Текст книги "Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 40 страниц)
В этот день Валя пришла раньше обычного, на ее лице вместо усталости я заметил сердитую решительность.
– Что случилось? – спросил я.
– Ничего.
– А все-таки?
– Каждый день случается, – и ее лицо вспыхнуло. – Нет, я прищемлю его.
– Да что случилось?
– Пришло письмо о махинациях Гужикова. Сделал в райпотребсоюзе частную лавочку с широким размахом. Клешнев боится Гужикова, старается замазать.
Она, порозовевшая, с налитыми синевой глазами, вскочила со стула, прошлась грудью вперед, вызывающе вздернула вверх подбородок, резко повернулась:
– Дождется!..
И я не нашелся что ответить. У меня хватало своих бед, маленькие недоразумения с Клешневым казались далекими и ненужными. Валя принимает мое, верит в меня, готова служить мне, а я даже посочувствовать не могу. В ту минуту, когда она говорит, я холоден, как мартовский сугроб на солнце.
Она решительно заявила:
– Пойду к Кучину сейчас, немедля. Выложу все!
Я поддакнул:
– Да, да, стоит… Сходи сейчас…
Я весь день ждал прихода Вали, как спасения. Мне казалось, что рядом с ней мне будет спокойнее. Но теперь я рад, что она уйдет.
Валя ушла. А я, чтоб не оставаться в опостылевших за день стенах, решил выйти на улицу.
На небе тлел сухой закат. По нему чертили ласточки. Трещал мотоцикл за рекой.
Беззаботное пение Вали утром, новое для меня выражение уверенности в ее лице, дерзкое слово «дождется!..», ее запал – неужели все это поддерживается одним желанием, одной страстью: помочь мне, поддержать меня? Она же пробовала работать в редакции при Ващенкове, с ней такого не случалось. Как ответить ей? На душевную щедрость не отвечают холодом.
Зловещий красный закат тревожил меня, бередил душу. На дорогу вышло стадо, подняло розовую пыль. Женский голос ласково звал корову:
– Ночка! Ночка! Иди, дурная. Иди, милая…
Неожиданно я почувствовал, что кто-то за мною следит. Я оглянулся: держась одной рукой за колышек оградки, в стороне стояла Наташка. Она напряженно глядит на меня. Но в ту секунду, как только наши глаза встретились, опустила лицо, а с места не двинулась, вцепившись загорелой рукой в колышек забора, старательно выдавливает босой пяткой лунку в земле. Долговязая не по возрасту, в коротеньком платьице, с обожженными солнцем ногами и руками, худенькие икры покрыты царапинами, стоит, опустив голову, выставив льняную макушку. Она, верно, давно уже наблюдает за мной, ждет, когда я обернусь и замечу ее, ждет, чтоб я подошел.
От неожиданности, от страха перед этим существом меня прошиб липкий пот, потемнело в глазах, на секунду остановилось сердце: впервые в жизни я почувствовал, что вот-вот упаду в обморок.
Непослушными, свинцовыми ногами, с хрустом неуклюже давя песок на дорожке, я направился к ней:
– Наташенька!..
Она еще ниже склонила голову. Она плакала.
– Наташенька, милая.
Я опустился перед ней на корточки:
– Доченька моя родная!.. Наташенька!.. Славная моя!.. Я тебя люблю. Я ни на минуту не забываю…
Вдруг ее тонкие-тонкие, легкие, горячие ручонки обхватили мою шею. На секунду под своими руками я почувствовал вздрагивание ее острых плеч, мокрое лицо прижалось к моей шершавой щеке.
– Пап… – всхлипнула Наташка, вывернулась из-под моих рук и исчезла.
Я с трудом поднялся, оглушенный, разбитый. Стучало в висках, перед глазами плыли оранжевые пятна, похожие на клочки рассеявшегося заката. Ощущение тоненьких невесомых ручонок на шее, вздрагивающее, угловатое, по-детски тощее тело, мокрая щека и это «пап», страдающее, любящее!.. Она простила меня. Простила не так, как прощают взрослые, а без всякого расчета, без раздумья… Простила потому, что любит.
Я стоял нетвердо на ногах, продолжая ощущать топкие руки на своей шее.
24
Спотыкаясь, как пьяный, я добрался до дому.
