Текст книги "Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 40 страниц)
Я подтягивал песне и разглядывал Павла.
А на следующий день Василий Тихонович со своей обычной ядовитостью сказал мне:
– Что-то твой друг старается нас с тобой обворожить, что сваха на сговоре. Не из тех ли он, что на чужом горбу метят в рай въехать?
Я ответил, не скрывая обиды:
– На нашем с тобой горбу далеко не уедешь. Я лично надеюсь даже на горб Столбцова, авось при оказии в области облокотиться придется.
– Облокотился чиж на жабу в пруду, да потом перышки сушить пришлось.
– Все-таки я считаю удачей, что приехал Столбцов, а не другой инспектор.
– Ну, ну, не стреляй злым глазом из-под бровей. Верю на слово и молчу.
4
Павел пробыл у нас в школе десять дней, побывал на последних уроках, присутствовал на экзаменах, встретился даже с председателем Иваном Шубниковым, заглянул для беседы в райком партии. Вникал он во все с пристальной серьезностью, судил толково и доброжелательно, даже недоверчивый Василий Тихонович в конце концов отозвался:
– Я ошибся. Выходит, он мужик с головой. В таких случаях всегда приятно ошибиться.
Я провожал Павла до станции. У вагона мы обнялись.
– Ну, Павел, знай: буду помнить, что ты существуешь где-то там, – сказал я ему на прощание.
Он похлопал меня по спине, заглянул в глаза и легко вскинул свое располневшее тело на вагонную подножку – сильный, крупный, в добротном костюме, с плащом, перекинутым через руку.
– До скорой встречи! Встретимся в городе! – крикнул он.
А поезд, вдавливая рельсы в шпалы, медленно тронулся. Я пошел вслед за вагоном, отстал, помахал рукой.
И снова потянулись дни, одинаково беспокойные и в то же время не похожие друг на друга. Вечерами я опять ложился спать с ощущением нетерпения и досады: к чему ночь, зачем перерыв в жизни, скорей бы наступило утро.
Любой человек, пусть он будет самым обычным, самым заурядным из всех, просыпаясь по утрам, должен помнить: его ждут великие дела, только в этом случае он может считать себя счастливым.
Между мной и Тоней были мирные, хорошо налаженные отношения. Даже простые размолвки не омрачали их. Тоня убедилась, что столкновение со Степаном Артемовичем не принесло никаких неприятностей. Она начинала понимать: существует нечто большее, чем повседневные хлопоты – зарплата, квартира, картошка на усадьбе, обеды, одежда. Что-то высокое вошло в нашу жизнь. Она не задавала себе вопрос: что это? Ей достаточно было знать – это безопасно, это необычно, это красиво по-своему, и она чувствовала ко мне благодарность.
После встречи с Павлом она стала еще предупредительней ко мне, еще ласковей. Если я работал в своей комнате, Тоня поминутно шикала на Наташку: «Не шуми, папа работает». Если я засиживался за полночь, она входила и принималась упрашивать: «Утром тебе вставать рано, ложился бы…» А утром она бережно будила: «Вставай, Андрюша, опоздаешь… Умывайся быстренько, завтрак уже на столе». Я отвечал ей благодарностью и сдержанной лаской. Это была почти любовь.
Валентина Павловна жила тихой, затворнической жизнью: заботилась о муже, читала книги, поражала иногда меня осведомленностью в вопросах педагогики и непримиримостью своих взглядов. Она продолжала до сих пор считать, что мысли Василия Тихоновича о школе ненужные и даже вредные. Она постоянно повторяла: «У детей должно быть детство, а ваш друг отнимает его. Он тот же Степан Артемович, только изнанкой наружу». Она говорила, что Василий Тихонович из породы фанатиков, а фанатики всегда узкие, ограниченные люди. Василий Тихонович отвечал ей такой же нелюбовью, как-то при случае обронил по ее адресу: «Комнатный философ в юбке». Мое счастье, что эти два близких для меня человека почти не встречались.
