Текст книги "Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 40 страниц)
– Что есть, то и скажу.
– Ну, ну, говори. Ты ведь правлением поставлен руководить здесь покосами. Да! Мое дело – ямы силосные, уход за полями.
А у костра, угнездившись среди женщин, бывший кудрявинский бригадир, теперь просто рядовой колхозник, Саввушка Вязунчик детским голоском задушевно (верный признак – небывальщинку хочет рассказать) рассыпался:
– Нашу травку, братцы мои, надо умеючи брать, сноровки одной мало… Вот слыхали, как кузнец Демка Крюков косил? – Вязунчик победно поворачивал вправо-влево сморщенное, плачущее от дыма лицо. – Ты-то, Дарья, должна помнить Демку-то… Так вот этот Демка одну траву знал. А называется она «тумка»…
– Ну, держи, бабы, подолы, пойдет Саввушка сыпать.
– Как жеребец хороший, только вожжи опусти…
– Да пусть треплется. Все одно ждать.
– Валяй, Савватий, слушаем.
– Так вот, – переждав, пока стихнут голоса, тем же задушевным родниковым голоском продолжал Саввушка, – есть такая травка, на вид, ну, самая что ни есть неприметная. Ее-то, братцы мои, Демка-то и узнал… А как узнал? Это, братцы, история… Раз как-то он лежит у своей кузни, должно быть, квасу напился, животом переживает. Вдруг видит, едет по дороге хургон, на передке цыганка старая сидит, трубку курит, вожжами правит; за хургоном гусенятами цыганенки бегут. Приостановила лошадь цыганка и просит: «Подкова отпала, подладь, красавец. Заплачу, не обижу». Долго ли Демке при сноровке-то: лошадь выпряг, копыто промеж ног, тюк-тюк – и готово. «Плати, говорит, ведьма». Цыганка-то хвать с земли пук травы и подает: «Вот, мол, держи». Демка за молоток да на нее: «Смеяться надо мной, растуды тебя, карга старая!» А та его за руку придержала да на ухо – шоп, шоп, и смяк Демка. Так-то, братцы мои… Уехала цыганка с цыганятами, Демка взял ведро, травы той нарвал, водой залил и прямо в кузне сварил… И вот, братцы мои, сковал он себе косу… А ковал ее так: накалит, вынет, аж светло в кузне, да в ведро со словами, в навар тот самый… Семь, что ли, раз так-то. Накалит и окунет, накалит и окунет… Пошел он в лес со своей косой. Махнет – будто скрозь воздух, через деревину коса пройдет, куст так куст, береза так береза – все не мешает, не цепляется коса-то, а трава самая маленькая ложится, ну, чисто под бритвой. И не тупилась коса-то. Перед смертью Демка нет чтоб в общество отдать – в реку косу бросил. Сказывают: на том месте три дня вода ключом кипела… Вот дела-то какие…
Саввушка торжествующе оглядывался кругом.
– Ты видел косу-то, что ль?
– Он Демке ковать помогал.
– Демка ковал, он нашептывал…
– Нашептать может не хуже цыганки.
– А с цыганами однова вот какой случай был. Я в ту пору малолетком бегал…
Саша устал от непривычной работы, сейчас в каждой косточке – сладкая ломота, руки свинцовые лежат вдоль тела; великое наслаждение лежать вот так, не двигаясь, вдыхать смешанный с сыростью запах дыма, думать о своем под захлебывающийся от торопливости (чтоб по оборвали) голос Вязунчика.
Катя отодвинулась сейчас далеко-далеко; в прошлом она, в другом мире. Незаметно поднявшаяся за деревьями луна запуталась в черной хвое высокой ели, так и остановилась там. Над лицом ноют невидимые в темноте комары, десяток – молодых, писклявых, один – басовитый, матерый. Он все время прилаживается сесть на висок Саше – то-то бы наслаждение пришибить надоедливого, но тяжела намахавшаяся за день рука, не поднять ее.