В комнате душно, гудят мухи на оконных стеклах, на полках в приглушенном закатном свете поблескивают корешки книг – Валиных книг, которые она теперь не читает. На стене висит знакомый, изученный вдоль и поперек пейзаж ельничка на болоте. Не хочу ни о чем вспоминать, не хочу ни о чем думать, кроме Наташки.
Тонкие ручонки, охватившие мою шею. Попробуй-ка оторви их от себя, откинь в сторону! Какое сердце может выдержать это ощущение горячих детских рук! Я человек, а не камень. Я отец ей!..
Разве мне не ясно было и раньше, что никого нет на свете, кого бы я любил больше ее? Ничего нет дороже, ничего нет ближе!
Она еще не начала жить, еще только по-детски стала чувствовать и переживать, а я, ее любящий отец, в незащищенную, доверчиво открытую душу наношу рану. Время излечит? Может быть, и излечит, но все равно в душе останется шрам. Не мои, а чьи-то чужие глаза будут следить, как она растет день за днем. Не мои руки, а чьи-то другие станут направлять ее жизнь. Чьи-то глаза, наверняка менее любящие, чьи-то руки, наверняка менее бережные…
Валя… Но разве Валя такая беспомощная, как Наташка? Даже если на секунду предположить, что я смогу Вале что-то дать, чем-то помочь (ой ли, сомнительно!), то Наташка наверняка больше нуждается в моей помощи. Хватит отмахиваться, хватит убегать от мыслей, связанных с Наташкой, пора подумать о дочери и Вале вместе. Поставь для себя вопрос: кто тебе дороже? Поставь и честно ответь. За спиной у Вали часть жизни, совершенно чужая тебе. Знаешь о ней только понаслышке. А жизнь Наташки?.. Разве ты не помнишь, как топтался возле крыльца родильного дома? Разве ты забыл, как тебе в руки передали завернутое в большое одеяло что-то, пока не имеющее для тебя ни лица, ни имени, но что-то живое, от прикосновения к которому екнуло сердце? Разве ты не радовался первой гримаске, похожей на улыбку? А первые шаги, когда детская ручонка судорожно стискивает твой большой черствый палец?.. С первого часа тебе принадлежит ее жизнь. Почему же ты должен от нее отказаться? В Вале течет чья-то кровь, кровь каких-то незнакомых тебе людей, а в Наташке – твоя собственная. У нее твои глаза, твои волосы, твой лоб. Наташка – это ты, освеженный природой, ты, кому суждено будет жить после твоей смерти. Нет, даже ради Вали не смеешь поступиться Наташкой…
Наташка ждала, чтобы побыть наедине. Она ничего не просит, ничего не требует, она просто любит. И я должен отвернуться от ее любви! Невозможно!..
На Валином столике среди флаконов и коробочек – нераспечатанное письмо. Его не было, его принесли, когда мы ушли из дому. Твердый конверт с размашистым адресом – от Ващенкова. Уже не первое письмо. Этот человек продолжает любить Валю…
Я виноват перед Тоней, что изменил ей, она виновата, что оклеветала меня в письме. Подлое письмо! Трудно простить клевету. Но если хочу, чтоб рядом была Наташка, то как еще поступить иначе? Придется простить письмо, придется смириться…
Надо дождаться Валю, сказать ей все в глаза. Если уж предавать, то в открытую. Сказать?.. Видеть ее, слышать ее голос, снова почувствовать ее неистребимую веру. Нет, я не могу устоять перед Валей. При виде ее меня покинет решительность, и я останусь. Останусь, а потом без конца буду вспоминать Наташкины руки, без конца терзаться. Конец таким терзаниям один – уйти.
Я сел и, боясь, что Валя с минуты на минуту может вернуться, начал писать письмо. Сумбурное, трусливое письмо, со слезой, с самоунижением, с путаными объяснениями, что не могу жить без дочери.
Это письмо я положил рядом с письмом Ващенкова. Взял свой чемодан, бросил в него свои вещи: пару белья, полотенце, рабочие брюки. У дверей остановился. Что обо мне подумает Валя? Мне это не безразличие.
Во дворе стукнула калитка. Я вздрогнул, опустил чемодан. Но под окном прошла Марья Никифоровна, на крыльцо не поднялась, загремела ведром возле сарая. Если Валя застанет меня, не смогу уйти. А может, не уходить? Опомниться?.. А Наташка, а ее руки?.. Перешагнуть через позор! Презирая себя, перешагнуть!