Я не хотел думать, что у нее есть муж, славный, добрый, перегруженный всегда работой Петр Петрович Ващенков, что он каждый вечер остается с ней один на один, что она принадлежит ему. Если и появлялись какие-то зачаточные ревнивые мысли, я сразу же гнал их. Дай им волю, и они загрызут меня, ни о чем другом я уже не буду способен думать. Я спасал себя бездумьем, я, на удивленна самому себе, был расчетлив: заставлял себя встречаться с ней время от времени, обманывал себя, что между нами нет ничего, кроме простой дружбы.
Каждый раз я перешагивал порог ее квартиры со смятением, с усиленно бьющимся сердцем. Постучать в ее дверь всегда было для меня мучением. В самую первую минуту Валентина Павловна казалась мне не такой, какой я воображал ее себе: менее красивой, более обыденной и простой. В моих мечтах она всегда была лучше настоящей Валентины Павловны. Но я быстро привыкал к той, какая есть, сидел за столом, солидно и независимо рассуждал на посторонние темы, большей частью о школьных делах (ох, уж эти школьные дела, как они были безразличны в те мгновения!), а сам исподтишка любовался ее лицом. Вроде ничего особенного в этом лице не было: нежная, прозрачная кожа, голубые жилки на висках, чистый лоб, над тонкой, чуть намеченной бровью, едва приметная морщинка – ничего особенного, но во всем, в плавной округлости скул, в четко очерченных крыльях носа, во всем какое-то мягкое, пронзающее душу совершенство. Если б можно, я бы целыми днями, не отрываясь ни на минуту, смотрел и смотрел в это лицо – никогда бы мне не надоело! Я порой забывался, слишком долго задерживал на ней взгляд. Валентина Павловна розовела, опускала глаза, и я тогда панически смущался. Не оскорбил ли я ее своей нескромностью, боже упаси это сделать!
Любила ли она меня так, как я ее любил? Да, любила. Это я точно знал. Существует масса мельчайших примет, безошибочных, как то, что грозовая туча над головой обещает неизбежный дождь. Об этих приметах даже не расскажешь. Что толку, если я сообщу о том, что она напряженно взглянула исподлобья, или о том, как она вздрагивает, когда ее рука нечаянно задевает мою руку?..
Меня спасала работа. А Валентина Павловна стала бледнеть и худеть, ее округлые щеки ввалились, под глазами я часто замечал синеву.
Как-то она, слушая мои глупые и ненужные рассуждения, вдруг взорвалась, впервые за все время знакомства раздражительно набросилась на меня с упреками:
– Вы эгоистичны! Вы увлечены собой! Вы несносно однобоки! Если вы считаете себя моим другом, то следовало бы почаще вспоминать и… и задумываться над тем, как я живу…
Мы сидели с ней вдвоем. Я видел ее вспыхнувшее лицо, ее гневные и страдающие глаза, слушал ее раздраженный и все же милый мне голос. Я повинно склонил голову, преодолевая хрипоту, произнес:
– Валентина Павловна, я слишком часто вас вспоминаю. Следовало бы реже это делать.
И ее гнев сразу же потух, на глазах заблестели слезы, а лицо выразило страх: сейчас все откроется, сейчас я все ей скажу!
– Извините!.. Глупо веду себя… Последнее время легко раздражаюсь. – Она поднялась и вышла в другую комнату.
Во второй половине июня, в один из дней, когда школа отдыхала от только что кончившихся экзаменов, когда мы, учителя, привыкали к безлюдности и тишине коридоров, пришло письмо на мое имя. Меня вызывали в область с докладом о новых методах обучения.
