Текст книги "Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 40 страниц)
Впавшие виски, тяжело нависший нос, глаза, старательно прячущие от меня взгляд, складка крепко сжатого рта, судорожно напряженная… Пытается и не может спрятать боль. Я не дерево, я живой человек, не могу не отвечать на боль болью. Складка рта, дрожащая от напряжения… Жалость, стыд, чувство вины, нет сил – жжет, хоть кричи!..
Стоят непочатые стаканы с водкой. Протянуть бы руку, опрокинуть залпом, оглушить мозг, остудить кровь. Но Ващенков не притрагивается к своему стакану.
– Все-таки жалею, что прощаться вас допустил. Не допусти, уехал бы с Валей. А там, кто знает, как бы еще получилось.
– Пришел бы провожать, – сказал я.
– Даже если б я стал поперек дороги?
Я промолчал.
Ващенков поднял на меня глаза и секунду, показавшуюся мне бесконечной, безжалостно вглядывался. И по всей вероятности, он понял, что я испытываю, потому что с хмурой поспешностью отвернулся, заговорил:
– Выпейте свою водку… И пойдем… Мне пора убираться, вам утрясать свои дела… Смотрите, чтоб досужие сплетни не слишком-то ее пачкали. Сумеете ли защитить?.. Кучин тут за меня остается. Он провожать меня будет, я ему все скажу. Скажу, чтоб вам помогал, чем может.
Спасибо.
– Да, что я еще хотел сказать?.. – Он потер лоб ладонью. – Наверное, думаете: «Позвал, уединился, к чему такая многозначительность?» Я и сам не понимаю: зачем этот разговор? Без него все понятно. Но не мог… молча уехать. Передайте Вале, чтоб она за меня не боялась: в омут не брошусь, травиться не стану, алкоголиком тоже не сделаюсь. Буду жить, как сумею, буду ей письма писать, к себе буду ее звать, буду надеяться… А уж если не оправдаются надежды, для разных там разводов и формальностей, скажите, всегда к ее услугам.
Он на минуту смолк, в углах сжатого рта снова появилась напряженно дрожащая складка, под правым глазом дернулся живчик. Я отвернулся, чтоб не видеть его. Я боялся, что не выдержу, попытаюсь что-то сделать, а сделать ничего нельзя. Ничего!.. Кроме ненужных и постыдных глупостей.
– Берегите Валю… – выдавил он из себя.
Не поднимая на него глаз, я отвернулся к стакану, залпом, не чувствуя вкуса водки, выпил.
Ващенков встал, поднялся и я. Он стоял передо мной, выставив вперед изрезанный морщинами большой лоб, со свисающими руками, внешне спокойный, сумрачный, решительный.
– Еще одно. Когда вы были в городе, видел ли кто вас из знакомых?
– Лещев видел.
– Не то. Из загарьевцев кто-нибудь видел?
– Вроде нет.
– Должно быть, кто-то видел. В обком на вас чья-то досужая рука анонимку написала. Не точно это, но догадываюсь. Очень скоропалительно решили меня перебросить. Боятся за авторитет, спасают меня. До сих пор на мои просьбы приходили только отказы. Имейте это в виду. Вале не говорите. Незачем. Берегите ее…
По заполненному людьми залу Ващенков прошел твердой поступью, с непроницаемо-спокойным лицом. Возле крыльца чайной его ждала «Победа». Шофер при его появлении зашевелился за рулем.
Ващенков протянул мне руку:
– Прощайте.
Я пожал ее:
– Прощайте, Петр Петрович.
Во всех окнах чайной виднелись лица.
Ващенков сел рядом с шофером, уткнул подбородок в грудь, приказал:
– Побыстрей к поезду.
Я стоял, пока машина не свернула за угол.
17
Валя сидела одна в комнате, снова беспорядочно заваленной нераспакованными вещами. Она поднялась мне навстречу:
– Уехал?
– Уехал.
Она снова опустилась на ящик, взгляд ее был рассеянный, руки неспокойно двигались, то поправляли юбку, то ощупывали шершавые доски ящика, то трогали сумочку на коленях, и все это при отсутствующем, рассеянном взгляде.
