маленького, как сразу появилась неуверенность, появилась робость. Павлу очень хотелось верить, что не все пропало, а сидящий в противоположном конце кабинета невысокий человек – влиятелен, слишком многое от него зависит. Робость вытеснила ненависть.
Приподняв голову, расправив плечи, упругой походкой, впечатывая каблуки сапог в звонкий паркет, Мансуров подошел к Курганову, с достоинством поздоровался.
– Садитесь, – кивнул Курганов. Он был свежевыбрит, крепкую шею мягко облегал воротник ослепительно чистой рубашки, коричневые веки непроницаемо прикрывали глаза. Руки Курганова, не по плотному телу небольшие, суховатые, листали бумаги.
– Товарищ Мансуров, – поднял Курганов ничего не выражающий взгляд – ни презрения в нем, ни снисходительной доброты, – я считаю, что вы в достаточной степени прочувствовали тот урок, который по заслугам получили…
Павел опустил глаза, чтобы Курганов не увидел в них радости: снова говорят ему об уроках, значит, снова имеют в виду будущее…
– Или, может быть, вы до сих пор считаете себя обиженным, до сих пор надеетесь свалить вину на обком?
– Я виноват. Кругом виноват. Получил свое. Мне тяжело… Больше ничего не могу добавить, Алексей Владимирович, – негромко ответил Павел.
Веки Курганова опустились, и опять по ним нельзя было понять – понравился ли ответ или просто секретарь обкома прячет досаду, не веря ничему и не сочувствуя.
– Мы могли бы ограничиться обычным: вписать вам выговор, наказать со всей партийной строгостью и отвернуться. Живите как хотите. Могли бы пересадить вас с партийной работы на низовую административную. Но!.. – Курганов возвысил голос и остановился, испытывая терпение Мансурова.
Мансуров с решительно сжатыми губами ждал, что последует за этим «по». Однако с души уже свалился тяжелый груз: решили не засовывать на низовую работу, значит, «но» кое-что обещает…
– Но легче всего наказать, легче всего отвернуться. Мы же не собираемся действовать облегченными методами. Самая святая обязанность руководителя – бережное отношение к кадрам. Наделали ошибок, наломали дров, хотели вывернуться, свалить свои грехи на обком – пусть-де расхлебывает Курганов… И все-таки мы помним, что вы человек с головой, что вы энергичны, деятельны, надеемся, что эту энергию можно повернуть на полезное для страны дело… Так вот, товарищ Мансуров, обком партии решил не ставить на вас точку, а воспитывать. Мы посылаем вас на учебу в Высшую партийную школу. Но помните: никто не сможет сделать вас настоящим, принципиальным руководителем, если вы сам…
Павел Мансуров слушал, покорно склонив голову. Партийная школа… Лучшего выхода он сам бы не мог придумать. Вряд ли он уже попадет обратно в эту область и наверняка навечно распрощается с коршуновцами. Счастливо им оставаться, нисколько не жаль… Все прекрасно, все как нельзя лучше.
Однако при прощании Курганов не протянул руки Павлу, кивнул холодно и отвернулся.
Отпечатывая по паркету шаги, Павел уносил в душе легкое презрение: «Держит марку. Показывает, что принципиален – личное отношение не мешает быть объективным… Испугался, милый, что молчать не стану, тебя вместе с собой вытащу на чистую воду».
В приемной он неожиданно лицом к лицу столкнулся с Игнатом Гмызиным, ожидавшим приема у Курганова. Павел кивнул Игнату так, как с минуту назад кивал ему самому Курганов – холодно, со скрытым презрением. Игнат в ответ тоже едва пошевелил бритой головой.
«А этот зачем тут? Не на мое ли место сватают? Если так, то славный подарочек. Пусть-ка сам повоюет, вместо того чтоб указывать и одергивать… А Курганов-то, Курганов – спасовал. Неожиданность!..»
Возбужденный, несколько оглушенный удачей, Павел пошел по коридорам обкома оформлять направление на учебу, повторяя про себя одно лишь слово: «Спасовал, спасовал…»
Уже вечером в номере гостиницы, покойно лежа на койке, Павел не спеша, трезво взвешивая все, открыл для себя то, что и при безделье, и при лихорадочных постоянных поисках ни разу не приходило в голову.
Нет, он был не прав – Курганов вовсе не спасовал перед ним. Курганов наверняка знал, что сброшенного секретаря райкома бояться нечего. Понимал, что каждый выпад его, Павла Мансурова, легче повернуть против него же самого. Есть вещи пострашнее, чем гнев какого-то обиженного Мансурова.
Он, Павел Мансуров, был не на последнем счету. Анкеты, отзывы, характеристики – все бумаги, что для отдела кадров рассказывают о секретаре райкома Мансурове, – безупречны. На них нет ни одной буквы, порочащей его, ни одна запятая не бросает тень на деятельность партийного руководителя Мансурова. Напротив, все бумаги – характеристики от политотдела армии, характеристики Комелева, когда он, Павел Мансуров, работал еще заведующим отделом, наконец, рекомендации обкома на первого коршуновского секретаря – все в один голос, в одинаковых выражениях сообщают: инициативен, энергичен, вдумчив, политически зрел… А если приедет комиссия ЦК, станет проверять, наткнется на такие характеристики, узнает о том, что он, Мансуров, снят с работы без каких-либо предупреждений, предварительных взысканий, непременно начнут придираться: «Это что у вас за отношение к кадрам? Почему не воспитываете? Почему бережно не относитесь? Ошибся, не справился? А где вы раньше были, почему не помогли вовремя?..»