Письмо не столько обрадовало, сколько испугало меня. Нужно докладывать о чем-то сделанном, завершенном. Да, я за последние месяцы кое-что успел узнать, да, я что-то принял на вооружение, но многое откинул как ненужное, во многом разуверился. Открылись новые нерешенные вопросы, появились новые сомнительные места – конца выяснениям не видно. Сделано? Завершено? Разве я могу один все завершить? Только-только зашевелились другие учителя. Каждый из них должен взглянуть по-своему, со своей сноровкой приступить к поискам. С разных концов, с разными подходами, сообща. Нет, этим я не могу похвастаться…
Но, с другой стороны, мне предоставляют высокую трибуну. Почему бы не воспользоваться ею, не признать во всеуслышание: «Давайте не топтаться на месте, есть возможности искать, есть надежда найти новое, насущно нужное всем нам!» Может быть, шире станет круг моих товарищей, меньше придется действовать ощупью…
Я не мог уехать, не простившись с Валентиной Павловной. Я выбрал время, когда дома должен быть Ващенков. Оставаться с глазу на глаз с нею мне было все страшнее и страшнее: сидишь всегда напряженно, чувствуешь ее отчаянное напряжение, каждую секунду ждешь, что вот-вот вырвутся роковые слова, а уж если они вырвутся, то все полетит вверх тормашками – семья, работа, Ващенков!..
Ващенков весело встретил меня:
– A-а, милости просил!! Мы только что о вас вспоминали.
Я сообщил, что уезжаю в город. Меня усадили за стол, началось традиционное чаепитие с незначительными застольными разговорами. Валентина Павловна, как всегда последнее время, была замкнута, разливала чай, не глядела в мою сторону.
– У нас тоже новости, – произнесла она наконец безразлично.
И холодное безразличие в ее голосе заставило меня насторожиться: что за новости, из приятных ли?
– Петр хлопочет, чтоб его перевели в другой район.
– Как? – обернулся я к Ващенкову. – Вы переезжаете в другой район?
– Куда там! – отмахнулся Ващенков. – Разве отпустят? В Никольничах не могут подыскать первого секретаря. Вот и прошусь туда.
– Что ж, у нас вам плохо?
– Мне-то не плохо, а вот за Валю опасаюсь. Она человек городской, никак не привьется на благословенной почве села Загарья. Никольничи же, считай, пригород. До города всего час на автобусе. Валя и работу сможет найти в городе, и круг знакомых у нее там свой. А то посмотрите, как она выглядит. Трещинов советовал переменить обстановку…
– Теперь от него только и слышишь: в город, в город! Как у чеховских трех сестер – в Москву! – вставила Валентина Павловна.
– Э, да что говорить! Меня не отпустят отсюда. Выгодно ли обкому в одном месте вырезать, чтоб другое латать? Ты бы хотя на время переменила обстановку, Валя. Вот, Андрей Васильевич, посылаю ее вместо себя на курорт – не едет.
– Здесь заниматься бездельем или в другом месте – разница не велика, – нехотя ответила Валентина Павловна.
Ващенков огорченно поглядел на нее:
– Ну что мне с тобой делать? Съездила в город хотя бы, встряхнулась. Сколько лет здесь безвыездно сидишь, кроме Андрея Васильевича, у тебя даже знакомых нет. А в самом деле, съезди в город. Вместе бы с Андреем Васильевичем и отправилась. Остановиться можно у Натальи Павловны или в гостинице… В гостинице чувствовала бы себя менее связанно. Я позвоню в обком, помогут достать номер. Поезжай…
Я увидел, как при этих словах Валентина Павловна побледнела и поспешно наклонилась к столу, чтобы спрятать лицо. Только после этого понял и я, какие последствия скрываются за заботливыми словами мужа. Ващенков предлагает Валентине Павловне ехать в город, нам вместе ехать, одним, с глазу на глаз!
– Нет, нет, – поспешно возразила Валентина Павловна, не поднимая лица. – Не выдумывай, никуда не поеду.
Я молчал.
– А почему? Что за упрямый человек! Навестишь знакомых, сходишь в театр. Там московские артисты приехали. Ты же недавно говорила, что тебе хочется побывать в театре, быть нарядной, потолкаться в фойе…
– Хочу. Едем вместе…
– Но ты же понимаешь, что я не могу так сразу сорваться, бросить работу ради увеселительной поездки в город. Смешно же, право…
– Значит, и говорить не о чем. Не поеду, не упрашивай.
Я молчал.
– Но почему? Почему? Оторвись на недельку, на две от Загарья.
– Не поеду.
– Андрей Васильевич, вы-то что молчите? Скажите ей, что нужно ехать.
Я молчал.
– Как, Андрей Васильевич, – вызывающе обратилась ко мне Валентина Павловна, – ехать мне или нет?