Я выскочил во двор…
Калитка, знакомое крыльцо, дверь. На столе стоит самовар, глаза Тони округляются, лицо пунцовеет от неожиданности. У нее гость. Более неприятной встречи не могло быть для меня. Напротив Тони, развалясь на стуле, сидит Анатолий Акиндинович, по-домашнему, в одной сорочке. Острый, длинный нос вздернут, он только что с обычным апломбом рассуждал. О чем? Конечно, обо мне. Он приподнимается, на лице легкое смятение.
И Наташка еще не спит. Она не вскочила со стула, она низко склонилась над своим блюдечком.
Секунду-другую мы все молчали. Я стою возле дверей с чемоданом в руке, у стола в неловкой позе Анатолий Акиндинович, а Тоня как сидела, так и сидит, наверно, не имеет сил подняться.
Я заговорил первый:
– Анатолий Акиндинович, мне нужно поговорить с Тоней.
Голова гостя высокомерно откидывается назад, узкая грудь выпячивается.
– Я уйду, Андрей Васильевич, – начинает он холодно, – но…
– Вы это потом скажете, на досуге. А сейчас прошу…
Тоня молчит, не собирается мне возражать. Анатолий же Акиндинович вскипает:
– Я ухожу, но прежде все-таки скажу. Скажу, что вы непорядочная личность, вы, больше того, гнусная личность. Да, да! Эта женщина – святой человек. Вы недостойны ее!
Я шагнул вперед, как можно бережнее взял сразу съежившегося Анатолия Акиндиновича за шиворот, и он, путаясь ногами, не произнося ни слова от изумления, придерживаемый мною, зашагал к двери.
– Мой пиджак! – кричит он уже из-за дверей.
Я снимаю со спинки стула его пиджак и сую ему в руки.
– Это возмутительно! Это рукоприкладство! Подобные вещи не проходят даром!
Я захлопываю дверь.
Тоня в это время поднялась, выпроводила поспешно в кухню Наташку, сама встала передо мной, знакомая, ничуть не изменившаяся – крупные плечи, маленькая голова, круглое неподвижное лицо, полные бедра, туго обтянутые юбкой. Она покосилась на брошенный у порога знакомый чемодан, и напряжение в ее округлившихся глазах исчезло, губы сомкнулись. От сытых плеч и бедер, постного выражения на ее лице я сразу же не то что представил, а как-то почувствовал длинную-длинную череду дней, похожих друг на друга, как удары маятника у старых часов: завтрак, обед, ужин, постель, завтрак, обед, ужин, постель, в промежутках работа, разговоры о картошке, о получке, о гостях, о пирогах… Дни, знакомые наперед, как знакома эта стоящая передо мной женщина с мелкими бусами на сдобной шее – богиня домашнего очага, царица крохотного мира.
Она готова стать великодушной, эта царица, она собирается простить меня. Боже мой, на что я иду?!
Но чемодан уже стоит у порога, в кухне притаилась Наташка. Я устало опустился на стул.
– Образумился? Или прогнали тебя?..
Я угрюмо оборвал:
– Давай без нотаций. Согласна – принимай. Нет – не буду навязываться. Возвращаюсь ради Наташки.
– А я для тебя пустое место?
– Нет, не пустое. Ты мать Наташки.
– И только?..
– Только…
Тоня смолчала.
Так снова началась моя жизнь в старой семье.
25
Что мне рассказать о первых днях моего возвращения?
Рассказать о том, что продолжал не любить Тоню, что один вид ее – круглое, с крепко сомкнутым ртом лицо, ее пышные плечи, бесстыдные бедра – вызывал во мне раздражение?..
Валя продолжала жить, как жила. Она ничем не напоминала о себе. Я по-прежнему ревниво следил за нашей районной газетой. Я стал любить ее. Прочитав до последнего знака, всю с титула до подписи Клешнева, отложив в сторону, я сразу же испытывал нетерпение: скорей бы следующий номер! Статья о Гужикове появилась. В тот день я думал только о Вале, я радовался за нее и страдал…
Валя не собиралась ехать к Ващенкову. Что ей Загарье? Не родина, к которой кровно привязана. Здесь у нее нет никого, кроме меня. Ради меня осталась! Ради меня живет! Продолжает любить, продолжает верить!
