Текст книги "Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 40 страниц)
Пятым в списке – Павел Мансуров. Его мнение в этом деле известно.
Редактор районной газеты – Первачев. Парень молодой, никогда особой решительности на заседаниях бюро не проявлял, ссориться с райкомовским начальством не любит.
Чистотелов – старый член партии, недавно получивший орден Трудового Красного Знамени за выслугу лет, человек авторитетный. Он, пожалуй, встанет на сторону Павла Мансурова. Мансуров отстаивает лен, а одного этого достаточно, чтоб Чистотелов поднялся в защиту.
Последним в список был вписан от руки Пугачев Осип Осипович – райвоенком, дежурная личность, вечный кандидат в бюро. Год назад вывели из состава бюро директора МТС Семякина – временно стал членом бюро Пугачев. Умер Комелев. Кого ввести вместо него? Опять кандидата Пугачева. Баев сам переставил его фамилию из кандидатов в члены, разумеется на время, до первой конференции. Этот – «как большинство».
Семь действующих членов бюро. Только двое будут за то, чтоб обнародовать материалы, собранные Мансуровым. Двое против пятерых. Баев считал вопрос уже решенным.
Как всегда, перед заседанием разговаривали, и под внешней непринужденностью ощущалось старательное желание не коснуться ненароком вопросов, которые через несколько минут придется обсуждать. Председатель райисполкома Сутолоков, седоголовый, с обветренным, добрым, широким лицом, страстный лошадник, говорил о том, каких коней он видел в прошлом году в известном по области совхозе «Шамаринский коммунар».
– Распахнули ворота, и вылетает этакое языческое божество – глаза горят, грива растрепана, двоих здоровенных парней несет на поводьях…
Даже Баев слушал с интересом.
Этот человек до того, как стал работником райкома, имел в жизни две далеких друг от друга специальности: до войны преподавал ботанику, в войну командовал взводом пешей разведки. И, казалось, в наружности его эти занятия отпечатались каждое по-своему. Лицо рыхловатое, с покатым подбородком и вдумчивым складом рта – верхняя губа нависает над нижней. С таким лицом только и рассказывать проникновенно о тычинках и пестиках. Но короткая, прокаленная солнцем шея мужественна, руки длинные, подернутые темным волосом, кисти лопатами, пальцы полусогнуты – можно верить, что с железной хваткой они ломали зазевавшихся часовых где-нибудь ночью на берегу Днестра или Прута.
Перед ним на столе лежала папка Мансурова, ее картонный верх был еще более потерт и захватан – она походила по рукам членов бюро.
Павел сидел с подчеркнутым безразличием – излишне прям, нога закинута за ногу, над белым, только что из-под утюга воротом рубашки бронзовая, красивая голова вскинута чуточку выше обычного. И только когда Сутолоков пускался в особенно выразительные описания, Павел досадливо опускал веки – пора уже кончить лясы точить…
Появился майор Пугачев, чья фамилия стояла в списке членов бюро последней.
– Прошу прощения, товарищи, за задержку, – с достоинством произнес он, молодцевато поскрипывая начищенными сапогами, прошел к дивану, уселся, выставив грудь, откинув голову, невозмутимый, снисходительно добродушный, с красным от завидного здоровья и тесного воротника лицом.
Баев решительно передвинул папку на столе.
– Начнем, товарищи. Вопрос, собственно, всем известен. Вот… – Баев так же решительно сдвинул папку на прежнее место. – Вот материалы о недостатках нашего района, выражающиеся главным образом… э-э… в планировании, кстати сказать, от нас не зависящем. Мансуров требует широкого обсуждения их.
Второй секретарь Зыбина – в глубоком кресле, как птица в гнездышке, плечи подняты, руки уютно лежат на животе – произнесла вкрадчиво:
– Я думаю, первое слово дадим Мансурову, так сказать, виновнику сегодняшнего события.
Баев наклонил голову: «Не возражаю».
Павел ждал этого, поднялся, стройный, напружиненный, молча переводил с лица на лицо потемневшие глаза.