Я почувствовал, что она не просто жалеет его, а она любит его, любит, пожалуй, в эту минуту больше, чем меня. И я прощал ей это, я понимал ее, я сам был подавлен, уничтожен поступком Ващенкова, признавал его превосходство над собой.
– Что мы будем делать? – спросила она безучастно.
– Будем устраиваться. Завтра будем подыскивать себе место для жилья. Нам же нельзя здесь оставаться. Это его дом, здесь станет жить другой секретарь райкома.
– Это его дом, – повторила она.
– А сейчас я пойду.
Она подняла на меня глаза.
– Туда?
– Да.
Она устало кивнула головой: «Иди».
Я вышел.
Сказать? Все? Вот она, катастрофа. Мы ее предчувствовали, перед ней содрогались. Вот она разворачивается полным ходом. Она беспощадна, заставляет быть беспощадным и меня. Только что проводили на станцию человека, хорошего человека, которого я обрек на одиночество. Жалость и помощь не могут теперь исходить от меня, я несу только крушение, только ломку. Я сейчас иду, чтоб разрушить еще одну жизнь, и даже не одну, а две жизни.
Я был опорным столбом своего дома. Тоня лишь занималась тем, что вокруг меня лепила гнездо, ежеминутно, ежечасно надстраивала; и делала она все это любовно, вкладывала все силы, какие у нее были. Я уйду, рухнет опорный столб. Что ей останется? Работа? Так она не увлечена ею, она для нее была только лишней подпоркой к дому. Дочь? Так и дочь для нее лучшее украшение дома, его гордость. В представлении Тони дочь станет теперь сиротой, вместе с крушением дома рухнет в глазах Тони и судьба дочери. Трагедия Тони нисколько не меньше, чем трагедия Ващенкова. Тоня наверняка менее мужественна, потому и катастрофа покажется ей еще более ужасной.
Но что же делать? Нельзя обойти Тоню. Я и здесь не смогу быть жалостливым, не смогу ничем помочь. Я разрушитель, я иду в свой дом и несу разрушение. Нет большего несчастья, чем сознательно отнимать счастье у других.
А Наташка?.. По утрам возле моей подушки – ее розовая рожица и изучающие глаза. Никогда этого не будет! Никогда больше я не услышу ее восторженный выкрик: «Мой папа!» Что она подумает о своем отце? Жить без Наташки, видеться изредка, стыдливо приносить подарки, смотреть ей в глаза… Дочь моя! Что я делаю? Ухожу от тебя! Предаю!
Нельзя думать об этом! Повернуть все по старому невозможно. Думай о том, что Наташка еще ребенок, она не сумеет понять всего, она перенесет разрушение легче, чем Тоня. В этом ее счастье. И мое. Я должен вспоминать о Наташке только так! Всей силой воли, на какую способен, должен заставить себя забыть на время ее глаза, ее милое изучающее выражение по утрам, ее любовь ко мне. Забыть… На какое-то время, не навсегда. Навсегда не забуду.
Настасья время от времени уходила в деревню к родне, часто забирала с собой и Наташку. И сейчас не было дома ни Настасьи, ни Наташки. Не было дома и Тони.
Я облегченно вздохнул. На несколько минут, на полчаса катастрофа откладывается. Могу оглядеться, могу обдумать.
А стены дома встретили меня обжитым покоем. Чистый половичок у дверей, у стола бахромой скатерти в безмятежном одиночестве играет котенок, в углу разбросаны Наташкины игрушки, целлулоидная кукла с наивной доверчивостью глядит разрисованными глазами. Тревога пока еще не вошла в эти стены, здесь все как было.
Я прошел в свою комнату. На письменном столе разбросаны бумаги. Это мое выступление, которое я писал для совещания, моя защитная речь перед Коковиной. Неужели не дальше как несколько часов тому назад я писал это, писал взволнованно, возмущался Коковиной, верил в свое святое возмущение! Это было всего несколько часов тому назад!
Среди моих бумаг лежит листок, на нем что-то написано крупным, аккуратным почерком. Что это? Я взял в руки листок.
«Андрей Васильевич, – прочитал я. – Как честный человек, я не хочу действовать исподтишка. На сегодняшнем совещании я выступаю против Вас. Это мой долг. На опыте своей работы я убедился, что Вы глубоко заблуждаетесь. Хотел перед совещанием Вас видеть и объясниться.