Я проглотил застрявший в горле комок:
– Решайте сами.
– А если решу?
– Буду рад… быть вашим попутчиком.
– И все-таки не поеду. – Лицо Валентины Павловны сразу стало усталым.
Ващенков расстроенно развел руками.
– Вольному воля…
Рано утром попутный грузовик, подбрасывая в кузове меня и мой чемодан, подрулил к станции.
Наша станциюшка была грязной, голой, с приземистой рыжей водонапорной башней, несколькими станционными зданиями на отшибе и бревенчатым вокзалом, внутри которого и зимой и летом одинаково крепко пахло хлорной известью.
Как и всякий добропорядочный пассажир, желающий скорее получить билет, я перемахнул вместе с чемоданом и плащом через борт кузова, бросился к темным дверям вокзала.
– Андрей Васильевич! – раздался за моей спиной голос, от которого у меня сразу обмякли ноги.
Я обернулся. По влажному, слежавшемуся за ночь песку дорожки твердо ступали маленькие тупоносые туфли. Вскинув подбородок, грудью вперед, черный берет воинственно держится на светлых волосах, на лице детски наивное, решительное выражение, приближалась она.
– Вы? Здесь?
– Еду, – сухо ответила она.
– Вы же…
– Хотите сказать, не хотела? Неправда, хотела. Вы это знаете. Хотела, вот и поехала… с вами.
– А я думал…
– И сейчас, наверное, думаете: муж уговорил. Нет. Сама напросилась.
– Я сейчас. Я за билетом… Я быстро…
– Не суетитесь. Вот билеты. Два – для меня и для вас.
Я опустил на землю чемодан, выдохнул:
– Хорошо.
– Не знаю, хорошо ли. Скорей всего, плохо… Да отойдемте в сторону, до поезда еще долго.
Мы уселись на скамью за вокзалом.
Вокруг был разбит скверик, худосочный, казенный, с тощими деревцами, объеденными козами. Но было раннее утро, мокрую от росы, истоптанную траву пересекали длинные свежие тени, прыгали, кричали, перелетали с места на место воробьи. Жалкий кусочек земли в эту минуту был красив, по-своему радостно встречал наступление ясного летнего дня.
Валентина Павловна, сложив руки с сумочкой на коленях, сидела прямо, напряженно вздернув вверх плечи, как по-праздничному принаряженный деревенский парень перед объективом фотоаппарата. Ее лицо с тонким, мягким профилем упрямо было направлено в сторону, край берета заносчиво заломлен над гладким лбом.
– Что ж вы молчите? – почти враждебно произнесла она, не поворачивая головы. – Скажите что-нибудь, обругайте хотя бы. – Она резко повернулась, взглянула темным, тяжелым взглядом, и этот взгляд дрогнул, заблестели слезы, ее рука, холодная и влажная, словно вымоченная в росе, опустилась на мою руку. – Я не могла… Не могла не поехать… Пусть валится все в тартарары!
К водопроводной колонке, водруженной на выщербленный кирпичный фундамент, подошел парень с заспанным лицом, открутил кран, скинул со свалявшихся волос на землю фуражку и подставил под сверкающую струю воды тяжелые ладони. Оплеснул лицо, напился из пригоршни, довольно крякнул, дружелюбно взглянул на нас и весело сообщил:
– Вот как мы. По-солдатски: в родничке моемся, шапкой утираемся.
И он действительно утерся изнанкой своей фуражки, довольный, освеженный, утерявший сонливость, бодренько враскачку двинулся прочь.
Он не знал нас, а мы не знали его. Мы оторвались от Загарья, где первый встречный обратил бы на нас внимание. Мы теперь в другом мире, где не надо было притворяться.
Валентина Павловна улыбалась, а в ее глазах все еще стояли слезы.
5
Мы попали в купированный вагон. Пассажирам дальнего следования не было никакого дела до двух чужаков, появившихся после безвестной станциюшки.
Мы стояли в коридоре возле приоткрытого окна. Стояли и молчали. Мы привыкли или молчать, или говорить о постороннем, несущественном. Мы слишком долго скрывали от себя все, что думали, мы даже боялись думать, и этот страх не мог исчезнуть сразу.