Мысли Саши лениво кружатся около кудрявинских покосов. Строго судить, их нет в этой бригаде, наглухо заросли. Мирошин, чудак, беспокоится: станут спрашивать, почему не скосили. А какой тут спрос, когда косить нельзя… Завтра же отпустит всех косцов в деревню, пусть Мирошин использует их куда нужно. Доложит Игнату Егоровичу…
Тянутся мысли, неторопливые, дремотные, мысли отдыхающего человека. Накинуть бы на себя ватник, поверх ватника плащ, подтянуть колени к подбородку и уснуть… И чего это там долго возятся с ужином?
Наконец рассказ Саввушки оборвался. Сашу и уже успевшего задремать Мирошина позвали к костру.
Саше, сонному, растрепанному, отчаянно жмурящемуся после темноты на огонь костра, подали на колени глубокую миску густого, дымящегося супу. Суп чуточку отдавал болотной тиной.
Костер угас. Косцы носили траву охапками, укладывались спать. Саввушка Вязунчик, устроившийся в кустах, ворочался, треща ветвями, шумел:
– Бабоньки! Холодно одному, шли бы ко мне, гуртом спинку погрели.
– Велика ли корысть от тебя, кабы помоложе был.
– А ты иди, Марья, узнаешь, есть ли корысть. Я б тебя погладил, мягонькую.
– Уж спи, старый козел, отгладил свое. Небось молоденькие-то голос не подают.
Сладкие зевки, кашель, ворчание, женский затихающий шепоток.
4
После лесных покосов даже деревня Новое Раменье кажется оживленной. Стучат топоры на стенах нового скотного двора. Там же сгружают с машины кирпич. Бригадир строителей Фунтиков, подсмыкивал на тощем животе штаны, сердито кричит на девчат:
– Я те брошу! Я те повольничаю! Как ребеночка, кирпичик клади!
Бродят загорелые, испачканные мазутом трактористы, слышится стук мотора за домами… Шумно. Вот что значит центр колхоза, а не дальняя околица Кудрявино.
Саша всего неделю не был здесь, а его уже встретили новостями.
Когда уходил в Кудрявино, все были озабочены – у племенных коров стали гноиться глаза, да и молоко от них нехорошо попахивало. Ломали головы – что да как?..
Секрет же оказался прост: плохо прибирали кормушки, новые порции силоса валили в объедки. Теперь кормушки три раза на день моют…
Саша знал, что многие коровы, которые прежде отворачивались от травы, стали охотно есть кошеный клевер. Но до сих пор из-под ног на выпасах траву не брали. Крепка, видать, привычка – жить на том, что подносят. Игнат Егорович установил премию той скотнице, что первая приучит своих коров пастись на воле.
Игната Егоровича Саша застал в его «закутке» – так называли бригадиры председательский кабинет, угол в одно окно, отгороженный дощатой переборкой.
– Только вспоминал тебя. Ну-ко, с ходу рассказывай, как там, в Кудрявине, разворачиваются?
Саша рассказал: заросло больше половины покосов, что не заросло – выкосили, людей отпустил на другие работы.
Игнат Егорович озадаченно крякнул.
– Так и знал. – Вынул из стола бумаги. – Отчитываться надо, а как? Из-за Кудрявина мы, выходит, не докосили шестьдесят гектаров.
– Сообщить надо, что заросло.
– Кому? Знают. У многих позаросло.
Игнат Егорович взял ручку, задумчиво обмакнул ее в чернила.
– Хошь не хошь, а придется докосить перышком по бумаге.
Саша видел, как на синем шершавом бланке Игнат Егорович поставил число и вывел твердую цифру – 60.
– Игнат Егорович! Ведь это же обман!
– Обман, Саша, обман. Подписываю и чуть ли не фальшивомонетчиком себя чувствую.
– Не пойму… Зачем же тогда?
Игнат Егорович отодвинул в сторону бумаги, положил на стол тяжелые, с набухшими венами руки и, встретив недоуменный взгляд Саши, заговорил:
– Хотелось бы, чтоб ты таких штучек не знал. Очень хотелось! Но жизнь есть жизнь, и не след от нее прятаться. Те люди, которые меня контролируют, цифрами привыкли питаться. Поднеси им не ту цифру, всполошатся, начнут забрасывать к нам в колхоз бумага, телефонограммы, одну другой грозней. Почему не выполнен план? Подводите район! Подрываете колхоз! Втолковывать, что район мы не подводам, колхоз не подрываем, план в конце концов от этого не страдает, – бесполезное дело. Дай им нужную цифру, иначе не будет видимости, что все благополучно.