Валя, Валя! На что ты надеешься? Как ты можешь меня оправдывать? Ведь я же предал тебя! Я даже не могу сейчас с тобой встречаться. Я должен делать вид, что я добропорядочный семьянин, что забыл о тебе, зачеркнул тебя в душе. Каждый день, каждый час тебя вспоминаю. Но тебе-то от этого не легче. Зачем ты мучаешь себя, мучаешь меня? Я оборвал, ты не рвешь, ты надеешься. Валя, Валя! Не обманывай себя, отвернись и прости, если можешь. А не простишь, твои упреки, твою обиду приму, как должное, по праву заслуженное.
Я опять стал часто припоминать случай в московском метро. Мелкий дождь над Красносельской площадью, торопливый удаляющийся стук каблучков по мокрому асфальту. Там был мимолетный эпизод, непроверенная, туманная надежда на счастье. Бог с ним, с этим непроверенным счастьем! Но теперь-то я отказался от счастья проверенного. Сам отказался!..
Но есть еще Наташка. Я счастлив, что она рядом.
Меня порой охватывала дикая нежность к дочери. Вот она, с исцарапанными коленками, со светлой челкой волос над выпуклым детским лбом, с бездумными, открыто распахнутыми глазами. Я хотел, чтоб она проводила время только со мной, чтоб забыла двор, улицу, свои нехитрые забавы со сверстниками, игры в палочку-выручалочку, крышу сарая, где стоит клетка с голубями. Я мастерил ей игрушки, вспоминал забытые сказки. Нежность моя была так обильна, так не походила на мою прежнюю ровную любовь, что Наташка робела, держалась со мной с отчужденной застенчивостью и в конце концов утомлялась, личико ее принимало просительное выражение. А это меня пугало, я хотел, чтоб на мою ненасытную нежность она отвечала такой же нежностью.
И после этих порывов на меня находило разочарование, на какое-то время я становился прохладен к дочери.
Наташка же, встречая вместо преувеличенной ласки холодность, еще больше робела и начинала чуждаться. А это снова вызывало во мне бунт совести. Она-то в чем виновата, что я несдержан, что я неумерен? Почему она должна терпеть мою холодность, мое равнодушие? И снова неистовая, неумеренная нежность… Я сам мучился, мучил дочь.
Я пытался лечить себя.
Уходил с удочкой и пустым ведром на реку, забивался куда-нибудь подальше от людей и ловил пескарей. Ловил до тех пор, пока дно цинкового ведра не скрывалось под толщей снующих рыбешек. Вечером же я брал лодку Акиндина Акиндиновича – громоздкое, неуклюжее судно, добротное, как все в хозяйстве моего соседа. Облюбованная мною заводь называлась Подкудиновской, по имени деревни Кудиновки, приютившейся напротив, за полем ржи. С лодки видны ее крыши да рваная верхушка старого тополя, богатырем стоящего средь приземистых изб.
В этой заводи я забрасывал перемет. При течении, хотя и не быстром, наживить на тяжелой лодке пятьдесят крюков – дело нелегкое и для двоих, когда один сидит на веслах. Но я наловчился. Пока течение сносило мою лодку, я перебирал крюк за крюком, зацепленные за губу пескари шлепались за борт один за другим. Потом я клал на корму камень, который был привязан к концу перемета, и «заносил» его, то есть выезжал на середину реки и опускал на дно.
И я был рад тому, что завтра чуть свет у меня есть занятие, что мне сейчас надо пораньше лечь спать, ни о чем не думать, заботясь лишь о том, чтобы подняться до восхода солнца.
На рассвете, едва продрав глаза, я начинал спешить: скорей, скорей к реке, ключ от лодки – в карман, багор – во дворе, скорей!..
Росяная трава обжигает босые ноги, улицы села пустынны, солнце не взошло, все кругом серовато-голубое, притушенное, свежее. Ей-ей, секундами испытываешь радость, бездумную радость свободного зверя. Ни забот в голове, ни мыслей.
Подкудиновская заводь черна и неподвижна, дымится холодным туманом. Где-то в ее глубине, на дне, лежит, растянувшись, мой перемет, ждет хозяина.