Ровный ветер, врывавшийся на ходу поезда в открытое окно, шевелил ей волосы. Ее лицо было рядом, ничто теперь не мешало мне вглядываться в него, а я не решался, глазел старательно в окно.
А мимо вагонного окна не спеша, с какой-то величавой солидностью разворачивалась перед нами земля, вся свеже-зеленая, в не выгоревшей на солнце траве, в невыколосившихся хлебах, еще не утратившая до конца недавней весенней яркости. Телеграфные столбы, провода от них, то спадающие вниз, то круто взлетающие вверх, неподвижная листва перелесков, вороньи стаи, крыши деревенек, колокольни стареньких церквей, далекие трубы каких-то заводов, дороги с железнодорожными шлагбаумами, стоящие перед ними в терпеливой дремоте колхозные лошади. Мимо нас проходили стороной большие села, схожие с нашим селом Загарье и не похожие на него. Села, где шла своя жизнь, где свои Андреи Бирюковы и Валентины Ващенковы чему-то радовались, чем-то были недовольны, чего-то добивались, за что-то воевали, влюблялись друг в друга, боясь людского осуждения, скрывали это или же, пренебрегая всем, открыто сходились.
Обжитая зеленая земля! Крыши домов разбросаны на ней. Под каждой крышей свои человеческие судьбы, простые и бесхитростные, путаные и трудные. Попробуйте, люди, осудите меня за это счастье, что стою рядом с женщиной, которая по закону не принадлежит мне, попробуйте это счастье назвать порочным! Я отвечу, что порочного счастья вообще не существует, его выдумали завистники, те, кто перестал понимать одну простую истину, что снисходительность так же нужна, как и непримиримость, лишь бы то и другое употреблялось к месту и вовремя.
Незаметно ее плечо прислонилось к моему, растрепанные ветром волосы почти задевали мое лицо. Светлые и легкие волосы, такие же светлые и такие же легкие, как у моей дочери. Я боялся пошевелиться, ощущая ее тепло, ее кровь, поддерживающую неспокойную жизнь, кому-то безразличную, мне дорогую.
Стояли у окна долго, пока Валентина Павловна не сказала:
– Я устала…
– Сядем.
Мы уселись на откидные сиденья. Сидели, опять же молча встречались глазами, смущенно отводили их в сторону. Но я уже стал смелей, я теперь с осторожностью стал всматриваться в ее лицо, не испытывая при этом чувства преступности. И она выдерживала мои взгляды, не краснела.
Ее лицо с опущенными веками, ее лицо, серьезное, собранное, обманчиво спокойное, оно то обливалось ярким солнцем, то попадало в тень, то на нем трепетали прохладные отсветы листвы проносящихся мимо вплотную придвинутых к насыпи веселых рощиц и перелесков. Обремененная зеленью земля, щедро заполненная солнечным светом, земля утренняя, земля свежая, – я ее словно читал сейчас на лице Вали.
– Славное утро, – произнес я.
– Славное, – с готовностью согласилась она.
И мы опять молчали.
А поезд шел, стоял на станциях, задерживался на полустанках, снова шел, открывая перед нами все новые и новые просторы обжитой земли с полями, речками, лесами, лугами, крышами деревенек. Мимо, задевая и не замечая нас, ходили проводники и пассажиры. Мы сидели, не думая ни о том, что осталось за нашими спинами, в селе Загарье, ни о том, что ждет нас впереди, в городе…
За окном городской гостиницы начиналось новое утро – бодряще-синее. Улица, кусок сквера в сочной зелени со скамейками и песчаными дорожками, непотушенные фонари, болезненно бледные в свете утра, усталые… Ни одного человека, ни единой живой души – пустынны тротуары, пустынна проезжая часть с четкими квадратиками пешеходной тропинки, подслеповато отсвечивающие окна, наглухо закрытые двери парадных, ненужные, кричащие вывески магазинов. И в этом пустом, безжизненном городе с утомленно горящими бледными фонарями звонко пели птицы. Город без жителей, вымерший город – и голоса невидимых, казалось тоже несуществующих, птиц! И красиво и немного страшно… Мы одни, нас забыли…
Мы сидели обнявшись. У нее были растрепанные волосы, осунувшееся, милое, скорбное лицо.