– Так лучше обман? Перед собой же стыдно!
– Хорошо, буду совестливым, упрусь. Меня начнут таскать по заседаниям, по совещаниям, указывать пальцем. Ну, это еще полбеды. Перестанут доверять, пришлют уполномоченных, тех, для кого цифра – бог. Они по пятам начнут ходить, указывать, сдерживать, руки свяжут. И все это из-за маленькой цифры. Не напиши ее или напиши, покриви чуточку или выдержи правду – все равно от этого кудрявинские покосы не очистятся от кустов, сена с них не прибавится и не убавится. Если б вредило, мешало жить – кровь из носу, а воевали бы. Ни попреки, ни уполномоченные, поверь, не испугали бы. А сейчас – чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.
Саша сидел растерянный и подавленный – всю жизнь приходилось слышать: будь честным, прямым, не криви душой… Как-то не сходится, непонятно…
Игнат Егорович долго вглядывался в Сашу, с виноватым вздохом обронил:
– Что и говорить, неладно… Цифре больше верят, чем человеку.
Разговор этот Саша скоро забыл. До него ли…
Пастух, по прозвищу «Незадачка», веселый старик, горький пьяница, узнав о премии, каждый вечер приходил из деревни Большой Лес, вваливался в председательский закуток, начинал надоедать Игнату Егоровичу:
– Что там премия! Ты мне косушку поставь да разреши своих породистых пустить в мое стадо, не траву – кур щипать будут. Эко, незадачка!
Приставал до тех пор, пока не решились испробовать – чем черт не шутит. И верно, через несколько дней племенные коровы в стаде Незадачки паслись с таким же усердием, как и местные.
Премию самому Незадачке не отдали, а выписали на имя его старухи. Но Незадачка свое вытянул, два вечера подряд ходил козырем перед правлением, восхищался собой:
– Я слово знаю! Профессоров в коровьем деле забью! Егорыч! Эй, председатель! Ты мне верь! Мы с тобой хозяйство, как балалаечку, настроим. Не жизнь у нас – плясовая будет!
5
Из обкома пришло письмо. Павел Мансуров давно его ждал. Кратко описывались выгоды и достоинства кормоцехов, рассказывалось о том, как у Борщагова в колхозе такой кормоцех повысил доход, говорилось, что почин должен быть подхвачен во всех районах, строительству кормоцехов уделено достойное внимание и т. д. и т. и.
Письмо привычное, но Павел Мансуров, прочитав его, начал ходить по кабинету, раздумывать…
Слов нет, кормоцеха выгодны, кормоцеха полезны. Однако так же были выгодны и полезны торфоперегнойные горшочки. Но они-то, кажется, должны были научить…
Вырастить огурцы, помидоры, капусту не так просто, как рожь или ячмень – бросил в землю семена и следи за всходами. Ранней весной в парники закладывают рассаду. С началом теплых дней эту рассаду высаживают – пикируют. При этом надо не повредить тончайшие, как волоски, корешки. Для рук, привыкших к грубому крестьянскому труду, это почти ювелирная работа. Да к тому же после родной парниковой земли сразу непривычная земля поля – резкая перемена, не всякое-то растение ее выдержит. Как правило, многие хиреют, засыхают. Большие потери, нелегкий, кропотливый труд. Торфоперегнойные горшочки в этом случае – спасение.
Из навоза и торфа лепится или выдавливается продолговатый квадратный столбик, величиной примерно с граненый стакан. В него кладется зернышко. Такой «заряженный» зернышком огурца, помидора или ранней капусты горшочек ставят в парник рядом с другими… Пусть расползаются тончайшей путаной сеткой корни по жирной земле горшочка, пусть тянется вверх росток. Придет время – не будут грубые пальцы, обрывая корни-волоски, выковыривать его из земли.
Полезная вещь торфоперегнойные горшочки! Бесспорно, полезная!