Запускаю багор, веду по дну, лодку сносит. Ага! Зацепил! Подтягиваю упругую бечеву. Она шершавая от песка. Берусь за нее рукой – не хватаю, нет, осторожно, благоговейно берусь и сразу же чувствую живой, таинственный трепет…
Вот тут-то настоящее забвение. К черту все житейские неувязки! Ничего не существует на свете! Шершаво-колючая бечева в руке. По ней передаются толчки, идущие из глубины, толчки, от которых жаркой испариной обдает тело. На мгновение онемеет сердце и сорвется торжествующим галопом: «Есть! Есть! Что-то есть!»
Счастливейшая секунда! Ради нее я вчера весь день, засучив штаны, стоял с удочкой на солнцепеке. Ради нее до кости рассадил крючком палец. Это она, счастливая секунда, спасала меня вчера от мрачных мыслей, когда я, прежде чем уснуть, ворочался с боку на бок. Она сорвала меня до солнца с нагретой постели. Насладись же ею вдоволь, слушай – трепещет в твоей руке мокрая, пропитанная песком бечева, не спеши ее перебирать, продли тайну, скрытую толщей дымящейся туманом воды, помечтай…
Может, попалась знаменитая щука-дубасница. Она стара, как никто из живых. Она, возможно, старше самого села Загарья с его домами, старым и новым мостом, полуторастолетней церковью и еще более древней часовенкой. Она, эта щука, сбросила с себя шелуху икринки, когда люди не знали еще, что такое паровоз, когда величайшей скоростью на планете считалась скорость рвущей постромки тройки. Об этой щуке по всем ближайшим деревням ходят легенды. Говорят, что морда ее обросла зеленым мохом, что сотни крючков врубцевались в ее пасть. Немало выискивалось охотников поймать ее, и никто не смог. Может, тебе, Андрей Бирюков, блеснет дикое счастье? Может, на твоего пескаря позарилась мудрая царица этих вод, поросших хвостецом, кувшинками и осокой? Ну-ка, помаленьку начнем, поглядим, кто там…
Один крючок, другой – оба пусты. На третьем живой пескарь невинно суетится на поводке. Ого! Вот так рывок! Надо держать крепче – щука! Так не рванет ни самый матерый окунь, ни мясистый голавль. У них всех рывок резкий и в сторону, а это тягучий, упрямый, вглубь, ко дну. Щука!.. Вот повела, делает тугой полукруг, крутая темная спина чиркнула по поверхности – скрылась…
Господи! Услышь молитву от неверящего в тебя! Господи! Не дай сорваться! Только бы не попался ржавый крючок, только бы он не сломался! Только бы выдержал поводок, не перетерся бы об острые мельчайшие, как наждак, зубы! Какая здоровая! Тут не подсачишь: голова окажется в сачке, а хвост наружу. Не перекинешь ее и за борт – сорвется!
Бечеву в зубы – и за весла. Измотать ее, выбить из сил, пусть воюет, пусть гуляет туда и обратно. Только б выдержал поводок, только б крючок сидел прочно в пасти! Челюсти судорогой свело на бечеве, во рту вкус речного песка. Только б не сорвалась! Весла осторожно бьют по воде; между рывками устающей щуки слышно, как где-то далеко тащится по дну камень.
К черту лодку! Пусть ее несет течением. Берег рядом, вода по колено, засученная штанина сползла, мокнет в реке – плевать! Ближе, ближе к берегу, мельче, мельче, тесней щуке, меньше приволья, воздушный потолок опускается ей на спину, песчаное дно давит ей в брюхо. Сейчас она взбунтуется. Последний бунт в ее жизни… Только б не сорвалась!..
Брызги летят в стороны, средь их сверкания мелькнуло желтоватое брюхо. Моя рука метнулась вдоль поводка, пальцы без моего разума, без моего приказания звериным инстинктом нашли жабры и вцепились мертвой хваткой. Голова щуки притиснута к песчаному дну тяжестью всего моего тела.
– Есть!
Я выпрастываю из пасти крючок и бросаю щуку на берег, подальше от воды. Она неуклюже делает в траве прыжок-другой и засыпает. А у меня от возбуждения подергиваются коленные чашечки.