Неуверенный свет, вливающийся в окно, сообщал, что возвращается день. Даже пустынность города не могла уже ни обмануть, ни успокоить. День возвращается, вместе с ним возвращается и жизнь, хочешь не хочешь, а приходится заглядывать вперед. Уже проскакивают досадные мысли, что скоро надо возвращаться в свой номер, проходить мимо дремлющей на диванчике в сумрачном холле дежурной по этажу, выносить ее пытливый и осуждающий взгляд. День, другой, несколько таких вот ни на что не похожих ночей, а потом… Загарье, Ващенков, Тоня, Наташка, падкие на новости соседи. Докажи, что иначе и быть не могло, что все это, случившееся сейчас, так же неизбежно, так же непредотвратимо, как после ночной темноты неизбежно наступает вот это утро.
Счастье было минутное, часовое, недолговечное. Какое же счастье, когда оно сделает несчастливыми других людей, вовсе не безразличных нам обоим!
У Вали скорбное лицо…
Поют, пересвистываются невидимые птицы в пустом городе с бледными фонарями.
Валя поднимается, глядит, не отрываясь, в окно, произносит:
– Не будем думать о будущем.
И я впервые в своей жизни согласился, что да, не надо думать о будущем. Лучше не заглядывать вперед.
6
Но от будущего никуда не убежишь, оно само идет навстречу.
Наступил день, и мне нужно было заняться делами.
Валя заявила:
– Я не могу с тобой расстаться… Не могу быть одна. Можно, вместе с тобой поеду в институт?
И мы поехали.
Знакомый конференц-зал. На возвышении длинный стол, академически солидный, накрытый зеленым сукном, по стенам портреты: Ян Амос Коменский, Ушинский, Макаренко… Шесть с лишним лет тому назад я еще сидел в этом зале среди других студентов. Ничего не изменилось с тех пор, ровным счетом ничего. Тот же стол, те же портреты, наверно, даже графин на столе тот же самый, много-много раз испытывавший на себе удары председательского карандаша, водворяющего приличествующую этому заведению тишину и благопристойность.
Шесть лет! За это время у меня появились седые волосы на голове, родилась и выросла дочка, многие из моих учеников окончили школу. В это время для меня рухнули и разбились вдребезги некоторые авторитеты, по-иному я стал мыслить, по-иному глядеть на жизнь и на самого себя. Здесь же все по-старому, в этих стенах время остановилось.
Так же, как в мои студенческие годы, к столу, вплотную к председательскому графину, вышел профессор Никшаев. Он по-прежнему внушительно сед, по-прежнему в складках мягкого старческого рта таится снисходительная загадочная улыбка.
Сегодня в том институте, который меня выпустил в жизнь, будет проходить ученый совет в присутствии городского учительского актива: директоров школ, работников роно и облоно; будто бы пришли даже представители из облисполкома.
Этот ученый совет посвящен проблемам ведения урока в школе. Сперва выступит профессор Краковский, второе выступление мое. Пока я сижу в зале рядом с Валей и сжимаю в потной руке туго скрученную тетрадь с тезисами моего доклада.
Профессор Краковский выходит на трибуну. Он мужиковат на вид, лысая голова ушла в широченные плечи, массивный подбородок подпирает узел галстука, кисти рук лопатами. Никшаев и Краковский – два педагогических столпа в нашей области, оба с незапамятных времен преподают в институте: один заведует кафедрой методики преподавания, другой считается специалистом по вопросам дидактики.
Они преподавали и мне. Без сомнения, каждый из них вложил в мою голову какие-то знания, чему-то научил, но я никогда не вспоминал ни об их лекциях, ни о них самих. Ни разу не случилось, чтоб я вдруг спохватился: а ведь верно, это еще говорили в свое время Краковский или Никшаев!.. Я даже и не вспомнил бы об их существовании, если б они сейчас мне не напомнили о себе, появившись в знакомой обстановке, за знакомым мне столом.