Года три тому назад в Коршуновский район пришло похожее на теперешнее письмо о торфоперегнойных горшочках. Коршуновские руководители, желая показать свое умение быстро подхватывать передовое, начали разворачиваться. В колхозы полетели строгие наказы: «Наладить массовое производство… С такого-то по такое число надлежит сделать…» – шли цифры с раскатистыми нулями. Председатели колхозов или участковые агрономы, почему-либо не сумевшие организовать производство горшочков во всю силу, вызывались в райком, райисполком, прорабатывались с пристрастием. Лепили горшочки руками, штамповали их на специальных станках, горшочками заваливали склады, жилые дома, колхозные конторы. Они, подмороженные, лежали штабелями прямо на улицах. Район охватила «торфоперегнойная горячка».
Часть горшочков погибла от непогоды, превратилась в кучи земли, часть осталась лежать мертвым грузом – не хватало парников и семян овощей. Часть благополучно высадили. Ранней весной влажные, осевшие горшочки с зелеными ростками можно было видеть не только в парниках, но и на подоконниках председательских кабинетов, по лавкам в избах колхозников.
С началом весны выяснилось: планы посева овощей увеличены, но ненамного. Надо сеять лен, надо сеять зерновые, надо сеять картошку – не хватало земли под огурцы, капусту, помидоры. И снова часть горшочков, уже выбросивших веселенькую рассаду, так и не увидела полей.
А осенью оказалось, что покупать огурцы и капусту некому. Население в Коршунове не велико, каждая семья имеет свой огород. Промышленные предприятия – всего один лесокомбинат, да и тот в соседнем районе, возле него не развернешься. Кроме того, председатели ни за что не хотели снижать цены: надо же оправдать те горшочки, что погибли от непогоды, были выброшены за ненадобностью – труд-то на них затрачен.
Многие колхозы бросились на станцию Великую, к леспромхозовским рабочим, скрепя сердце назначили убыточную цену – полтора рубля за килограмм огурцов. Но по железной дороге привезли такие же огурцы из южных районов, запрашивали всего восемьдесят пять копеек…
Заготовительные организации обходили коршуновцев стороной – на ценах поступиться не могут и доставка не легкая, в стороне от железной дороги. Овощи гнили. Один из председателей, Алексей Попрыгунцев, попал под суд. В большинстве колхозов дорогими овощами стали кормить свиней и коров…
Полезная вещь торфоперегнойные горшочки, но недешево они обошлись коршуновским колхозам.
Кормоцехи – тоже полезная вещь. Можно верить – немалые доходы получает с кормоцеха Борщагов.
Но в колхозе Борщагова ворочают миллионами. Скотные дворы у них давным-давно механизированы, давным-давно построены водонапорные башни, проведены водопроводы, все было в хозяйстве, не хватало только кормоцеха, и его построили. В коршуновских же колхозах часто проблема, как перекрыть крышу на телятнике.
Труд невелик – выбрать место, подвезти лес, закупить материалы, сообщить – кормоцех заложен. А дальше?.. Наверняка эти кормоцехи будут стоять недостроенными, наверняка в старых, дырявых фермах будут болеть зимой племенные коровы. Все б силы на ремонт этих ферм бросить да на постройку новых. Планы, расчеты, всю жизнь коршуновских колхозов могут запутать эти кормоцехи.
Возражать надо, драться за самостоятельность!
Драться?..
Если б покойный Комелев возразил в свое время: «Я против торфоперегнойных горшочков!» – наверняка попал бы в рутинеры. А кому не лестно бросить камень в рутинера, показать себя сторонником передового.
Но вот торфоперегнойная горячка провалилась, и Ко-мелеву никто не поставил это в упрек. За что упрекать? Он все сделал, что требовали. Кому упрекать? Тем, кто хвалил его раньше за решительность и широкий разворот? Они, как и сам Комелев, просто решили: ничего не поделаешь, жизнь – сложная штука.
Возрази он, Павел Мансуров, против кормоцехов… Даже не возрази, а отнесись к ним равнодушно, при первой же неудаче ткнут пальцем: «Ты виноват! Благодаря бездеятельности, благодаря твоей косности! Несмотря на наши напоминания…» И уж никакими силами не убедишь в обратном.