– Я свое слово сказал. Вот оно! – Голос его, сочный и сильный, заполнил кабинет. – Остается добавить очень немного. Если критика и самокритика не будут действовать, если снизу народ не станет замечать ошибок, то обязательно наше планирование пойдет вслепую, обязательно оно станет ошибаться. Я, как коммунист, требую обсудить это, – Павел выбросил руку в сторону папки, – не только на бюро, в тесном кругу, а среди рядовых коммунистов!
Павел сел, по-прежнему напружиненный, вытянувшийся.
Попросил слова агроном Чистотелов. Костистый, громоздкий, он неловко чувствовал себя за столом на скрипящем легком стуле – ненадежной продукции местного промкомбината.
– Говорить тут много нечего, дорогие товарищи, – выдавил он своим густым басом. – Мансуров вывернул все наши грехи. Прятать их от людей нельзя. Кто, как не люди, будет их исправлять?.. – и, видя, что все ждут от него еще чего-то, обрезал: – Все!
С места вскочил редактор районной газеты «Колхозная трибуна» Первачев. Коренастый, большеголовый, как молодой бычок, налитый здоровьем, он резко, оборачиваясь направо-налево своей лобастой головой, заговорил:
– Я тоже целиком согласен с Мансуровым!..
Баев внимательно и долгим взглядом посмотрел на Первачева.
– Взять нашу газету. С чем она борется? Доярку Петухову за неряшливость продернули, бригадира Ловчукова за пьянство раскатали, ну, там навоз не вывезен, горючее вовремя не подброшено. По-цыплячьи клюем жизнь, а крупное взять за загривок не решаемся. Можем ли мы так исправить наши недостатки? Нет, не можем! Пора пользоваться критикой и самокритикой не в шутку, всерьез, решительно!
– Мне нравится такой запал… Простите, вы уже, кажется, кончили? – Зыбина не поднялась, а еще уютнее устроилась в кресле; склонив набок голову, с мягкой улыбкой она обвела всех открытым, чистосердечным взглядом своих ясных глаз. – Вы меня знаете. Я всегда говорю прямо. В тех недостатках, что занес в эту папку Павел Сергеевич, есть и моя вина. И вели-икая! Но мне непонятно, товарищи, кого хотят Первачев с Мансуровым взять за загривок? – Снова светлые, чистосердечные глаза обежали лица присутствующих. – Обком партии? Облисполком? Может, Министерство сельского хозяйства? Ведь планы-то идут к нам в район от них. Дорогие товарищи, прежде чем искать чей-то высокий (простите, с ваших слов говорю) загривок, надо прощупать себя со всем пристрастием. Я, например, не скрываю, что наш райком и я лично… Да, я!.. (Не собираюсь прятаться за чужую спину.) Я лично повинна и в том, что на корма для скота, на силос в частности, как и многие районные руководители, обращала чрез-вы-чайно мало внимания. Я решительно беру вину на себя и в том…
Зыбина это говорила с такой мягкой улыбкой, глядела такими невинными глазами, с такой простотой принимала на себя вину за все тяжкие грехи района, что Баеву, да и всем остальным, стало легче' на душе – ей-богу, не так страшен черт, как его размалевал Павел Мансуров. Ну, виноват райком, виноваты товарищи из области, даже из министерства, но ведь кто без греха, стоит ли так горячо принимать к сердцу?..
– К тому же надо помнить, – веско произнес Баев, – тебе в особенности, товарищ Мансуров, о партийной и государственной дисциплине. Твои замечания интересны и смелы, но они могут расшатать налаженный порядок, внести дезорганизацию в работу партийных и советских органов, нарушить дисциплину.
– Верно, совершенно верно! – поспешно согласился Сутолоков.
Павел снова вскочил на ноги.
– Нет, не верно!
Разгорелся спор. Забасил Чистотелов. Первачев шумно заговорил с соседом, разъясняя разницу между армейской и государственной дисциплиной. Павел Мансуров бросил упрек Зыбиной:
– Твоя критика – не критика, а своеобразный зажим. Масло елейное на болячку!
Покойное доброжелательство как-то сразу свернулось на лице Зыбиной, ушло вглубь: ясные глаза, глядевшие с таким чистосердечием, обиженно прикрылись веками.
Баев опустил на стол тяжелую руку.