Краковский привычно уперся толстыми и короткими руками в борта кафедры, нацелился обширной лысиной в зал и заговорил суровым гулким голосом. И с первых же слов я понял: уже знаю, что он скажет дальше. Он и во время моего студенчества, так же устрашающе уставив на слушателей свою лысину, вещал на ту же тему. А тема не очень-то глубокая: утомляемость учеников на уроках и методы борьбы с ней.
– М-мы нив-велируем состав учащихся! – гремел Краковский. – Семилетних детей, только что севших за парты первого класса, и семнадцатилетних юношей и девушек, стоящих на пороге самостоятельной жизни, мы одинаково заставляем отсиживать сорок пять минут без перерыва. Академический час для нас остается чем-то вроде языческого табу. Академический час неприкосновенен! Мы боимся поднять на него руку!..
А Никшаев, конечно, улыбается. О нет, он не сторонник взглядов Краковского. Он терпеливо и скромно ждет своей минуты. Он будет говорить мягко, вкрадчиво, с язвительной иронией, суровость и напористость не его черта. Он, профессор Никшаев, очень давно пришел к выводу, что утомляемость учеников на уроках – очень важная проблема, но его уважаемый коллега, профессор Краковский, к ее решению подходит сугубо механически, предлагая урезать уроки, вводит тем самым страшную путаницу. Проще разбивать уроки на двухминутные перерывы. В первых и во вторых классах во время урока можно делать три таких перерыва, в третьих и в четвертых – два и т. д. и т. и.
В свое время я смотрел на этих профессоров, как и подобает смотреть студенту на научные светила первой величины, верил, что каждое их слово содержит недоступную мне премудрость. Теперь же слушал и удивлялся. Из месяца в месяц, из года в год два ученых мужа ведут между собой войну. Со стороны может показаться, что это поединок великанов. На самом же деле дерутся лилипуты, их проблема так же важна для жизни, как спор, с какого конца разбивать яйцо. Можно утомить не за сорок пять, не за двадцать минут, а за десять, можно и два часа без всяких перерывов преподавать так, что ученики не захотят уходить с урока. Не может быть вопроса: сколько времени преподавать? Есть вопрос: как преподавать?
А Валя, родной мне человек, слушает с видом примерной ученицы: вытянула шею, подалась вперед. Ее подкупает вид Краковского, его суровый голос, его поза неуступчивого воина, он для нее ниспровергатель основ. Она думает, что он прокладывает мне дорогу, мне, еще неопытному в крупных схватках, еще не крепко стоящему на ногах. По неосведомленности и простоте душевной Валя видит в нем друга.
И только для того, чтобы разрушить это впечатление, я сказал:
– Руки чешутся…
– На кого? – спросила она.
– Да вот на этого корифея, – кивнул я на Краковского. – Так и хочется ударить.
С минуту она недоуменно мигала светлыми ресницами, потом отвернулась, и с новым вниманием, с новым выражением на лице принялась слушать.
В это время сзади меня негромко окликнули:
– Андрей… Бирюков…
Я оглянулся. В проходе стоял Павел Столбцов в светлом костюме, широкий, внушительно серьезный. Он многозначительно кивнул мне: «Выйди сюда». Я поднялся.
Взяв за локоть, мягко поскрипывая ботинками, он повел меня из зала в комнату, которая во время моей учебы в институте называлась «профессорской».
– Ты когда приехал?
– Вчера.
– Почему не позвонил вечером или утром? Нам надо было встретиться, обсудить.
– Не смог, Павел, – ответил я, пряча глаза, боясь одного, чтоб не спросил, что за женщина сидит рядом со мной.
Но Павел был озабочен: он, хмурясь, закурил, бросил спичку, заговорил торопливо:
– Положение сложное. Старики дружно, в один голос возражают против тезисов, которые ты представил в облоно.
– Кто эти старики?
– Никшаев и Краковский. В один голос…
– Так и должно быть. Тут-то они споются.
– Но ты понимаешь, чем это пахнет?
– Наверно, порохом.
– Пахнет не порохом, а сырой землей. Чихнуть не успеешь, как все твои высокие идеи закопают в глубокую могилу.