Разверни строительство скотных дворов, силосных ям и башен, сделай все возможное, чтобы спасти зимой племенной скот – это не поставят в заслугу. Скотные дворы – вещь обычная, ими никого не удивишь. Кормоцехи же – новое, подхвати, и сразу станешь на виду, все заметят, какой ты деятельный. И уж если впереди начнутся неудачи (а они таки начнутся!), в области будут только удивляться: ах, как не везет Коршуновскому району… Району, не Мансурову! В области будут считать – секретарь райкома Мансуров сделал все, что мог, он даже проявил себя при этом инициативным, решительным, энергичным. Покажи себя – и ты, как жена Цезаря, останешься вне подозрений.
Павел ходил из угла в угол нервно, порывисто и в то же время бесшумно, лишь чуть-чуть поскрипывали хромовые сапоги.
«Какой дурак, – думал он, – будет подставлять голову?.. Кормоцеха так кормоцеха. Но уж если наживать на них капитал, так большой, не щепотками – горстями хватать. Все районы переплюнуть, чтоб у самого Борщагова, когда услышит, глаза от удивления и зависти на лоб полезли… Так приходится действовать, не иначе».
Павел Мансуров ходил, а тень от него беспокойно бросалась с одной стены на другую.
6
Горят два окна на втором этаже райкома. Строгий, ясный свет обливает верхушку телеграфного столба с желтыми чашечками изоляторов. То в одном, то в другом окне через равные промежутки мелькает тень.
Там, за этими окнами, – он!
Час назад прошел народ с вечернего сеанса кино, сейчас на улице пустынно, только в роще играет гармошка да во дворе райкома кто-то стучит, перебрасывает доски.
Катя стоит в стороне, прислонившись виском к другому телеграфному столбу, собрату того, что стоит под стеной здания райкома, смотрит на окна, ловит мелькающую тень Павла Мансурова. Столб ровно и грустно гудит, поет без слов о своем, пережитом, о чем никто из проходящих мимо людей не догадывается, да и не хочет знать. Под эту тягучую песню Катя думает.
Знает ли Павел, что она так любит, что она тайком от всех простаивает под окнами? Откуда ему знать… Если б знал… Один-единственный раз держал ее за руки, жег, угрожал, ласкал глазами. Один-единственный раз были близки. Не повторилось счастье… Она тогда не понимала, не противилась, покорилась, но как-то безрадостно, с испугом. Глупый девичий страх уничтожил счастье. Ох, если б это случилось снова!..
Последние дни приходилось встречаться на людях. Перебрасывались взглядами, незначительными словами… Но даже слова о молодежных кормозаготовительных бригадах, произнесенные его голосом, обращенные к ней, были для Кати подарком.
Один раз она принесла ему список комсомольских докладчиков. Павел Сергеевич был один в кабинете. Он долго смотрел список, хмурился, Катя стояла рядом и робела. Наконец он поднял голову, взял Катю за руку и произнес:
– Неуютно устроена наша жизнь.
В это время за дверями кабинета послышалось движение, и Катя, оставив на столе Павла Сергеевича список, выскочила, едва не ударив головой входившего Сутолокова.
Она потом долго думала над этой странной фразой. Что он понимал под словом «неуютно»? Наверно, то, что много домов в селе, велики поля вокруг Коршунова, а для них нет места, чтоб встретиться, чтоб перекинуться наедине словом. Не может же Павел Сергеевич прийти в дом к Кате, и сама Катя перестала навещать Анну. Встречаться где-нибудь на берегу или в роще, как коршуновские ребята и девчата, вовсе неудобно. Павел Сергеевич не мальчик, видный человек, да к тому же женатый! Что подумают люди, какие сплетни после этого появятся!
Минуты, когда Катя, прислонившись к столбу, глядела на окна, заменяли ей свидания. Что только не думала, о чем не мечтала она тут! Жила новыми надеждами, чувствовала новые желания.