– Хватит, товарищи. Такие высоко-теоретические дебаты можно продолжать до бесконечности.
Из семи членов бюро, чьи фамилии лежали перед ним под стеклом, высказались шесть. Голоса разделились: три за Мансурова, три против. Один райвоенком Пугачев, возвышаясь на диване в своем наглухо застегнутом кителе, хранил глубокомысленное молчание.
– Как твое мнение, Осип Осипович? – спросил его Баев.
Осип Осипович двинул вставленной в тугой воротник головой и не спеша, с достоинством ответил:
– Дисциплина есть дисциплина… Я присоединяюсь к вашему мнению, товарищ Баев…
Бюро кончилось. Молодцевато поскрипывая начищенными сапогами, райвоенком Пугачев первым покинул кабинет секретаря райкома.
13
На самой окраине Коршунова, неподалеку от шоссе, на песчаном взлобке стоит сосна. Выросшая на приволье, она когда-то поражала своей мощью. И теперь еще нельзя не заметить остатков ее былой силы. Толстенный – вдвоем только охватишь – ствол весь в чудовищных узлах и сплетениях: ни дать ни взять окаменевшие в сверхъестественном напряжении мускулы гиганта. Нижние ветки, сами толщиной в ствол молодой сосенки, раскинулись с удалой свободой, висят над всем взлобком. Но это остатки… Толстая, бугристая кора, напоминающая шероховатый бок выветренной скалы, трухлява, местами обвалилась, обнажив темное, изъеденное короедами тело сосны. Ветви высохли, торчат в стороны, как гигантские костлявые руки, сведенные намертво в какой-то загадочной страстной мольбе. Дереву уже не в радость приволье, солнце, дожди. Только на самой верхушке клочок жесткой старческой хвои – единственный признак тлеющей жизни. Костистые мертвые сучья охраняют это жалкое счастье, последнюю надежду. Но и с этого клочка еще сыплются крошечными пергаментными мотыльками семечки, падают шишки; почти мертвое дерево – по привычке ли, по упрямству ли – цветет, плодоносит, настойчиво выполняет обязанность, возложенную на него природой, – продолжать свой род.
Говорят, у каких-то народов были свои священные деревья, к их подножию приносились дары. Для Саши таким деревом стала эта древняя сосна, стоящая на окраине села Коршунова.
Жизнь Саши, казалось, внешне шла однообразно: утром – дымящийся туманом Лешачий омут, днем – работа на лугах, вечером вместе с Игнатом сидел за учебниками – время уже ехать в институт сдавать экзамены. Проходил день за днем – и у всех одинаковый порядок.
Но внутри каждого дня были свои едва уловимые, никому со стороны не заметные радости и неожиданности.
Шел Саша по полю ржи, сорвал колосок, стал его разглядывать – почти налившийся, зеленый, жестко щекочущий ладонь. Тысячу раз он видел такой колосок, тысячу раз держал в руке, а сегодня вдруг удивился ему. Вот он – простое создание природы, хлеб! От него шли по свету бок о бок человеческая беда и человеческое счастье. Не ради ль такого колоска кострами вспыхивали барские гнезда? Не ради ль такого колоска умирали под плетями бунтующие мужики, звенели' кандалами по Владимирке, целые деревни снимались с родных мест, скрипя немазаными телегами, оставляя у дорог могилы, тащились на чужбину? Не ради ль такого колоска надорвал свое здоровье его, Саши Комелева, отец? Вот он, неласково жесткий ржаной колос, испокон веков политый потом, слезами, кровью. Он и милость, он и горе, он и кормилец, он и убивец – ржаной жесткий колосок! Пронесся ветер, ровно и грозно зашумело поле… Шуми, шуми, рожь! Привычен и дорог твой шум, кормилица! Что бы ни напомнил твой колос, но шум его под ветром все равно успокаивает и радует…
В другое время такое удивление перед простым колоском быстро забылось бы – мало ли чего ни придет в голову… Но теперь Саша запоминал его, бережно прятал где-то в глубине души: «Ужо расскажу потом…»
Прошел ли он с косой-литовкой свой первый в жизни загон, устал, облился потом; ночевал ли он на «Сахалине» за деревней Большой Лес среди комаров, приткнувшись у костра; наловчился ли под доглядом плотника Фунтикова «вынимать череп» вдоль по бревну – все эти маленькие радости и маленькие победы он заботливо хранил про себя, давал себе обещание: «Ужо расскажу потом…»
Каждый вечер, около одиннадцати часов, Игнат Егорович вытягивал за цепочку тяжелые, тусклого серебра часы и, прощелкнув крышкой, объявлял:
– На сегодня – шабаш.