Неизменно Вас уважающий Анатолий Поярков».
Здесь был Анатолий Акиндинович. Он выступает сегодня на совещании. «Как честный человек…» Честный? Мне не приходилось ни убеждаться, ни разуверяться в этом. Но в том, что он непробиваемо глуп, нет для меня сомнения. Он приходил сюда доказывать, что я заблуждаюсь, только потому, что у него не получилось. Понятно, этого Анатолия Акиндиновича вытащила Коковина, он для нее та дубинка, с помощью которой можно усердно бить меня. У него не получилось. Разве это не доказательств, что я прожектерствую, что из моих потуг ничего толкового не выйдет!
Я взглянул на часы: без десяти минут семь. Совещание уже началось.
Без десяти минут семь на моих часах. И вся окружающая меня жизнь как бы развернулась передо мной, я ее увидел объемной.
Без десяти семь. Ващенков сейчас ходит возле железнодорожного полотна, ждет поезд. Невеселые у него мысли…
Валя сейчас тоже думает об одиноком Ващенкове, ожидающем поезда. И ее мысли такие же невеселые…
Без десяти семь. Идет совещание. Быть может, выступает Коковина, говорит обо мне, упрекает меня за недисциплинированность, за партизанщину, как особое доказательство выставляет мое отсутствие на этом совещании. А возможно, выступает Анатолий Акиндинович. Кичливо рассуждает о том, как он взялся проверять на практике и у него ничего не получилось. Он не может ошибаться, могут ошибаться только другие. Я всегда чувствовал, что его глупая активность сыграет со мной злую шутку. Впрочем, плевать!.. Василий Тихонович сейчас, верно, глядит на свои часы: без десяти семь, совещание идет, а меня нет. Василий Тихонович мысленно обкладывает меня всяческими ругательствами. Ему не плевать, он не хочет поражения…
Без десяти семь. Я стою у своего стола и жду Тоню. И то, что она вот-вот появится, для меня сейчас самое важное, самое значительное, значительнее всех Коковиных, Анатолиев Акиндиновичей и ругательств Василия Тихоновича.
Тоня о чем-то догадывается, что-то подозревает, но не ждет удара. Легко ли вдруг, с маху обрушить: «Ухожу!» Какой бы она для меня ни была, как бы к ней я ни относился, но живая! Живая! Но что делать? Ващенков вот-вот сядет в поезд. Валя одна, она ждет, катастрофа разразилась, не в моих силах ее приостановить. Жду Тоню, чувствую себя преступником.
Надо взять какие-то вещи, самые необходимые, те, что никогда не пригодятся Тоне. На стене висит ружье, оно первое бросилось мне в глаза, оно-то Тоне никогда не понадобится. Но и мне оно сейчас не нужно. Надо взять пару белья, зубную щетку. Мыло можно не брать – найдется у Вали.
Я прошел в кладовую, достал пыльный чемодан.
И тут появилась Тоня. Она сделала крутую дугу по комнате, остановилась перед открытым чемоданом, глаза с зеленоватым отливом уставились на меня, на лбу вздулась вена. Я понял, что Тоня, переступая порог, уже что-то знала, о чем-то была осведомлена.
Она стояла в легком, по-летнему веселом цветастом платье, выставив вперед грудь, откинув назад маленькую, гладко причесанную голову, напряженно округлив глаза. Между нами лежал открытый чемодан.
– Куда собираешься? – спросила она сквозь зубы.
– Ухожу, – ответил я.
С этих слов началось нечто унизительное и безобразное, о чем я всегда буду вспоминать со стыдом.
18
И это продолжалось долго, вплоть до сумерек.
Открывались ящики комодов, на пол, на мой раскрытый чемодан летело чистое белье, сорочки, наволочки, брюки, костюмы. В комнате, недавно хранившей обжитый, покойный уют, стоял разгром. Были крики, были мольбы, вопли, проклятия и поношения ожесточившейся женщины.
Я оставил Тоню обессиленной, уткнувшейся в подушку растрепанной головой.
Я шел по улице с легким чемоданом в руке.