Она рвалась душой подойти к Павлу, но сделать это нелегко – Павел всегда выходил из райкома с народом. И Катя уходила домой, каждый раз переживая сложное чувство разочарования, облегчения и тревоги. Разочарования потому, что не встретились, облегчения потому, что она до изнеможения мучилась, волновалась, робела, тревоги – оттого, что вечер за вечером проходит попусту, и они все дальше друг от друга…
Каждый день Катя успокаивала себя: обязательно подойду завтра, и каждый раз надежда на завтра рушилась. Однажды у Павла Сергеевича сидел Игнат Гмызин. Катя дождалась, пока он вышел. Гмызин прошел, сердито посапывая, не заметил прижавшуюся к столбу Катю. Через четверть часа потух свет в окнах, на крыльцо вышел чем-то озабоченный Павел. Наклонив голову, он быстро пошел прочь. Надо было нагнать, надо было окликнуть, но горло перехватило, ноги приросли к земле. До сих пор Катя не может простить себе этого.
По всему видно, что Павел сейчас один в кабинете. Выйдет – Катя обязательно подойдет. Сейчас или никогда!.. Но рано волноваться – время не позднее и Павел еще не скоро выйдет из кабинета.
Слышно: ребята идут с гармошкой из рощи, старый конюх райисполкома ругается во дворе с уборщицей из-за лопаты, все обычно, никто не думает о том, что делается за этими окнами, кто там сидит. Он же помнит о них, это его обязанность!
Вот сейчас он ходит по кабинету, размышляет.
Подтянутый, плечистый, голова в густых курчавых волосах всегда горделиво вскинута, легкая, сильная походка, – даже вспоминая, любуешься им. Партийный вожак района! И человеческая красота, и величие будущего, все, что с пионерского возраста волнует душу, – все в нем! И он, кажется, любит ее… Любит! Это ее великая гордость, великая радость!
Вдруг у Кати похолодело на сердце. Она почувствовала, что кто-то стоит сзади и пристально смотрит ей в спину. Катя оглянулась. На середине тротуара, шагах в десяти, виднелась невысокая фигура женщины – бледное лицо, кофточка в вырезе черного костюма выделяются в темноте. Женщина заметила, что Катя оглянулась, осторожно двинулась к ней. Катя узнала Анну.
– Здравствуй… Катя.
Голос Анны, негромкий, ледяной, споткнулся на слове «Катя». Худощавое лицо в обрамлении пышных волос было непроницаемо, и лишь глаза горячо блеснули, на секунду задержались на Кате, метнулись к освещенному окну, уставились куда-то в ночь, в пространство.
Катя смогла в ответ только кивнуть головой, но Анна к тому времени уже отвернулась и не заметила кивка.
– Ждешь?.. – скупо спросила Анна. – Сторожишь?..
Голос ее был по-прежнему ледяной, но ни злобы, ни раздражения в нем не слышалось. И Катя снова не нашлась что ответить. Она стояла у столба, выставив грудь, словно старалась загородить спиной от Анны что-то дорогое, чему грозит опасность.
Анна медленно повернулась к ней, без стеснения оглядела: напряженное, словно ждущее удара лицо с остановившимися глазами, крепкая грудь, обтянутая платьем, полуобнаженные руки закинуты назад.
– Красивая… Молодая… Зачем ты это затеяла?
– Анна… – с усилием выдавила первое слово Катя, запнулась на нем, сама прислушалась к своему голосу, звучащему чуждо и бесцветно, – чего ты хочешь?
Анна вздохнула. Катя подалась на нее:
– Хочешь ругать меня, упрекать?.. Твое дело: презирай, ненавидь – все вынесу и от тебя, и от людей, от всех, всех!
– Зачем ты это затеяла?
– Ты знаешь зачем. Ты знаешь!
– Я-то знаю… Ты – нет… Ты не знаешь его. Пусть мне калечишь жизнь… Да, калечишь. Я не молода, искать нового мужа, устраивать заново семью – для меня уже немыслимая сложность. Жить одной как перст – кому в радость… Но ведь ты не только мне калечишь, но и себе, Катя, себе!
– Я ничего не хочу слушать.
– Нет, будешь… Он тебе кажется отзывчивым, топким, искренним. Да, он отзывчив, но лишь к своей беде, к своей боли. Он тонок, может быть, но в одном – во внимании к своей личности. Есть в нем и искренность… Искренность человека, верящего, – что он сам создай для более значительного, чем живущие вокруг люди.
– Вранье, вранье! Как не стыдно!
– Ты в угаре. Когда очнешься, помни – любовь кончится, но будет поздно, сломается жизнь.