Поскрипывая половицами, шел за перегородку к жене, кряхтя стаскивал сапоги.
Он был уверен, что Саша после команды «шабаш» задвинет, как наказано, в сенях засов, поднимется на поветь, нырнет до утра под одеяло.
Но часто случалось иначе… Саша задвигал засов, поднимался на поветь, хватал пиджак и… стараясь не скрипнуть воротами, ведущими на съезд, выскакивал во двор. Пиджак, путаясь в рукавах, он надевал уже на улице.
На шоссе, у поворота, он, запыхавшись, останавливался, ждал попутную машину. Иногда Саша поднимал руку и садился в кузов на добрых началах с шофером, иногда – зачем по пустякам тревожить рабочего человека – без особых приглашений на ходу перекидывал тело за борт. На крутом подъеме перед селом Коршуновой спрыгивал, не желая ни прощаться с шофером, ни благодарить его: шоферы – народ не слишком воспитанный, как правило, к словам благодарности требуют добавить пятерку за проезд.
Ночью при луне старческое безобразие сосны почти незаметно. Голые, перепутанные ветви кажутся живыми. Их неистовая страсть, застывшая в темном небе, невольно вызывает благоговейный ужас. Подчеркнутые резкими тенями складки, морщины, неровности на широком стволе поражают какой-то вековой мудростью. Ночью при луне старое дерево красиво…
К подножию сосны в ночной час Саша и приносил свое единственное богатство – светлые события прошедших дней, все то, что составляло его негромкое счастье.
Катя сидела на земле, опутанной бугристыми корневищами, раскинув по ним легкий подол платья, и слушала…
Кричал дергач на соседнем болотце, на небе, закрывая луну и звезды, владычествовала сосна. Одни на всем свете. Одни! В этом и счастье.
Саша заново переживал с Катей и удивление перед простым колоском, и усталость после косьбы, и гордость собой, что постиг мудреное плотницкое искусство – «вынуть череп»…
Даже Лешачий омут, даже солнце, что грело его, даже ветер, что охлаждал его мокрую спину, – все обычные радости хотелось передать ей, вызвать этим и у нее радость. Но слаб язык, мало нужных слов – сотой доли не в силах рассказать!..
И хоть все рассказать не под силу, а ночи всегда не хватает…
Между ветвей старой сосны небо начинает бледнеть, слабый свет открывает для глаз старческую немощь древнего дерева. С шоссе слышится шум первой машины.
В неясном пепельном свете Катино лицо кажется усталым и от этого каким-то домашним, привычным, но странно – на усталом лице возбужденно, горячо блестят черные глаза.
Она поднимается, тонкими пальцами заправляет за уши выбившиеся волосы, чуть приметным движением ресниц сообщает: «Пора…»
Даже не приласкает, не скажет ничего особенного, а только двинет ресницами, и за это движение, если б было можно, Саша готов упасть ей под ноги – пусть светает, пусть наступает день, пусть идет время! Все забыть, лечь бы так у ее ног, не уходить. Сил нет расстаться!
…А часа через три Игнат Егорович уже тряс Сашу за плечо, всякий раз удивляясь:
– Ну и спишь, хоть трактором тащи… Раскачивайся, братец, раскачивайся – самовар на столе. Не пристало нам с тобою выходить на работу позже колхозников.
Убедившись, что Саша раскачался и больше не спрячет голову под одеяло, Игнат Егорович поворачивался и, уходя, сообщал:
– Свежий воздух, оттого и сон крепок. – Спускаясь по шатким приступкам, углублял свою догадку: – Свежий воздух и молодость…
14
Они не виделись три дня.