Был тихий, теплый вечер, с остывающим закатом, с вялой, отяжелевшей от росы листвой на деревьях. Я шел переулками, чтобы меньше встретить прохожих. Шел и поминутно морщился, вспоминая все, что случилось дома.
Грубость Тони, ее крики и ожесточенная ругань приглушили к ней жалость. Я чувствовал себя уверенней, я лишний раз убедился, что иначе не мог поступить, как только так вот уйти с легким чемоданом в руках. Если б даже не было Вали, рано или поздно это случилось бы. Я и Тоня по-разному думали, по-разному глядели на жизнь. Валя только развязала случайный узел.
Шаг за шагом я ухожу дальше от дома. Ухожу навсегда.
Нельзя думать о Наташке… Через час, через полчаса, через десять минут Тоня сообщит Наташке… Сейчас Тоня ожесточена, что-то ей скажет, какие слова? Она мать, я надеюсь, она будет бережна.
Но нельзя думать о Наташке!..
Я иду к Вале. Она ждет, она с полуслова, нет, не с полуслова, с одного взгляда поймет. Я теперь буду принадлежать ей, она – мне. Одна жизнь у нас впереди, одни мысли, одни желания, одни заботы. Мне не знакомо такое счастье, я никогда тесно еще не жил с человеком, который бы во всем понимал меня, сочувствовал тому, что я делаю. Катастрофа разразилась, она позади, теперь на ее обломках будем создавать новое.
Нас еще многие не поймут, многие осудят, кто-то из людей еще проявит к нам жестокость, но мы и это должны вынести.
Я шагал узеньким переулком, по крепко утоптанной, глухо стучавшей под ботинками тропинке. Свисающая из-за заборов листва черемух и рябин задевала меня, обдавала росой.
Неожиданно на моем пути появилась долговязая фигура; тонкие ноги широко расставлены, кулаки уперты в поясницу, острые локти торчат в стороны, жесткие волосы упали на брови. Мне загородил дорогу Василий Тихонович.
Поздно сворачивать – он глядит на меня, – да и некуда сворачивать.
– Не спеши, – надвинулся он. – Дай поглядеть, каков ты в новой роли.
– Спросить хочешь, почему не пришел? – начал я.
– Хочу сказать, что ты подлец! – оборвал он меня. – Таскайся за юбками – твоя воля, но не продавай за юбку дело. Не явиться, подвести, дать козырь Коковиной!..
– Слушай, Василий, случаются вещи важнее…
– Важнее дел, которые ты сам заварил! Продать все за бабенку!
– Молчи!
– Нет уж, мне пришлось молчать там. Когда Коковина твоим именем мне рот заткнула. Уж разреши поговорить. Или теперь тебе все безынтересно, кроме этой юбки со смазливой рожицей да сладенькими речами?
– Василий! – подался я на него.
Меня охватил страх: вот оно, начинается! Насмешки, грязь, и не на меня, на Валю! И кто насмехается? Если Тоня выкрикивала ругательства, то перед ней я беспомощен, я чувствовал за ней право – пусть постыдное, недостойное, – но право ругаться, негодовать, обзывать. Но тут Василий Горбылев, он считается моим другом.
– Меня ругай, а ее не тронь, – сказал я.
– Тебя?.. Да ты невменяем. Тебя ничем теперь не прошибешь.
– Василий…
В рассеянных сумерках быстро сгущавшегося вечера я видел туго сведенную линию бровей, притушенный блеск глаз, обтянутую кожей переносицу.
– Что Василий? Кланяться тебе прикажешь за то, что эта комнатная болонка так тебя…
Он не договорил. Я с размаху ударил, целясь в мерцающие глаза, в костистую переносицу. Василий дернул головой, и удар пришелся в зубы. Он покачнулся, вытер ладонью рот, внимательно оглядел ее, бросил быстрый взгляд на меня, сплюнул кровавую слюну мне под сапоги, сначала отвел в сторону крючковатый нос, потом медленно, с трудом повернулся и так же медленно, толкая себя вперед, нескладным шагом двинулся прочь.
А я стоял, одной вспотевшей рукой сжимая ручку легкого громоздкого чемодана, на другой руке ощущал в суставе мертвенно-холодящий след от удара.