– Ругай меня, кляни, но не клевещи на него!
– Не кричи. Кричать должна я. Я – не ты, обижена.
– …оклеветать мужа, чтоб спасти его для себя!..
– Я не клевещу!..
– Тогда почему ты не отвернешься от него, почему ты хочешь его вернуть, почему ты следишь по вечерам за мной?..
– Потому, что я его люблю такого, какой он есть. Я могу ему прощать. Ты любишь Павла выдуманного. А когда узнаешь настоящего, прощать не сможешь… Опомнись, Катя.
– Не хочу слушать! Не хочу!..
Анна не ответила, она через Катино плечо, мимо ее лица глядела вверх на окна райкома. И Катя, прижавшаяся к столбу, с блестящими от слез глазами, с бледным до зеленоватости в густых сумерках лицом, застыла, замолчала. Она не посмела оглянуться, но поняла, что в окнах Мансурова потух свет. Павел должен сейчас выйти.
– Что ж, я и не надеялась, что ты поймешь. А пока, – Анна возвысила голос, – я его законная жена. Я, а не ты, пойду к нему.
Анна неверными шагами направилась к райкомовскому крыльцу. Катя через плечо глядела ей в узкую спину, скрывавшуюся в темноте, улавливала шум шагов, шелест юбки и чувствовала, что Анна боится встречи с мужем, что нет в ней решительности.
Чтоб не слышать голосов мужа и жены, чтоб не заметил ее Павел, Катя сорвалась, бегом бросилась к дому.
До глубокой ночи она тайком от деда плакала в подушку от унижения, от любви к Павлу, от беспричинной, непонятной к нему жалости. Как бы ни думали о ней, каких бы слов не говорили о Павле, она все равно его любит, любит, любит!
7
На красный стол с обеих сторон положено несколько десятков пар рук. Впереди, друг против друга, лежат тяжелые, большие, простодушные руки Игната Гмызина и костистые, цепкие руки Максима Пятерского. Руки Кости Зайцева, председателя «Первого мая», широкие, красивые, сильные, переплелись пальцами, нетерпеливо мнут одна другую, воюют. По ним видно – не нравится хозяину то, что он слышит сейчас. Белые, мягкие, ничего не выражающие ладошки председателя из «Нивы» Дудыринцева чинно сложены одна на другой, как у примерного первоклассника. А рядом, словно нарочно подсунуты на отличку, руки Дарьи Терехиной – не по-бабьи громадные, корявые, короткопалые. Немало переворочали они земли на веку, должно быть, и теперь им легче выметывать на вилах пудовые охапки сена, чем выводить на бумагах председательскую подпись. На дальнем конце стола – руки безликие, выглядывают из обтерханных рукавов.
Павел Мансуров докладывает о необходимости развернуть строительство кормоцехов по колхозам и не глядит на лица… Говорят, что по рукам легко отгадать характер человека. Ой ли! Руки Игната Гмызина самые простодушные из всех, а Игната-то Павел Мансуров и боится сейчас больше всех.
А вдруг да не только Игнат, все хозяева этих разнохарактерных рук поднимутся стеной против кормоцехов…
Не должно этого случиться! Райком партии за строительство, обком – тоже. Кому интересно навязываться на неприятности? Кроме того, еще покойный Комелев крепко-накрепко привил привычку – есть указания сверху, значит, надо подчиняться.
Не должны возражать! Только крупные руки Игната заставляют Павла Мансурова быть настороже.
Он кончил, отложил в сторону бумаги и только теперь поднял глаза от красного стола на лица.
Иссиня-белый череп Игната был низко опущен. Сухое, длинное, с хрящеватым носом и резкими морщинами лицо Максима Питерского казалось невозмутимо бесстрастным, но только казалось. Когда взгляд Павла Мансурова остановился на нем, веки Питерского с неуловимой поспешностью прикрыли глаза: «Не выйдет, не дознаешься, о чем я думаю…» Большинство председателей избегало глядеть на секретаря райкома, и только с чистого, розового лица Дудыринцева глаза так и прыгали навстречу, ловили взгляд.