Мои руки в липкой слизи, которая пахнет не просто рыбьим запахом, а особым – щучьим. Я долго мою руки в реке, я дразню сам себя, оттягиваю момент, чтобы полюбоваться на свою жертву.
Вот она распласталась на траве – кожа пегая, с морозным, сизым отливом, зловещий разрез хищной пасти, жабры хватают воздух. Ничего себе, кило на два, может, чуть поменьше. Не дубасница, конечно. Да что там дубасница? Сказка, легенда, пустой звук – нет ее на свете. А если б и была, то у такой древней старухи мясо твердое, как подметка. Моя щука – самая лучшая из всех щук, которые гуляют в реке.
На обратном пути, когда я, мокрый, продрогший, подпрыгивающей походкой иду домой, помахивая повешенной на палец увесистой щукой или держа ведро с трепыхающимися окунями, в такие минуты, когда крыши домов застенчиво, как щеки девушки, начинают пунцоветь от невидимого пока еще солнца, когда надо огибать каждую ветку, переброшенную через изгородь, иначе она обдаст тебя жгучей росой, в такие минуты мне вдруг становится тоскливо до крика.
Щуки, пескари, туманы, ползущие по воде, розовые разливы неба перед восходом солнца – все это позолота, чтоб скрыть разъедающую ржавчину. Я боюсь завтрашнего дня. Я не имею права мечтать, я могу только оглядываться в свое небогатое прошлое. Мне всего тридцать три года, а жизнь, кажется, остановилась для меня.
В последние дни у меня были особенно удачные уловы. Ни одно утро не проходило без того, чтобы, взявшись за бечеву перемета, я не ощутил волнующих толчков. Щуки, матерые золотистые окуни, желтые, словно тронутые от старости ржавчиной голавли, даже вялые в эту жаркую пору налимы садились на крючки.
Как обычно, в лениво сгущающихся сумерках я наживлял перемет. Длинный багор, торчавший из лодки, мешал мне, и я его выбросил на берег.
Закат за спиной, река под лодкой, кажущаяся смолисто-вязкой, наживленные пескари, с чуть слышным бульканьем падающие за борт. Дома мне тяжело и неуютно, здесь спокойно.
Но пескари наживлены, я кладу на корму камень, опутанный веревкой, берусь за весла. Их осторожные всплески не нарушают тишины. Взмах, другой, третий – я на середине реки, концом весла толкаю камень. Все! Домой!
Скрылись из глаз крыши деревни Кудиновки и рваная верхушка тополя. Скоро на правом берегу покажется глухая, без единого окна, бревенчатая стена зерносклада – это уже начало Загарья. И тут я вспомнил, что забыл на берегу багор. Вдруг да кто-нибудь случайно наткнется, заберет себе? Багор не мой, он взят у Акиндина Акиндиновича. Лучше вернуться за ним, чем потом оправдываться и извиняться.
Грести вверх по течению тяжело. Я причалил к берегу, вытащил лодку, босиком по крепко утоптанной тропинке, хранящей еще в себе дневное тепло, быстрым шагом направился обратно.
Не доходя до заводи, у которой был заброшен мой перемет, я услыхал тихие голоса. Это место всегда безлюдно, все прибрежные тропинки, срезая поросший ивняком мысок, обходят его стороной. Какая нужда загнала сюда людей? Уж не позавидовал ли кто моей рыбацкой удачливости? Решили снять случайный улов, а быть может, вместе с ним и сам перемет?
Голоса ребячьи, приглушенные, вороватые. Прячась за кусты, стараясь не шуметь, ступая босыми ногами в холодную траву, я прошел ближе к берегу, осторожно выглянул.
У самой воды, зябко передрагивая плечами, стоял голый паренек с ведром в руках. Второй, по горло в заводи, где, цепляясь за хвостец, ползли клочья серого тумана, шел толчками, должно быть, бороздил ногой по дну, стараясь зацепить бечеву моего перемета.
Я узнал их: тот, что на берегу, – Сережа Скворцов, в воде – Федя Кочкин.
Приятная картина: ученики решили проверить перемет своего учителя.
– Глу-глубоко здесь, – с выдохом произнес Кочкин.
– Вчера он левее ставил. Там мельче.
От бредущего по заводи Кочкина доносится легкий всплеск. Сережа поеживается, передергивает плечами, перехватывает то одной, то другой рукой ведро.