Никогда мы не мерились с ним силою, но я-то знаю, он не из слабеньких, может при нужде дать сдачи. Но он не сделал этого…
Переулок был пустынен. Влажно шуршала листва и ближайшем палисаднике. На чьих-то огородах деревянным, несмазанным голосом скрипел заблудившийся гусь.
И раскаяние, и стыд, и предчувствие страшной, непоправимой беды вдруг навалилось на меня. Катастрофа позади? Она окончилась? Нет, все только начинается, все ломается и дальше будет ломаться. Вот и сейчас я сломал дружбу с Василием Горбылевым. Нет товарищей, нет дома, нет дочери – ничего нет, кроме Вали, беспомощной и одинокой.
Дорогой же ценой она мне достанется…
Мы улеглись, подстелив под матрацы на затоптанный пол газеты. Лежали, обнявшись, в нежилой комнате, беспорядочно заставленной упакованными вещами, чужой комнате, временном, неуютном пристанище, которое утром нам нужно оставить.
Время от времени по дороге проезжала машина, и свет ее фар проникал сквозь незанавешенные окна, скользил по оголенным стенам, освещал на минуту тюки, обшитые мешковиной, поблескивающие никелем спинки кровати, обвязанные веревками. И от этого плывущего света становилось еще неуютней.
Мы не спали, молчали. Я прислушивался к боязливому дыханию Вали. Мы оба одинаково чувствовали одиночество, от этого теснее прижимались друг к другу, и нас охватывала щемящая родственность. Ведь у меня только одна она, у нее – только я.
19
Жить в Загарье, изо дня в день чувствовать косые взгляды, постоянно ощущать себя в центре досужего любопытства, знать, что добросердые хозяюшки, встречаясь у колодцев, бесцеремонно перемывают косточки тебе самому и, что хуже, Вале. Жить и помнить, что рядом живет озлобленная, ненавидящая тебя Тоня. Твой самый близкий друг незаслуженно обижен тобою. На работу, которой ты прежде отдавал все свои силы, пытаются наложить запрет. Нет у тебя здесь дома; кроме дочери, нет родных.
Казалось бы, что проще – найми машину, побросай туда нераспакованные Валины вещи, поезжай на станцию, возьми билет на поезд – и новые места, новая жизнь!
Так думал я, лежа рядом с Валей, в ту ночь. Но утром понял, что сорваться немедленно с насиженного места невозможно. Тысячи мелочей не пускают. Надо оформить свой уход с работы. Придется, возможно, хлопотать в области о направлении в другой район. Предъявлять доказательства, вести щекотливые разговоры… На все нужно время.
Но самое важное, самое серьезное, что меня прочно держит в Загарье, – это Наташка. Отмахнуться от нее, уехать, писать письма, высылать деньги, пусть себе растет в стороне… Нет, не могу! Надо договориться, чтоб можно было время от времени навещать ее. Сейчас Тоня слишком ожесточена, с ней невозможно вести разумные переговоры. Признание о поспешном бегстве из Загарья вызовет у нее бешеное негодование. Надо ждать. Надо жить…
Днем я случайно столкнулся на улице с председателем колхоза Иваном Шубниковым, и он свел меня к хозяйке, которая согласилась сдать нам пол-избы.
Мы стали квартирантами Марьи Никифоровны Клюкиной. Была у нее когда-то большая семья: муж, свекор, свекровь, сын и дочь. Мужа убило в первый год войны. Скончались свекровь и старик свекор, а сын погиб в первых числах мая сорок пятого года где-то в Германии. Дочь года три тому назад вышла замуж и уехала искать счастья в Сибирь. Марья Никифоровна жила одна – маленькая, ссохшаяся старушка, на морщинистом, продубленном лице выделялись ясные, кроткие глаза; ни слезы по умершим, ни тяготы вдовьей жизни, иссушившие ее тело, не помутили чистоты этих глаз, не вытравили из них врожденной доброты.
Нам была отведена просторная горница, отделенная от жилья Марьи Никифоровны массивной русской печью и легонькой дощатой переборкой. Некрашеные полы хозяйка вымыла до солнечной желтизны, на низенькие окошечки повесила вырезанные из газеты незатейливые украшения.