Обсуждении на заседаниях, как правило, начинаются с общей заминки, минуту-две все молчат. И в эту минуту молчания Павла Мансурова охватила смутная тревога – вот он сидит один против всех, чужой этим людям. Склонили головы, взгляды отводят, – что они думают о нем, какие упреки зреют под черепом Игната Гмызина, под гладко зачесанными жидкими волосами Максима Питерского?.. Может, презрение, может, даже ненависть?..
– Разрешите парочку словечек…
Из угла, за председательскими спинами, поднялся Серафим Сурепкин. Рыжеватый ежик волос повернулся в одну сторону, затем в другую, выцветшие глаза, искренние и детски наивные, обежали присутствующих.
– Товарищи! Мы, как один, должны отдать свои силы на укрепление колхозного строя. Наша задача, товарищи, – поднять животноводство. Наш долг – капля по капле отдать свою кровь за дело процветания…
К выступлениям Сурепкина все обычно относились как к повинности, – надо перетерпеть положенное время, выговорится, сядет, никому от этого ни холодно, ни жарко. Павел Мансуров еще при Комелеве недолюбливал безобидного инструктора, – такие ли работники нужны райкому! – позже хотел даже освободить его от работы, взять на его место человека боевого, думающего, но не доходили руки, да и сам-то Сурепкин не давал повода к недовольству – был добросовестен и исполнителен.
Но вот сейчас, когда увидел высокую сутулую фигуру, услышал голос с заученными, то повышающимися, то спадающими интонациями, Павел Мансуров неожиданно почувствовал облегчение – этот не скажет против, наверняка поддержит…
А Сурепкин, словно угадывая его желание, каждым своим словом гладил по сердцу:
– Кормоцеха, товарищи, – великое дело. Их строительство – первейшая задача…
Недалекий человек, он в эту минуту среди угрюмо молчащих председателей, сам того не подозревая, стал другом Мансурову. Павел сдержанно кивал каждому его слову: «Так, так, верно».
Преисполненный скромного достоинства, Сурепкин сел. Поднялся Дудыринцев. Круглый, мягкий, чистенький, с тихим голосом, влезающим в душу, этот председатель всегда первым откликался на кампании, всегда давал высокие обязательства, но не всегда их выполнял, жаловался – того не хватает, этого нет, осторожненько гнул линию – отдать государству поменьше, положить в амбары побольше, задабривал и колхозников, умасливал и районное начальство.
– Правильно сказал Павел Сергеевич, что кормоцеха могут спасти положение с животноводством. Я обеими руками подписываюсь под тем, чтоб приступать к строительству…
И Павел Мансуров снова кивал головой: «Так, так, верно…» Но уж выступление Дудыринцева настораживало. Хитер – так пересластит, что все возмутятся. Будет потом сидеть и пожимать плечами: «Я что? Я придерживаюсь взглядов Павла Сергеевича». А Павел Сергеевич отдувайся…
Так оно и получилось. Дудыринцев, расхваливая кормоцеха, словно мимоходом обронил, что они важнее новых скотных дворов. Это была нелепость. Павел Мансуров не успел возразить, из-за стола поднялся Игнат Гмызин, всем телом повернулся к устраивающемуся на стуле Дудыринцеву и спросил:
– Ты веришь, что теперь строительство кормоцеха принесет твоему колхозу пользу?.. Можешь не отвечать. Знаю – не веришь! А ты сам, Павел Сергеевич?.. – Игнат повернулся к Мансурову.
– Верю! – с поспешностью ответил Павел. – Да, я верю в пользу, не сейчас, а в будущем.
– В будущем польза? Это не тогда ли, когда наш племенной скот померзнет зимой в неотремонтированных дворах?
Рука Игната Гмызина, выглядевшая до сих пор такой простодушной, сжалась в увесистый кулак, угрожающе закачалась над столом.
– Никто не верит в такую пользу, ни я, ни Дудыринцев, ни ты сам, товарищ Мансуров! Кроме, может, одного Сурепкина… Не верим, а настаиваем, приводим с серьезным видом доказательства. Только потому, что желательно блеснуть этими кормоцехами перед областью. Что ж это, товарищи, жизнь устраиваем или игру играем? Если это игра, то опасная. Ставка в ней – благополучие всего района. С такой ставкой не шутят.