Саша сидел в правлении вместе с бригадирами, принимал, стоя на зароде, с деревянных вил Лешки Ляпунова охапки сена, обсуждал вечерами с Игнатом Егоровичем особенности щелочных соединений – и все время он чувствовал, что впереди его ждет счастливая минута. С ним разговаривали; если зазевается, сердито кричали на него, советовались, просто сидели рядом – и никто не догадывался, что он не такой, как все, особенный, счастливый. У него впереди радость, у него впереди подарок! От этого Саша и с людьми был добрее. Лешке-крикуну подарил выкованный в кузнице наконечник остроги в пять зубьев, к Игнату Егоровичу, упрямо заставлявшему торчать над учебниками, минутами испытывал нежность. Все Саше казались по сравнению с ним обиженными – нельзя не быть добрым…
Он считал: осталось два дня – вечность, остался один – значит, завтра. И вот – утро! Пережить, перетерпеть каких-нибудь двенадцать часов. Сегодня уже не придется, как вчера, укладываться спать с безнадежностью – чуда ждать нечего, впереди ночь, глухое время!
Утро!.. За окном на солнце горит ствол березки, она, молодая, легкая, выкинула к неназревшему, блеклому небу макушку, перебирает на ветерке листья, сушит их от ночной росы, прихорашивается.
Игнат Егорович отодвинул от себя порожнюю чашку с блюдечком, невидящими, бессмысленными глазами уставился через окно на березку, озабоченно потер ладонью бритое темя и, вздохнув, сообщил:
– На складе в райпотребсоюзе гвозди драночные обещали. Придется тебе, братец, съездить в Коршуново… Ну, что ты глаза таращишь, словно у меня на лбу рубль серебром припечатан?.. Кого, кроме тебя, пошлю? Мать навестишь и дело сделаешь.
И Саша опустил глаза в стакан с недопитым чаем, чтоб Игнат Егорович не разглядел удивления, растерянности и радости. Он едет в Коршуново, а там – Катя. Не надо ждать, не надо считать, поедет, получит эти гвозди, встретит… А уже вечером встретятся своим чередом. Эх, знал бы Игнат Егорович, какой подарок поднес…
А Игнат Егорович достал из кармана большой рыжий, потертый бумажник, обстоятельно, одну за другой выложил на столешницу шесть мятых десяток.
– Вот. Заплатишь и счет не забудь захватить. Завскладом там Егорка Клювцев, любит, паршивец, чтоб за дефицитные товары нагретый кусочек в ладошку положили. Будет намекать, обложи покрепче. Законное берем, не по блату…
До обеда Саша успел получить гвозди, погрузить их и с Егоркой Клювцевым, парнем с бесхитростной круглой рожей и продувными глазками, наскоро выпить с ним по кружке пива. Лошадь завел во двор к матери, распряг, подкинул сена, обедать наотрез отказался, надел свежую рубашку, вышел на улицу…
День был знойным. От пыльного раскаленного булыжника на дороге тянуло запахом бензина, машинного масла. В узкой тени под заборами валялись разомлевшие собаки. Одни козы в своих украшенных репьями шубах с неутомимым упрямством слонялись вдоль изгородей в надежде ущипнуть что-нибудь съедобное.
Старуха с темным от утомления лицом, с корзиной, прикрытой вылинявшим платком, остановилась под открытым окном, певуче спросила:
– Хозяева-а! Ай, хозяева-а! Величать-то не знаю как… Земляники свеженькой не купите?
Из открытого окна никто не подал голоса. Старуха пождала, пождала ответа, пошла дальше, поглядывая на окна.
Саша, засунув руки в карманы, не спеша шел, встревоженно уставившись вперед. Не может же случиться такая несправедливость – приехать в Коршуново и не встретить ее. Должен встретить!
Должен, а не верилось… Козы, собаки, страдающие от жары под заборами, пыль, скука… Вон на общипанной, вытоптанной травке напротив райкома расселись трое колхозников. Они разложили на газете хлеб, яйца, соленые сморщенные огурцы, равнодушно, без аппетита жуют; как по команде, скучно скосили в сторону Саши глаза. У райкомовского крыльца – на самом солнцепеке – две женщины о чем-то болтают, помахивают сумочками. Одна в цветном сарафане, на загорелых ногах стоптанные белые босоножки, другая, круглая, приземистая, упрятала себя в шерстяной костюм – то-то преет, мученица.