Павел глядел на меня серьезно, с осуждением.
– Ну и что же ты предлагаешь?
– Я телефон оборвал, разыскивая тебя утром. Всю гостиницу на ноги поднял. Знаю уже, в сто двенадцатом номере остановился. Но нет и нет – испарился…
– Вышел, значит, прогуляться.
– Хороша прогулочка! Надо было тебе встретиться со стариками, кого-нибудь из них перетянуть на свою сторону, сообщить, что я-де ваш ученик. Именно на учеников-то они и клюют. Иметь подающего надежды ученика для таких старцев что-то вроде наградного листа.
– То есть примите под крылышко за-ради Христа. Но ведь такой Краковский или тот же Никшаев под крылышко из-за одной только старческой филантропии не примут, плату возьмут, заставят под свой голос петь.
– Слушай, не время играть в благородство. Тебе нужен крепкий локоть, так уж не гнушайся, кое в чем иди и на уступки. Донкихотство не к месту, коли твое дело грозит обрушиться.
– Все равно на хребте старика Краковского к истине не подъедешь.
– Не нравится Краковский, иди к Никшаеву.
– Чем этот лучше?
– Уж не собираешься ли с ними копья скрестить?
– Не хотелось бы, но если выхода не будет…
– Тоже мне рыцарь! Заранее могу расписать, как тебе шею свернут. Краковский и Никшаев лишь намекнут, что облоно вытаскивает на свет божий фантастические проекты. А наше облоно не Олимп, в нем сидят смертные люди. Они, конечно, испугаются, что обком или облисполком намылит им шеи, и, поверь, быстренько отмежуются от тебя, осудят со всей строгостью, дадут сигнал в район, а там уж тебя… Я знаю вашу заведующую, эту бабу-ягу Коковину. Она за тебя грудью не станет. Посыплются перья.
– Я затем и приехал сюда, чтобы доказывать – планы не фантастические. Буду огрызаться, буду втолковывать…
– И веришь, что тебе удастся доказать?
– Не верил бы, так сидел бы себе спокойно дома. Буду верить, пока…
– Пока костьми не ляжешь? Не мальчишествуй.
– Костьми так костьми, не я первый, не я последний. Да ты-то на что? Раз взялся за гуж, не говори, что не дюж. Помогай, вместе-то легче пробить.
– Мне быстрей твоего когти остригут. Кто тебя вытащил? Кто рекомендовал? А ведь я представитель облоно, должен защищать интересы своей организации.
– Во-от как! Драка еще не началась, а ты уж оглядываешься, за какой куст бежать?
– Не горячись, а слушай, как исправить положение. Сейчас на трибуне Краковский. Никшаев слушает, и ему не терпится потоптаться на оппоненте. В перерыв я сведу тебя с Никшаевым, он будет рад помощнику, который помог бы лягнуть Краковского. Только в этом твое спасение. Пойми…
Павел стоит передо мной, широко расставив ноги на паркете. В эту минуту его раздражение сменилось властной решительностью, брови туго сошлись над переносицей, лицо приобрело прежнюю твердость, в уголках красивого рта ощущается что-то жестокое. О нет, он не рубаха-парень!..
Я понял: ни о чем не договоримся, – повернулся и пошел прочь. Павел не остановил, не окликнул, проводил меня тяжелым молчанием.
Я шел по длинному проходу посреди зала. По ту и по другую сторону от меня сидели люди, устремившие лица к трибуне, с которой бросал сердитые фразы Краковский. Я шел и в эти самые секунды думал: если уж Павел оказался не тот, на кого можно рассчитывать, то от кого мне еще ждать помощи? Нет в этом зале у меня товарища, я одинок. Единственный друг – слабая женщина, случайный человек среди этих людей. Только она будет мне сочувствовать. Провал! Никакими силами я его не предотвращу.
И я испытал запоздалое раскаяние. А может, прав Столбцов? Может, следовало бы расколоть этих двух апостолов? Пришлось бы заигрывать, льстить, подлаживаться – неприятно, но другого-то выхода нет. Не ради же себя подлаживаться, ради дела, ради школы, ради учеников…