– Есть! – доносится от Федора. – Нашел! – Его голова на секунду скрывается под водой. – Давай сюда с ведром…
– Глубоко же… Поди, скроет.
– Давай, давай, не потонешь…
Придерживая обеими руками ведро, Сережа боязливо стал сползать в темную, дымящуюся холодным туманом воду.
– Ух-х!..
– Смотри не выпусти…
– Глуб-бина!
– В воду ведро-то пропусти, легче нести.
В ведре у Сережи что-то плеснуло.
Воруют улов? А зачем ведро? И ведро тяжелое, не пустое…
Две головы и придерживаемое над поверхностью воды ведро сошлись на середине заводи. Голоса ребят от холода и возбуждения неровные, ломкие.
– Говорил тебе, возьмем сегодня лодку.
– Лодку, лодку, а он нас с этой лодкой заметит.
– В кустах бы спрятали, не заметил.
– Ладно, давай ведро ближе.
Снова слышится всплеск в ведре.
– Ишь верткий, никак не ухватишь. Не наклоняй, выскочит. Ага!.. Не хочет снова на крюк. Есть!
Что-то с легким плеском упало в воду.
– Давай окуня… Колется, черт! Бечевку-то держи! Не могу же я насаживать и бечевку держать… И этот сидит…
– Мелкий окунек-то.
– Какой есть. Язь зато тяжелый. До утра, гляди, что-нибудь само схватит. Здесь место хорошее. Андрей Васильевич не дурее нас… Выливай воду из ведра, пошли…
Пустое ведро, звякнув дужкой, упало в траву. Я подался в глубь кустов. Приплясывая, путаясь в одежде, стуча зубами, выскочившие из воды ребята стали одеваться.
– В воде-то теплее.
– Сейчас бегом побежим – согреемся.
Оделись, подняли ведро и замялись на берегу.
– Он багор тут бросил, не украли бы…
– Спрячем?
– А он не найдет. Нет уж, пусть лучше так лежит. Бежим!
Они проскочили мимо моего куста. Я не шевелился, пока топот босых ног совсем не стих.
Так вот почему в последнее время мне так везло в улове! Ой, ребята!..
Надо же додуматься: снимают рыбу со своих переметов и насаживают на мой! Со своих, а может, даже с чьих-то чужих…
Против меня написана статья в газете. Против меня выступали в роно. Меня осуждают за то, что сходился с чужой женой. Осуждают и сплетничают. Все это наверняка известно ребятам. И они меня жалеют.
На моем перемете сидят теперь язь и окунь. Кто не бывал счастлив в детстве, когда торжественно приносил домой вытащенную из реки своими руками добычу? Федя Кочкин и Сережа Скворцов украдкой делятся своим маленьким счастьем со мною. Та щука, что попала мне позавчера, не их ли подарок?
Никогда между мной, Сережей и Федей не было особой сердечной близости. Я их учил, они учились – деловые отношения, и только. Чем я заслужил такую благодарность? Меня всегда беспокоило: как-то оценят мою работу другие учителя, что скажут Василий Тихонович, Иван Поликарпович, Степан Артемович? Но что подумают, как оценят работу Феди Кочкины и Сережи Скворцовы, – нет, об этом я много не задумывался.
Неужели я больше ничего не смогу для них сделать? Неужели на этом все кончится? Верно, хорошо же я выгляжу со стороны, если ребятам пришло в голову ублажать меня…
Я взял багор и отправился к лодке. Утром снял свой перемет и решил больше его не ставить.
27
Вскоре, кстати, зарядил дождь. Меня вовсе перестало тянуть на реку. Я чувствовал, что по утрам Тоня внимательно и испуганно приглядывается, в каком настроении я встал. И это приглядывание еще сильней раздражало меня. Я перестал с ней разговаривать, на все вопросы бросал только «да» или «нет». Она то старалась быть предупредительной до заискивания, то не сдерживалась и начинала упрекать:
– Дикарь дикарем – слова доброго не услышишь.
И этого было достаточно, чтобы я вспылил:
– Не правлюсь?
– Кому ты такой правишься?
Она была права, я не нравился даже самому себе. Именно потому, что она права, меня начинало бесить.
– Не воображай, что ты мне очень нравишься.