Из окраины Дворцов, где мы поселились, до центра Загарья было всего минут двадцать ходьбы через мост, соединяющий оба берега реки Курчавки. Там – булыжные пыльные мостовые, двухэтажные здания, там – деловой центр района с вывесками учреждений и магазинами. Здесь же – околица деревни, вместо булыжной мостовой поросшая травой дорога, по которой раз в день простучит колхозная телега; вместо двухэтажных зданий с высокими окнами – крестьянские избы с сараями, поветями, бревенчатыми замшелыми въездами на эти повети; здесь ветхие крыши осевших в землю банек утопают в зарослях крапивы; здесь покосившиеся изгороди, связанные из длинных жердей; здесь по утрам вместе с чадным запахом печного дыма разносится запах парного молока из хлевов. Тут своя неторопливая жизнь, которая на первых норах как-то успокаивала меня.
Марья Никифоровна старалась, как могла: не оказалось в Валиных вещах подушек – дала свои, нужны были доски для полок – разрешила разобрать в старом амбарушке пол, у соседей выпросила рубанок и стамеску; топор, молоток и гвозди нашлись в ее хозяйстве.
Я принялся тесать, строгать, сколачивать. Хозяйственностью и домовитостью я окончательно подкупил Марью Никифоровну. Она любовалась с крыльца, как я подгоняю доски друг к другу, сокрушенно качала головой и не уставала повторять:
– Вот ведь мужик в дом пришел. Алексея моего напоминаешь, сердешный. Тоже, бывалоча, за что ни возьмется, все в руках горит…
Во мне, наверное, погиб недюжинный плотник. С детских лет любил я действовать топором и рубанком. Во время учебы на художника никто из ребят не мог быстрей меня сколотить крепкий подрамник, обтянуть его так, что при одном прикосновении холст звучал, словно бубен. Запах свежей щепы и стружки всегда вызывал во мне смутное волнение. Теперь работа избавляла меня от назойливых мыслей.
Я поставил полки, разложил на них Валины книги. Валины платья, расправленные на плечиках, повисли в дощатом простенке возле дверей. Все непривычное, ненастоящее, все временное.
И как ни странно, я вдруг понял, что в этом временном нам придется жить долго-долго, что в ближайшие дни и недели мы не уедем из Загарья, эти полки, эти занавески, такие непривычные для меня, – новые корни.
Единственная вещь, к которой я испытывал родственные чувства, картина в простой раме, изображавшая поросшее ельничком болотце.
Я теперь подолгу глядел на нее, и, кроме того, что она вызывала во мне смутную щемящую грусть своими рыжими кочками, влажностью мутного неба, теснящимися друг к другу елочками, она еще навевала воспоминания. Первая встреча – настороженно-выжидательный взгляд Вали, больная Аня в соседней комнате… Долгие сдержанные разговоры под этой картиной… Безвестный – не укажешь в календаре – день, когда оба поняли: любим друг друга. Поняли, но не разрешали себе признаться… И наконец, увязанные в мешковину вещи. Валя у окна, со стуком выпавшая из ее рук картина… Невероятное! Не смел даже мечтать! Свершилось! О чем еще жалеть? На что жаловаться? Незатейливый пейзаж под низким потолком деревенской избы был моим молчаливым другом.
Валя была всегда рядом, она мне помогала устраиваться. Я мог в любую минуту окликнуть ее, позвать. В этом было что-то новое, непривычное, радостное. Произнести ее имя, и она обернется, позови – она подойдет; я могу следить, как она двигается, могу наблюдать, как, усевшись на крылечке, натянув на крепкие колени легкий подол платья, сосредоточенно действует иглой, подрубает занавески или же со вдумчивым лицом развешивает на веревки только что выстиранные кофточки. Она здесь, она моя, она будет моей, я единственный человек, право которого она признает над собой.
Но во всем этом было еще и другое, появилась какая-то привычка, появилась уверенность – так, а не иначе и должно быть. У меня уже больше не теснило в груди, когда я ее видел, я уже не опасался, что она может вырваться от Меня, что кто-то помешает мне ее видеть, ощущать рядом с собой.
Я продолжал любоваться Валей, не меньше ее любил, но любил ровнее.
Устройство скромного жилья не могло занять много времени. Вбит последний гвоздь, мне надо входить в привычное русло.
Шли летние каникулы, в школе начался ремонт. Один вид пропахших олифой коридоров, заставленных козлами, бочками, ведрами из-под краски, вызывал у меня чувство чужеродности: я лишний в этих стенах.
Я проходил в учительскую, заставал там одного или двух учителей, здоровался, мне с излишней торопливостью отвечали, и наступало тягостное молчание.
Все помнили последнее совещание, где Коковина заявила, что моя дальнейшая деятельность в школе небезопасна для коллектива, что следует поставить вопрос о переводе.
Вернулась из декретного отпуска Тамара Константиновна, приняла на себя обязанности директора. При встречах она едва удостаивала меня величественным кивком.
Кроме всего, скандальная слава: ушел от жены, сошелся с другой женщиной. Учителя – мои недавние добрые знакомые – не знали, как держаться, чувствовали себя в моем присутствии связанно.
Ходячая, тривиальная фраза – «беда не приходит одна». Мне кажется, в ней скрыта железная закономерность. Случись так, что мои отношения с Валей остались бы прежними, наверняка я пошел бы на совещание в роно, дал бы Коковиной бой, возможно, вышел бы победителем, дружил бы с Василием Тихоновичем, и учителя не поглядывали бы на меня отчужденно.
Но все переплетено в жизни: рвется одна нить, расползаются и остальные. Несчастья распускаются не в одиночку, а махровыми соцветиями. Если б только неудача в работе или же только катастрофа в семье – не терялся бы, не дрогнул. Но все вместе… Трудно!..
Как-то в учительской я застал одного Олега Владимировича. Он, как все, был смущен, теребил брови, глядел в сторону. И я не выдержал.
– Олег Владимирович, вы прячете от меня глаза. Прячете и молчите. Вы, отзывчивый, честный, доброжелательный человек, скажите мне все, что думаете, упрекните, осудите, не бойтесь оскорбить. Я еще не стал настолько невменяемым, чтоб не понимать человеческих слов.
Олег Владимирович, добрая душа, покраснел, с мучительной застенчивостью взглянул на меня.
– Лично я вас ни в чем не упрекаю. Все, что с вами случилось, может случиться с каждым из нас.
– Тогда почему же вам сейчас даже с глазу на глаз тяжело со мной?
– Эх, Андрей Васильевич, Андрей Васильевич!.. Тяжело? Да, тяжело… Потому что не знаю, чем вам помочь, как выправить положение. И каждый не знает. Видеть вас и испытывать собственное бессилие, верьте мне, не слишком-то легко. И вы должны понимать это и не судить нас строго.
Олег Владимирович с минуту помолчал, потом добавил не столько для меня, сколько отвечая себе на свои мысли:
– Не созрела, видать, наша школа для кардинальных реформ. Боюсь, что вы стучались лбом в каменную стену.
Иван Поликарпович был в отпуске, жил затворником в своей тихой обители. У меня не было никакого желания встречаться с ним. К чему? Он, возможно, мне посочувствует, попытается утешить, а этого мало!
Из всех моих прежних друзей и знакомых теперь смог бы поддержать один Василий Тихонович. Он-то уж не стал бы опускать смущенно глаза, не каялся бы передо мной в собственном бессилии. За эти дни были у нас с ним две случайные встречи при народе. Василий прошел мимо, не поздоровавшись, не глядя в мою сторону. Я же не осмелился заговорить с ним.
Пусть даже все утрясется, пусть забудется, но, если я не сойдусь по-старому с Василием, все равно моя жизнь станет неполной, работа ущербной. Буду преподавать по-своему, возможно, добьюсь виртуозности, сделаю каждый урок насыщенным и интересным, увлеку даже своим примером других преподавателей. Не всех, большинство останется верным старым приемам, старым методам, так как задачи школы не изменятся. Нужен энтузиазм, бескорыстное подвижничество, чтобы выполнять больше, чем требует того школа. А рассчитывать, что все учителя станут энтузиастами и подвижниками, – утопия.
Год назад я, может быть, с охотой согласился бы и на это. Теперь мне этого мало. Василий Тихонович рассчитывает изменить лицо школы: новые задачи, новые требования, учеба и работа в одно и то же время, волей-неволей все учителя будут вынуждены по-новому взглянуть на преподавание. Все! А вместе со всеми искал бы я, не в одиночку, не с избранными энтузиастами – со всеми! Человек, который знает, что можно пересекать материк на курьерских поездах и реактивных самолетах, не может уже довольствоваться ломовым извозчиком.
Но Василий Тихонович оскорблен и не собирается простить меня.
Коковина и Тамара Константиновна за моей спиной готовят какие-то решения.
Учителя боятся глядеть в глаза.
Та пустота, которую я смутно предчувствовал, теперь открылась передо мной, реальная, неизбежная, как унылое болото, раскинувшееся на пути пешехода. Я входил в эту пустоту. Вглядываясь в свое будущее, я уже не видел в нем ничего. Ничего ровным счетом!
Я не мог подолгу оставаться в школе. Сквозь пропахшие олифой коридоры я бежал на улицу. Скорей во Дворцы! Скорей домой! К Вале! Вот единственно близкий и верный человек. Ей могу без стеснения вывернуть наизнанку душу. Скорей к Вале!
Выходя однажды из школы, я увидел Степана Артемовича. Он стоял перед трактором. Этот трактор, торжественно проехавший Первого мая мимо праздничной трибуны, трактор, с которым вплоть до летних каникул возились ребятишки, заводили, чистили, ездили на нем, теперь осиротело приткнулся под стеной школы. Под его радиатором выросла молодая крапива, усики повилики тянулись вверх по колесам, в кабине выбито стекло, выкрашенный зеленой краской капот покрыт тусклым слоем пыли. Весь вид этого трактора, чуть осевшего на один бок, напоминал о конце. Старая машина, которой посчастливилось возродиться на короткий срок, теперь умирала снова.
Вот возле нее и стоял Степан Артемович. Он не заметил меня. Маленький, с желтым сморщенным лицом, утерявшим свою былую тяжеловатость в чертах, одетый, как всегда, со стариковской аккуратностью в темную отглаженную пару, с туго затянутым на тощей шее галстуком, он стоял перед трактором, насупившись, внимательно разглядывал, осторожно трогал палкой ржавые сочленения гусениц.
О чем он думал в эти минуты? О чем-то своем, важном, наболевшем. На его сосредоточенно насупленном лице не было ни презрительности, ни злорадства. Может, он, глядя на безвозвратно умирающую машину, думал о своем собственном покое.
Мне стало почему-то тоскливо, так тоскливо, что хотелось плакать.
Представилось, что мы все трое – доживающий свой век на пенсии Степан Артемович, старый трактор и я – в чем-то сейчас родственны. Пока живем, пока можем двигаться, топтать землю, но кого это интересует?
А дома мне нечем занять себя. Полки сколочены, уставлены книгами – Валиными книгами, не моими. Поправлено пошатнувшееся крылечко, разбитое стекло в окне заменено новым, а дальше что? Куда деть себя?.. Пустота вокруг, пустота в душе.
Валя страдала за меня. У нее стало появляться незнакомое мне прежде выражение пугливости. Если я окликал ее, она вздрагивала.
Как-то, вернувшись, я не застал ее дома, долго ждал. Она пришла вечером, странно переменившаяся, сдержанно решительная, серьезная, даже прическа на голове какая-то новая, гладко забранная назад со лба.
– Где ты была? – спросил я.
Она подсела ко мне на кровать, не снимая кофты.
– Была у Кучина.
– У Кучина? Зачем?
– Поступаю на работу.
– Вот как?.. Куда?
– Да опять же на старое место. Опять к Клешневу. Никак до сих пор не подберут секретаря. Теперь, Андрюша, буду работать.
И я почувствовал испуг, наверно, тот самый испуг, какой в свое время испытывал Ващенков. У Вали – очередная «вскидка», снова в отчаянии бросается на работу.
Но ведь она уже однажды отказалась от нее, теперь-то должна бы поступать умнее. Ко всем моим невзгодам прибавятся еще ее разочарования.
– Андрюша, я знаю, о чем ты думаешь. Но теперь совсем не то, теперь – другое…