Последнее время Саша видел Катю только ночью, под сосной, при луне: лицо бледное, строгое, на нем тревожно и смутно блестят глаза, на воздушный подол платья брошена тонкая, обнаженная по локоть рука… Ну, как можно представить сейчас среди всей этой жаркой скукоты ее,не похожую на обычных людей. Казалось, если появится, то на жующих колхозников непременно должен найти столбняк…
Но ведь не где-нибудь, здесь живет, ходит по улицам, никого не удивляет… Где же она, как встретить?..
Один из колхозников поднялся, продолжая жевать, подошел к Саше:
– Ты, парень, здешний?
– А что?
– Может, мясо кому тут нужно?.. Корова ногу сломала, прирезать пришлось. До базарного дня тянуть – при такой жарыне мясо протухнет.
– Мне не надо.
Колхозник потер потную щетину на щеке, без особой охоты подумал вслух:
– Дамочкам, что ли, предложить? – лениво направился в сторону женщин.
Саша проследил за ним взглядом и… вздрогнул, – на голос колхозника обернулась Катя. Она тоже заметила Сашу, шагнула навстречу.
Давно он не видел ее при дневном свете. По этой ли причине, а может, потому, что слишком туго зачесаны волосы, лицо Кати выглядело простовато круглым, грубовато загорелым. На крыльях носа, под глазницами кожа лоснится от пота, выгоревший ситцевый сарафанчик, на босу ногу старенькие босоножки, и в глазах нет прежней глубины и таинственности. Не такая, какую ждал, а все-таки Катя.
– Здравствуй.
– Здравствуй.
Оба помолчали, неуверенно улыбаясь, разглядывая друг друга, словно расстались не три дня назад, а давным-давно.
– У тебя нос облупился, я и не замечала, – сообщила она весело.
И эти простые слова заставили прийти в себя Сашу. Он-то ждал встречи, какие случались под сосной, где каждое слово звучит по-особому, с какой-то недосказанной, значительной тайной. А сейчас и Катя другая, да и вместо сосны, поднявшей к луне могучие высохшие ветви, – пыльная улица, булыжник, пахнущий бензинным перегаром, слоняющиеся козы. Где уж тут недосказанная тайна…
– Ты по делам сюда? – спросила Катя.
– По делам. Сейчас же обратно…
– Что нового?
Новое, как всегда, было, но не здесь, посреди улицы, второпях выкладывать его. И Саша ответил:
– Ничего особого. А здесь у вас как?..
– Помнишь, ты рассказывал о папке Мансурова?..
Как же не помнить. Пока эта папка лежала у Игната, Саша успел заглянуть в нее и средь других новостей, как о великом таинстве, поведал Кате. Сейчас же эта папка звучала нисколько не значительней, чем слова колхозника о продаже мяса.
– Ну, помню…
– Мы вот только что сейчас говорили о ней с Зыбиной. Ты, верно, не знаешь, что вчера было бюро райкома, ту папку обсуждали.
– Слышал. Игнат Егорович сказал мне. По-казенному обсудили.
– По-казенному?.. Твой Игнат Егорович, Сашенька, узко смотрит. Ему хочется, чтоб только у него под боком тепло было.
– Катя, ты не знаешь его.
– Знаю, что обсуждение папки ему для чего-то своего выгодно.
– Не ему выгодно – всем. И Федосию Мургину, и Максиму Питерскому… Всем председателям, всем колхозникам, всему району.
– Значит, райком партии против выгоды района? Смешно. Кто поверит этому?
– Так получается…
– Са-ша! – лицо Кати, чуточку утомленное жарой, сделалось вдруг замкнутым, глаза недоверчиво округлились, голос упал до настороженного шепота. – Ты не веришь райкому? Как ты смеешь? Да ты дай себе отчет, что сказал!
– Ведь факт – ошибся.
– Райком?!
– Разве этого быть не может?
Катя, распрямившись, стояла перед Сашей, губы ее, плотно собранные в оборочку, болезненно вздрагивали.
– Ты знаешь, что для меня самое святое? – спросила она тихо. – Вера в партию! Для меня счастье, если б я сумела доказать эту веру. Хоть ценой жизни!.. Тот, кто не верит, – мне враг! Личный враг! Смертельный!
– Я не меньше тебя верю в партию.
– Бюро райкома – партийное руководство района – решило так, ты не согласен. «Ошиблись, по-казенному подошли…» Да где твоя вера? Нет ее! Своему Игнату Егоровичу веришь только!
– Бюро райкома еще не вся партия. Партия, сама знаешь, миллионы, а в ней и Игнат Гмызин…
– А что будет, если они перестанут верить бюро?.. Руки должны слушать голову. Что получится, если каждый Игнат Гмызин станет возражать? Дисциплина развалится, ослабеет партия.
– Если прислушаются к Игнату Гмызину, только умнее станут. От лишнего ума слабее не делаются.
– Ну, как мне с тобой быть! – с отчаянием и досадой топнула Катя, отвернулась с расстроенным лицом, долго смотрела на колхозников, укладывавших в старую кожаную сумку остатки еды.
Катю уже в третьем классе выбрали старостой, она была пионервожатой, была секретарем комитета комсомола. От нее требовали: следи за дисциплиной, поднимай авторитет учителя. И Катя следила… Авторитет, дисциплина с детского возраста для нее – столбы, на которых держится жизнь. И кто?.. Саша подкапывает их!
– Саша, – произнесла она холодно, – ты не обижайся, но я тебе скажу… Если бы слышал тебя твой отец, разве бы его не обидело – его сын против райкома.
– Я не против райкома! – вспыхнул Саша.
– Как же не против? Игнат Егорович взрослый и опытный человек, ему нетрудно подмять под себя такого, как ты… Поддался. Стыдно! Память отца, выходит, предал.
Саша ответил не сразу; красный, растерянный, стоял некоторое время молча, глядел на Катю, наконец выдавил с хрипотцой:
– Как ты смеешь?
– Не хочу тебя обидеть, но так получается…
– Уже обидела! Нечестно это… Я, может…
– Пойми…
Но Саша резко повернулся: длинная спина как-то болезненно вытянута, кепка на затылке торчит с жалобным недоумением… Он неровными шагами, словно кто-то легонько подталкивал в спину, двинулся прочь.
– Саша-а! – окликнула слабо Катя.
Саша не оглянулся.
Весь остаток дня Саша чувствовал себя несчастным. Было у него свое солнышко, грело его, манило – живи, жди, радуйся, впереди счастье. Чего теперь ждать, куда идти? А люди работают, разговаривают, спорят, живут, как жили. Какое им дело, что пусто стало кругом для Саши?..
И все-таки вечером он не выдержал.
…Вот и сосна, в путанице сухих ветвей застрял узкий серп месяца. Задыхаясь от волнения, но сохраняя на лице суровую замкнутость – пусть не подумает, что забыл обиду, – Саша стал подниматься. Здесь ли? Пришла ли?.. Как-то встретит?.. Должно быть, закуталась в платок, притаилась под деревом. Тогда он подойдет и скажет: «Давай отбросим обиды, поговорим, как взрослые люди…»
Но под сосной было пусто, толстые, напружиненные, как окаменевшие змеи, стелились на темной земле корневища. Саша опустился на них, прислонился спиной к бугристому стволу.
А вдруг да просто опоздала… Спешит, наверное, сейчас по ночному селу, стучат по сухой земле каблучки туфель…
Как и в прошлые встречи, из болотца доносился скрип коростеля, так же над головой величественно раскидала свои костлявые ветви сосна, более крупные звезды прокалывали насквозь эту толщу ветвей. Все кругом по-старому, ничего не изменилось. А Кати нет.
В прошлый раз она, подтянув к подбородку колени, вся сжавшаяся от ночной сырости, сидела перед ним тихая, покойная, ни выражения лица, ни даже глаз и бровей не различить, но так и тянет от нее вниманием.
Сказала: предал отца, его память!.. Предал?.. Жизнь сложна, один о ней думает так, другой иначе, а правда всякий раз – одна. Ее надо искать и найти одну правду, одну истину, один путь, как сделать жизнь красивей. Отец и Игнат Егорович не из разных лагерей – свои! Она не понимает… Объяснить ей надо, без горячки.
Саша сидел, вслушивался. Рядом с ним растопорщенные, широкие, как слоновьи уши, лопухи так же напряженно вслушивались в ночную тишину. Но лишь уныло скрипел коростель на болотце.
Время шло, и Саше мало-помалу становилось ясно – Катя не придет. И все-таки он продолжал сидеть, продолжал надеяться на что-то…
И в эти часы ожидания Саша понял одну простую истину, которая до сих пор ни разу не приходила в голову. Он понял, что у него с Катей будут впереди не только вечера под сосной, разговоры взглядами под крики коростеля, а будут и споры, и непонимание, возможно, обиды и даже оскорбления. Он понял тоже, что следующие их встречи будут уже иные. Какими бы они ни были, но Катя есть Катя, просто так от нее не отвернешься.
А сосна висела над Сашей, молчаливая, бесстрастная, много пережившая на своем веку. Ее не удивишь маленьким горем.
Утром следующего дня Игнат Егорович сообщил, что заочное отделение института объявило о приеме, пора собираться в дорогу.
15
Баев считал, что о папке Мансурова, как и о всяком событии, он обязан сообщить в обком партии. Кроме того, об этой папке уже ходят из колхоза в колхоз слухи. Не без того, в них что-то и преувеличивается, раздувается, искажается. На собраниях, возможно, станут требовать ответа от Баева: почему да как? В таких случаях ответ должен быть один – папка отправлена в обком.
Баев вызвал к себе инструктора Сурепкина.
Если в весеннюю распутицу в самом удаленном от села Коршунова Верхне-Шорском сельсовете надо было проверить готовность колхозов к севу или выступить там на партсобрании, посылали самого безответного – Серафима Мироновича Сурепкина. Этот не станет отговариваться болезнями или семейными причинами, не остановят его ни непролазная грязь, ни большие расстояния. Облазает колхозные конюшни, ощупает семенной материал, оглядит инвентарь, пожурит председателей, пристращает: доложу! И, возвратившись (опять же с оказией, где на случайных машинах, где на подводе, а где и пешком), обязательно все в точности сообщит: то-то подготовлено, того-то не хватает, распоряжения переданы.
Если его спросят:
– Вот в областной газете писалось об инициативе колхозников Пальчихинского района… Вы это разъяснили колхозникам?
Он ответит:
– Не было наказано. А то долго ли…
Серафим Миронович делает только то, что ему наказано, но не больше. Однако, если рассерженному начальству вздумается тут же, с ходу, повернуть его: «Идите, сделайте! Наперед будете догадливее», Серафим Миронович, не обронив ни слова, сразу же направится обратно пешком, на оказиях, в грязь и обязательно исправит оплошность.
Бывший батрак, в партию он вступил, когда Баев, ныне секретарь райкома, был мальчишкой. За все эти годы Сурепкин не получил ни одного партийного взыскания, но и особых заслуг за ним не числилось. Так как ничего другого не имел, Серафим Миронович находил должным гордиться и этим. «Я перед партией чист как стеклышко», – частенько говаривал он со скромным достоинством.
С годами у Сурепкина появилась лишь одна слабость, да и та безобидная, – очень любил выступать на собраниях.
В привычном для всех порыжевшем пиджачке, надетом поверх армейской гимнастерки, длинные, по-крестьянски широкие руки вылезают из рукавов, лицо, как и пиджак, тоже порыжевшее, вылинявшее на солнце – под кустиками бровей какого-то мыльного цвета покойные глазки, крепкий, как проволока, ежик волос над морщинистым лбом… В редкие минуты, когда Серафиму Мироновичу приходилось задумываться, ежик начинал «гулять» взад-вперед.
Сурепкин предстал перед Баевым.
– Вы звали меня, Николай Георгиевич?
– Поедешь в обком, отвезешь это дело, – Баев выдул из стола папку, – дождешься ответа, узнаешь мнение областного комитета. Поручение важное, поэтому и посылаем, иначе просто переслали бы по почте.