– Плоха тебе? Знаю. Как для тебя стать хорошей? Всяко, кажись, подхожу, только что в ногах не валяюсь. Шел бы ты лучше к той.
– Не ради тебя живу. Ради Наташки.
– Наташки?! Да ты и ей жизнь портишь. То обнимать бросишься, то не глядишь. Бояться она стала родного отца…
– Молчи!
– Намолчалась. Теперь рот не зажмешь! Иди к своей… – бросалось циничное слово, и я зверел.
– За-мол-чи!..
Но в скандалах Тоня была сильней меня. Умолкать приходилось мне. Я с грохотом, сотрясая весь дом, хлопал дверью и уходил.
А на улице шел дождь, пузырились лужи, бочки под стоками, предусмотрительно поставленные хозяйственным Акиндином Акиндиновичем, были переполнены. Я хлопал дверью, а идти-то мне было некуда. Никому я не нужен, никто меня не ждет, ни под чьей крышей не найду себе крова.
Я уходил в сторону от села, опять на берег реки. Бродил под дождем в промокших насквозь ботинках, глядел на тощие ветлы, на ослизлые глинистые берега, на неуютную свинцовую воду и думал о Феде Кочкине и Сереже Скворцове, моих учениках. Я мог бы сделать для них что-то большое, хорошее. Мог, если б мне помогали, поддерживали, понимали меня. Но теперь я бездомный, неприкаянный, не имеющий права даже жалеть самого себя. Я виноват и в безобразных скандалах с Тоней, и в том, что остался без товарищей, в том, что кругом одинок, что беспомощен. Виноват я сам, виноват слепой случай. Как все получилось нелепо!..
Я беспощаден к Тоне, она беспощадна ко мне, а вместе мы не щадим Наташки. Однажды после очередного скандала я ушел не на реку, а в чайную. Я уселся в той отдельной комнатке, где мы с Ващенковым в последний раз вели разговор. Мне принесли водки, и я под стук дождя, под шумные разговоры обедающих шоферов за стеной впервые напился в угрюмом одиночестве.
Я пил и думал, что с того дня, как я разговаривал здесь с Ващенковым, прошло не так уж много времени – чуть больше месяца. За этот месяц товарищи от меня отвернулись, любимую женщину я предал, жена ненавидит, дочь боится, а сам себе я противен.
Пьяного меня встретил на улице Акиндин Акиндинович и привел домой под руку.
Я проснулся вечером – чугунная голова, вялая расслабленность, мешки под глазами.
Дождь, шедший почти целую неделю, кончился. Я оделся и вышел. Тоня не задержала меня, не повернула даже головы в мою сторону.
Влажный воздух был на удивление теплым, что ни шаг, то с головой ныряешь в какую-то ласковую волну. Изредка не налетал, а как-то подплывал слабый ветерок, шевелил тяжело повисшую листву на деревьях, перебирал ее бережно и нежно, как задумавшаяся мать перебирает волосы своего ребенка. В мокрой траве звенели кузнечики. Их было так много, они так азартно играли, что, казалось, звенело все: и бревенчатые стены домов, и листва, и само пространство между землей и далекими редкими звездами. Прокричат бранчливо на реке лягушки, разом смолкнут, и снова лишь яростный звон, лишь влажный бережный шелест листвы. Жить бы и жить, радоваться такому вечеру. Но нет, не для меня простые человеческие радости…
Измученный, издерганный, полубольной, ощущая во всем теле какую-то грязь после похмелья, окруженный сейчас теплым, густым от влаги воздухом, тишиной, которой нисколько не мешает яростный звон кузнечиков, я прислонился плечом к чьей-то изгороди и заплакал…
Да, я плакал по-настоящему, слезами. Они обжигали мне лицо, я торопливо смахивал их рукой, чувствуя запущенную щетину на щеках, старался приглушить рыдания, а ветхая изгородь слегка сотрясалась под моим плечом.
Было уже темно, на улице, усеянной тусклыми лужами, пусто: никто не мог видеть моих слез…
Я не плакал с детства. Хотя нет, в последний раз я плакал в армии, в самом начале службы. Из резервов нас перебрасывали на линию фронта, был большой поход, я не умел по-настоящему наматывать портянок – стер до крови ноги. Надо было идти вперед, надо мной стоял командир отделения, младший сержант Лобода, говорил с издевкой и с нескрываемым удивлением: