Текст книги "Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 40 страниц)
В. Ф. Тендряков
Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем
Тугой узел
Часть первая1
Душной июньской ночью Комелев вышел из Сташинского сельсовета, где проводил заседание партактива, сел в машину, уткнул в грудь подбородок и задремал…
На крутом повороте у моста через реку Шору шофер вдруг почувствовал, что Степан Петрович всем телом мягко привалился к его боку. Шофер затормозил на мосту, испуганно тряхнул за плечо, сдавленным голосом окликнул. Комелев не ответил…
Врачи установили – инфаркт.
Секретаря райкома Комелева хоронили через два дня.
Вперемешку с невысоким соснячком стояли кресты и скромные деревянные обелиски с выцветшими фанерными звездами. Пока не пришел народ, на этом тихом сельском кладбище хозяйничал дятел, выбивал звонкую дробь, дурманяще пахло нагретой на солнцепеке земляникой.
В Коршуновском районе не было оркестра – люди молча обступили могилу, из которой тянуло влажным погребным холодком. Дятел спрятался и притих. Крепкий запах земляники как-то сам собой рассеялся.
Председатель колхоза «Труженик» Игнат Гмызин, вместе с другими несший гроб, осторожно освободил плечо от полотенца, смятой кепкой вытер лоб и бритую голову.
Гроб лег на край могилы. Комелев, тучноватый, важный, с большим желтым, мертвецки матовым лбом, лежал, накрытый по грудь, в своей черной гимнастерке, в которой его привыкли видеть при жизни.
Приминая влажный песок, поднялся на насыпь второй секретарь Баев. Его лицо было усталым, потным от жары, на подбородке заметно выступала щетина.
Игнат Гмызин, отступив в сторону, стал разглядывать собравшихся. И с покойным Комелевым, и с теми, кто его провожал, Игнат проработал много лет.
В изголовье гроба стоит шурин Игната, заведующий отделом пропаганды и агитации райкома Павел Мансуров, плечистый, подобранный, как всегда щеголеватый – полотняный китель выутюжен, легкие сапоги лишь чуть припудрены пылью. Он уронил курчавую голову, хранит в статной фигуре торжественность.
За его спиной, подставив под солнце крепкий ежик рыжеватых волос, сутулился инструктор райкома Серафим Сурепкин. Сгорбленность, скорбная усталость на лице, даже торчащие просвечивающие уши – все означало, что он убит горем. Но Игнат знал: Серафим Сурепкин готовится выступить и, наверное, настраивает себя. Ни один митинг, ни одно совещание не проходили без выступления этого человека. Покойный Комелев звал его: «Серафим Златоуст».
Заслуженный учитель Аркадий Максимович Зеленцов, чопорно аккуратный в своем длинном стариковском пиджаке, с грустным спокойствием глядит прямо перед собой. О чем он думает сейчас? Может быть, о том, что он старик и ему тоже придет черед лежать так, лицом в небо, и бесстрастно слушать печальные речи; может быть, по своей привычке философствовать над всем, высчитывает, как коротка в масштабах вселенной человеческая жизнь.
Тут же, почти на голову выше старика, стоит его внучка, красавица Катя Зеленцова. Маленькая, гладко зачесанная девичья голова вскинута, бровастое лицо сурово, а большие глаза скрытно тревожны – она не привыкла видеть смерть близко, смерть пугает ее.
У ног гроба – семья покойного.
За юбку матери держатся дочери. Младшая, лет шести, не глядит на отца, озирается кругом. На заплаканном грязном личике не видно горя, оно выражает лишь испуг. А старшая, с пионерским галстуком на шее (ее вызвали на похороны из пионерлагеря), ткнулась под руку матери, плачет и плачет безудержно.
Сын Комелева, уже взрослый парень, в этом году кончающий школу, стоит прямо, поддерживает мать и не плачет. Но по его красным глазам можно догадаться, что плакал он дома, а бледное лицо, судорожно сведенные челюсти говорят – все свое горе выплакать не успел, сейчас зажал, спрятал его от посторонних.
Зато мать, повязанная по-деревенски белым платочком, концами вниз, держится на ногах, лишь вцепившись в сына. Лицо ее опухло от слез.
Она вышла за Степана Комелева, когда тот был еще простым крестьянским парнем. Он рос, она оставалась прежней, деревенской, любящей посудачить бабой, больше всего боявшейся, чтоб ее Степа не уехал без овчинной душегрейки в командировку. Она жила не его интересами, но для него – другой жизни не представляла. Чувствовалось: хочется ей завыть в голос, истошно, по-деревенски, по-бабьи выкричать горе, облегчить сердце, но разве можно – все кругом в чинном молчании стоят и слушают.
Игнат ошибся: после Баева вышел не Серафим Сурепкин, а шагнул к могиле и повернулся лицом к людям Аркадий Максимович.
Глуховатым, негромким и в такой обстановке удивительно спокойным голосом старый учитель заговорил:
– Я знаю о том, как Степан Петрович любил детей. Тот, кто любит детей, любит в людях будущее. Любить будущее людей – это даже больше, чем просто любить. Он любил вас, товарищи…
Слова Аркадия Максимовича словно разбудили Игната.
«Любил?.. А ведь правда!» Ему вспомнился этот неторопливый, несколько вяловатый в движениях человек. Приезжая в колхоз, он оставлял машину у обочины дороги и враскачку, медленным шагом обходил от поля к полю бригады. Никто никогда не слышал от него жалоб ни на больное сердце, ни на больные ноги. Ради людей, – да, прав старик, – ради их будущего он не жалел себя.
Он любил!.. Но не только же родные Комелева – жена, сын, дочери – должны переживать смерть как личное горе. Потерянная любовь – несчастье. И самая скромная цена за эту потерю – слезы. А слез нет. У всех печальные лица, все до единого невеселы, но кто может быть веселым на похоронах?
А сам он, Игнат?.. У него тоже нет слез, только теперь, после слов Аркадия Максимовича, он испытывает легкое угрызение совести.
Комелев не берег себя на работе, не следил за своим здоровьем, отмахивался от врачей… Сейчас все слушают Аркадия Максимовича и своим печальным молчанием соглашаются: «Да, он любил нас…» И только жена Комелева, привалившись головой к плечу сына, стала сильнее всхлипывать.
Приготовились опускать гроб.
Сам райвоенком, молодцеватый мужчина, выразив почему-то на своем лице угрозу, блестя золотом нарукавных нашивок, поднял руку и, резко опустив ее, выдохнул:
– Пли!
Десять парней из общества ДОСААФ ударили из винтовок в воздух. В глубине кладбища испуганно забились на деревьях вороны.
Жена Комелева бессильно опустилась на усеянную сосновыми шишками землю и, не сдерживаясь, в голос запричитала. Не выдержал и сын: он стоял над матерью, глядел в могилу, и слезы текли по его бледному искаженному лицу.
Каждый из присутствовавших подходил, набирал горсть влажного песку и кидал в могилу. Вместе с Игнатом подошел Павел Мансуров. Брошенная ими земля одновременно мягко шлепнулась о крышку гроба. Народ расходился, мужчины надевали фуражки.
Окруженная женщинами, лежала на земле жена Комелева. Голос ее разносился над тихими могилами, заросшими ромашками, подорожником и анютиными глазками.
– Сте-епу-ушка-а! Ро-о-одимый!
Ветхая старушка с посошком, в платке, повязанном низко, по самые брови, из тех, кто живет прошлым, ходит на кладбище и в родительскую неделю, и помимо нее, остановив выцветший взгляд на Игнате, спросила:
– Кого, милый, хоронют?
– Секретаря райкома, бабушка. Комелева, – ответил Игнат.
– Из начальства, видать. С ружей палили. – Старушка, повернувшись лицом к могиле, перекрестилась. – Прими, господи, душу раба твоего.
Просьба была произнесена скучным голосом, по старушечьей обязанности.
Об умерших говорят хорошо или молчат, но думают о них по-всякому.
Игнат шел от кладбища вместе с Павлом Мансуровым. Оба молчали.
Комелев любил народ, а в районе не много крепких колхозов. В МТС не могут обучить специалистов. Поломанные тракторы нередко по полгода простаивают около полей…
Просто любить – куда легче, чем доказать любовь.
2
Приезжая из своего колхоза в райцентр, Игнат всегда останавливался у Павла Мансурова.
С лоснящейся от пота бритой головой, покачивая полными покатыми плечами, казалось, еще больше раздавшийся в ширину от полуденной жары, Игнат вошел вслед за хозяином и опустился на диван. Старенькие пружины жалобно звякнули и смолкли под его тяжелым телом.
В комнату заглянула Анна, жена Павла, сестра Игната, спросила деловито: «Вернулись? Оба?» – и ушла в кухню, загремела посудой. Скоро оттуда сиплым тенорком запел примус. Живые продолжали жить своим чередом – подходило время обеда.
Павел скинул китель и в одной майке ходил по комнате, заложив руки за спину. Где-то по отцовской линии в нем была примесь татарской крови: широколиц, смугл, скуласт, курчав, мужественно красив. В эту минуту походка у него была нервная и в то же время мягкая, расчетливая – ни разу не задел ногой расставленных в беспорядке стульев, – сутулился слегка, серые небольшие глаза потемнели, в них пропал блеск.
Игнат, вытирая мягкое распаренное лицо, понимающе смотрел: опять какой-то бес на мужика напал…
– Что мечешься? – наконец спросил он. – Смерть так задела? Комелева жалко…
– Не Комелева – себя жалко. – Павел остановился, пружинисто повернулся и заговорил, приближаясь из угла комнаты шажок за шажком: – Я в судьбе Комелева свою судьбу вижу! Работал человек как вол, не знал покоя. Командировки, ночевки на столах, иссушающие мозг заседания, вечный страх за урожаи, за лесозаготовки, за выполнение поставок.
– Эге! Работа тебя пугать стала. Это, брат, стариковская немощь. Рановато в тридцать-то пять лет.
– Пугает не это! Готов на любую работу, пусть впятеро тяжелей комелевской! Но лишь бы толк видеть. Толк, Игнат! А у Комелева во всех его командировках, заседаниях, беспокойствах была какая-то бессмысленность. Ломил, тянул воз через силу, сгорел на работе, а для чего? Чем можно вспомнить его?.. «Любил», «был честным» – дежурные слова во время похорон. Освободи меня бог от таких похвал при жизни и после смерти. Каждый человек должен оставить, кроме детей и кучки земли на кладбище, что-то полезное. Дело, Игнат! Дело какое-то! А что доброго сделал Комелев? Чем его вспомнить? Неужели у меня впереди такая же бессмысленная жизнь? Вот что пугает!
– Ты сам себе хозяин. Делай свою жизнь не бессмысленной.
– Хозяин?.. Эх! Слово – кляп! Чуть что выйдет из нормы, затыкают им, как пробкой пивную бутылку; Сколько раз я пробовал быть себе хозяином, с семнадцати лет пытаю судьбу, ищу чего-то большого, хочу расправить плечи, а кидало все время из стороны в сторону. Ушел из глухой деревни, полтора года раскачивал канцелярские стулья молодым задом, верил, что найду, вырвусь. И вот новый институт. Впереди диплом инженера-геофизика, экспедиции, палатки средь дикой природы, диссертация в кабинетной тишине… Красиво! Учился, вгрызался в науку, часто хлебом да водопроводной водичкой питался. Хлоп – война! С третьего курса маршевой ротой с песней: «Шел, шел герой на разведку, боевой!..» По тылам не околачивался, до майора взлетел за четыре года. По строевой командира полка замещал. Что скрывать, мерещились мне будущие бои за мировую революцию, победы под командованием генерала Мансурова… Война кончилась, спросили: «Не кадровый офицер?» – «Нет». – «Пожалуйте в запас». Доучиваться в институте поздно, да и вкус к наукам пропал. Сел вот в райкоме на заведование пропагандой и агитацией. В другом месте я бы, может, смог быть хозяином своей жизни. А здесь сыплют инструкции, со всех сторон указывают, со всех сторон подталкивают: делай так-то, делай то-то, не иначе. Кто эти инструкции пишет? Кто указывает? Такие, как Комелев. Попробуй докажи им свою самостоятельность.
На смуглых скулах Павла проступил сухой кирпичный румянец, из-под приспущенных век диковато блуждали до густой синевы потемневшие глаза. Игнат сидел развалясь, сложив на заметно выступавшем животе свои громоздкие сильные руки, и следил за каждым движением Павла.
– Комелев был доволен своей судьбой, – продолжал с той же горячностью Павел. – Для него место районного секретаря – потолок. Я силы чувствую, расти хочется, а вот застыл, как гриб, прихваченный заморозками. Мой рост, мое движение не зависят от меня. Захотят – продвинут, не захотят – оставят киснуть на той же должности.
Игнат с недоверчивой улыбкой покачал головой.
– А ты, брат, ой, честолюбив. Сидит где-то в тебе чертик, не дает покоя. Ты плюнь на него – просто живи, работай, чтоб польза была.
– Живи, работай, чтоб польза была?.. Где?.. На заведовании агитацией и пропагандой? Ты, Игнат, не младенец, знаешь – ой, как хорошо знаешь! – велика ли польза от моей работы… Делай доклады колхозникам о построении социализма, о коммунистическом обществе, а колхозников больше беспокоит хлеб. Они получают на трудодень столько, что за год работы штаны к празднику не огорюешь… Хочу, чтоб польза была! Хочу! Да как это делать? Силы есть и голова на плечах, а беспомощен…
Мансуров опустился на стул, уперся локтями в колени, сгорбил спину, коричневые, потные веки закрыли глаза. С минуту он, казалось, отрешившись от всего, просто слушает ровное шипение примуса в кухне.
Игнат, продолжавший смотреть со стороны, сказал с легкой досадой:
– Что ты бесишься? Не любо – перейди на другое место.
Шипение примуса оборвалось, загремели в тишине тарелки. Мансуров поднял на Игната затуманенный взгляд.
– Перейди… Ведь я не юноша, пора уж кончить метания из стороны в сторону. Куда мне идти? Профессии нет, новую приобретать – поздно… Привязан к своему завотдельскому стулу.
Вошла Анна, деловито сообщила:
– На стол собираю.
Была она прямая, тонкая и угловатая, не в пример широкому, раздобревшему брату. Блекло-миловидное лицо, окруженное пышно взбитыми сухими волосами. Сейчас, перехваченная по талии чистеньким фартучком, Анна двигалась по комнате плавно, острые локти прижаты к бокам, кисти рук выставлены вперед, точно она их только что вымыла, держит на весу, чтоб вытереть.
– Павел заведется – до поздней ночи его не остановишь. Что хочет – не поймешь. Тебе, Игнат, с ним спорить – время терять. Завтра у тебя экзамен. Тебя это не пугает, обо мне подумай – мне же краснеть придется.
Игнат поднялся.
– Верно, Аннушка! – Он повернулся к Павлу. – Я на свою судьбу смотрю просто: не попаду вот в институт, придется мне в деды записаться, на завалинке с ребятишками свистульки лепить. Сдам завтра с сынишкой Комелева экзамен – буду счастлив.
Павел сердито хмыкнул в сторону.
3
Еще в годы молодости, в школе крестьянской молодежи, Игнат кончил восемь классов. Как-никак образование – знал не только дроби, но имел понятие об алгебре и геометрии. И, как многие деревенские парни, решил: не след торчать в деревне, пахать землю и «прятать» навоз. Сначала поступил продавцом в лавку Остановского сельпо, отвешивал соль и леденцы, разливал по бутылям керосин. В том же селе Останове поставили большую мельницу-вальцовку, Игната назначили заведующим. С мельницы перевели заведующим райпищепромом, оттуда – на ссыпной пункт, тоже заведующим, потом – заведующим в райзаготзерно… Он стал руководящим работником, мелким завом и человеком без профессии. В каждом райцентре встречаются такие люди, которые почему-то, всем кажется, имеют особые способности к заведованию.
И Гмызин заведовал. На окраине районного села Коршунова он поставил дом – перевез сруб из деревни, – завел огород, корову, пяток ульев. По утрам выходил в контору, ездил время от времени в командировки, в свободное время копался на огороде. Свой дом, своя корова, своя картошка с огорода, свой мед с пасеки.
Война встряхнула, но не изменила этой жизни.
Игнат был на фронте, вернулся с погонами старшины, с двумя медалями «За отвагу», с нашивками за легкие ранения. Но едва только он появился, как в райисполкоме вспомнили: ведь это Игнат Гмызин, надо его снова поставить заведующим в «Заготзерно».
Началось укрупнение. Вместо мелких, в одну-две деревеньки, колхозов в районе стали создаваться колхозы по семи, по десяти деревень. Райком партии направил в колхозы районных работников. Среди них оказался и Игнат Гмызин.
Мирона Сухотина, такого же, как и Игнат, районного работника, через полгода сами колхозники попросили убираться подобру. Бригадиры у него пьянствовали, у свинарок дохли поросята, весенний сев закончили в июне. Пришлось поставить Сухотина обратно в контору «Заготскот».
Работая продавцом сельповской лавки или заведующим «Заготзерном» Игнат болел душой, если в покосы день за днем начинал сыпать дождь, радовался, если выдавалось вёдро; когда в МТС прибывали новые тракторы, бежал смотреть на них. Отец, дед, прадед – все у него были крестьянами, и Игнат в душе оставался им, хотя в анкете против графы «соцположение» писал: «Служащий».
Первые дни, когда в колхозе его выбрали председателем, он действовал так, как в любом новом месте заведующим. Антип Кошкарев, его заместитель, пил – снял его. Степан Ложкин три раза ездил в город за движком к силосорезке, тратил на командировки по две тысячи, жаловался и божился, что нигде нет таких движков. Игнат сам поехал, купил, потратил на все только полторы тысячи с копейками, а Степана Ложкина отдал под суд за воровство.
Честность, которой Игнат отличался в молодости, развешивая леденцы и разливая керосин в сельповской лавке, да здравый ум – вот и все, что имел он, став председателем самого большого по району колхоза «Труженик». И этого было мало…
В колхозе – более четырех тысяч гектаров пахотной земли, урожаи на них низкие. Почему? Надо знать.
В колхозе – девятьсот гектаров заливных лугов, а трава год от году на них хуже. Почему? Надо знать.
В колхозе – сто коров, это мало, плохой прирост. Почему? Надо знать. Всюду – надо знать!
В соседний колхоз, где чуть ли не с начала коллективизации председателем был старик Федосий Мургин, прислали молодого агронома Алешина. Он стал заместителем Федосия. Мургин, как и прежде, невозмутимо важный, с сознанием своего десятилетиями завоеванного авторитета, ездил по полям на пролетке, указывал, распоряжался. Алешин бегал пешочком по горячему следу председательской пролетки и поправлял: «Верно сказал Федосий Савельич, только сделать лучше так-то». Сначала колхозники удивленно качали головами: «Гляди-тко, Савельича поправляет, бедовая головушка…» Но так как старый председатель был покладист, не возражал молодому агроному, то все стали принимать это как должное.
Игнат, наблюдая со стороны, понял, что год-другой, ну, пять лет от силы, он еще будет нужен колхозу, но придет время, и все почувствуют – у него за душой только честность, здравый ум да обрывочные, схваченные походя, знания. Пробьет час – и волей-неволей придется уступить место такой вот «бедовой головушке». Надо учиться.
Можно настоять, чтоб послали в областную школу колхозных кадров; можно поступить заочно в сельхозтехникум. Но в областной школе и в техникуме надо учиться четыре года. Четыре года тут да пять лет в институте, а Игнату за сорок и семья на шее.
В вечерней школе для взрослых в селе Коршунове было всего восемь классов. Игнат решил подготовиться и сдать экстерном за десятилетку.
4
Огромный букет полевых цветов, поставленный на красный стол еще в первый день экзаменов, давно завял и осыпался. Билеты, веером разложенные на кумачовой скатерти, подчеркнуто серьезные лица членов комиссии, стук мела по доске среди напряженной тишины – все это уже повторялось много раз. Даже волнение стало привычкой.
Десятиклассники сдавали последний экзамен на аттестат зрелости.
Сегодня сдавал Саша Комелев. Смерть отца, похороны – более уважительных причин не существует, но от экзаменов они не освобождают. Директор предложил перенести экзамены на будущий год – Саша отказался.
Все, притаившись, следили, как Саша выводит формулы. Никто из учеников в эти минуты не гадал про себя: какой из билетов уже взят и отложен в сторону, какой из лежащих на столе может выпасть на его долю. На время каждый забыл о своей судьбе. В глазах, следивших за Сашей, вместе с участливым страхом – а вдруг да срежется? – светилось чисто ребячье любопытство: как будет он вести себя?
Но это любопытство мало-помалу исчезло. Саша вел себя как всегда, только голос его был немного тише обычного. Он споткнулся два или три раза – ничего удивительного, по геометрии никогда не был отличником.
Анна Егоровна, сестра Игната Гмызина, принимавшая экзамен, слушая Сашу, все время без причины поправляла свои сухие волосы, заполненные падавшим из окна солнцем.
– Не торопись, Саша… Не спеши, подумай. – В ее голосе слышалась просьба.
Игнат сидел в классе и, как все, с напряжением и сочувствием следил за ответом паренька. Странно было видеть Игната среди учеников: белый бритый череп, грубоватое мясистое лицо, кисти рук тяжело лежат на крышке школьной парты.
– Будут дополнительные вопросы? – обратилась Анна к членам комиссии.
Те закачали головами: нет, нет…
По классу разнесся облегченный шумок – Саша сдал. Поскрипывая новыми – недавно с колодки – сапогами, пряча на лице неожиданно вспыхнувший румянец, он вышел из класса.
– Гмызин.
Неуклюже выпростав ноги из-под тесной парты, Игнат поднялся над девичьими расчесанными проборами, над спутанными шевелюрами ребят, большой, грузный, чуточку сутуловатый, сам подавленный своим несоответствием со всем окружающим. Но когда он остановился у стола, протянул руку к билетам, затаенное ученическое волнение застыло в его крупных морщинах. На лбу и на широком носу выступила испарина. Но только на секунду – билет был взят, морщины разгладились.
Он подошел к доске и, кроша мел, принялся неумело и старательно рисовать нечто похожее на большой гладкий, с ровными срезами пень. Анна, слушая ответ очередного ученика, время от времени косилась на рисунок, который мало-помалу покрывался линиями, кругами, латинскими буквами и, теряя схожесть с пнем, приобретал достойный для геометрической фигуры замысловатый вид.
– Слушаем. – Она наконец всем телом повернулась к рисунку.
Как не особенно искошенные ораторы на собрании, Игнат глуховато кашлянул в кулак – вот-вот обронит привычное: «Товарищи!..» – и заговорил неожиданно виноватой скороговоркой:
– Боковая поверхность усеченного конуса равна произведению полусуммы длин окружностей…
У дверей класса Игната Гмызина встретил директор школы и долго тряс руку.
– Поздравляю вас с аттестатом зрелости. От всего сердца…
– Спасибо, спасибо, – добродушно улыбался Игнат. – Вроде поздненько я созрел, да, видать, каждому овощу – свое время.
Здесь, в коридоре, он перестал быть учеником и держал себя с директором привычно, как равный с равным.
Говорить им было не о чем, но директору не хотелось так быстро расставаться с этим большим, сильным бритоголовым человеком в вылинявшей гимнастерке. От осанистой фигуры, казалось, как от нагретого солнцем камня, несло теплом и тянуло запахом вянущей травы – луга.
– Может, вы будете до конца последовательны – останетесь на выпускной вечер? Вместе с молодежью отпразднуете?
– Не с руки… Я уж по-своему… – Игнат весело подмигнул, щелкнул по горлу.
Директор рассмеялся, но в то же время не забыл и оглянуться по сторонам – не заметил ли кто из учеников этот слишком вольный для стен школы жест.
Наконец они расстались, и под тяжелыми шагами Игната заскрипела лестница.
Внизу, привалившись к перилам, стоял Саша Комелев. Он повернул навстречу Игнату лицо.
– Игнат Егорович, на минутку… Поговорить надо.
– Поговорить?.. – удивился Игнат. – Слушаю, брат.
С бледного заострившегося лица серьезно и требовательно смотрели на Игната зеленоватые прозрачные глаза, над выпуклым, чистым мальчишеским лбом коротко подстриженные волосы торчали упрямым «коровьим зализом».
«Эк тебя за эти дни перевернуло», – отметил про себя Игнат.
– Игнат Егорович, – отводя взгляд, произнес Саша напряженным баском, – примите меня к себе в колхоз.
– В колхоз?..
– Да, работать.
– Ты ж, слышал я, в институт собирался.
Растерянно, на этот раз влажно заблестели глаза Саши.
– Потом, может, и в институт… Мать теперь одна, сестренки.
Игнат поспешил перебить его:
– Добро. Об этом еще потолкуем. Ты свободой?.. Хочешь – едем сейчас. Меня лошадь ждет.
5
Выехали из села.
Игнат неподвижно возвышался в пролетке. Саша, притиснутый им, косился, тайком разглядывал председателя: мягкую кепку, натянутую на объемистый череп, багровую складку шеи, налегающую на воротник гимнастерки.
Несколько раз Игнат оглянулся по сторонам, озабоченно качнул головой, вздохнул…
– Ну и ну, не ко времени…
Без того низко опущенные ветки придорожных ив теперь вовсе сникли – каждый листочек устало глядит вниз. Над белой кашкой, что растет у самой обочины, не трудятся пчелы. Не слышно птичьих голосов. Ничего живого кругом. Над землей, обремененной зеленью, настороженная тишина и запустение. Сам воздух чист и неподвижен. На небе вянет несколько безобидных облачков, но будет дождь, непременно.
– Так говоришь – матери помочь надо? – оборвал молчание Игнат.
– Кто ж ей теперь поможет, кроме меня?
– А почему в колхоз решился? Почему не в учреждение? В культпросвете работника ищут…
– В колхоз хочу. – В голосе Саши послышалось сердитое упрямство.
Игнат с пристальным любопытством взглянул через плечо, отвернулся и вдруг забасил над притихшей дорогой:
– Эй, ты! Счастье ленивое! Идет – копытом о копыто задевает!.. Я вот тебя!..
Конь бодро заиграл по булыжнику подковами, пролетку залихорадило…
Давным-давно в одной книжке Саша прочитал такие слова: «Когда горит дом, часы в нем все равно продолжают идти». Прочитал и забыл. Затерялись они в памяти, как сорвавшаяся блесна в пенистом омуте.
В день похорон отца Саша неожиданно вспомнил их.
В тот день он понял, что не было никого для него ближе и дороже на свете, чем отец. Ближе матери… Раньше не замечал этого, не ценил нечастых откровенных разговоров с отцом.
Издалека, из раннего детства стали всплывать полузабытые воспоминания.
Саше шесть лет. Отец ведет его за руку через распаханное поле. Саша часто спотыкается, ему тяжело идти по отвалам. Последние разгулявшиеся ласточки бесшумно вверх-вниз перечеркивают красный закат, тонущий за лесами. По полю ползает трактор, ровно стучит мотором, покашливая, выбрасывает из трубы мутновато-лиловый дымок. Время от времени слышен скрежет подвернувшегося под лемех булыжника. Из-под растопыренной железной пятерни плуга тяжелыми, густыми ручьями течет земля. Отвалы ее тускло лоснятся на закате.
Отец остановился, нагнулся и полной пригоршней забрал землю, поднес к лицу. Трактор, с деловитостью втянувшегося в работу труженика, попыхивая, удалялся.
– Чуешь, пахнет?.. – произнес отец.
Саша тоже схватил горсть, поднес к носу. Но земля пахла землей.
– Не поймешь ты – мал. Я в твои годы мог понять. Чистый хлебушко только в праздники ел, в будни-то на мякинке… Нужно бы так, чтоб хлеб как воздух был, чтоб о нем люди не думали.
Не через слова – они и на самом деле были не совсем понятны, – через подобревший голос, через непривычно мягкое лицо отца шестилетний Саша почувствовал тогда смутную благодарность к земле. Как драгоценность, держал ее, горсть влажных крошек, по-отцовски бережливо мял, нюхал. Земля пахла землей.
И еще воспоминание… Саша в тесноватом пиджаке, в чистой рубашке, отглаженном пионерском галстуке сидит в пролетке на сене, прислонившись к теплому боку отца. Отец едет в командировку, по пути везет Сашу в пионерлагерь, в село Каемково, захлестнутое петлей реки Шоры.
От реки через кусты на мокрую косовицу, как перебродившее тесто через край квашни, набухая, сочился туман. Под косыми лучами только что поднявшегося солнца, в молочной глубине тумана стояла размытая радуга. Чайка вырвалась из тумана, пошла свечой вверх, прежде чем скрыться из глаз, долго мерцала белой точкой на небе.
Даже отец, в последнее время приходивший домой всегда за полночь, хмурый, с ввалившимися глазами, повеселел, оглянулся, выдохнул одно слово:
– Красота.
Въехали в деревню. Голосили петухи, по-коростельи скрипел несмазанный ворот колодца. Под окнами одной избы на усадьбе стояли суслоны совсем зеленого ячменя. Саша показал на них отцу:
– Гляди! Вот чудаки – зеленым жнут.
Отец оборвал его сердитым взглядом и негромко произнес:
– Над бедой не смеются, Сашка.
Под смачное пришлепывание лошадиных копыт о жирную утреннюю пыль отец суровым голосом сообщил, что зеленым жнут потому, что в этих домах давно уже не ели хлеба.
Хорошее долго живет, плохое быстро забывается. В Коршуновском районе с неохотой вспоминают о тяжелом сорок шестом годе, свалившемся сразу после войны.
Отец рассказывал, а вокруг миновавшей деревню пролетки набирало силу радостное утро. Упрямый ветерок бережно очищал берег реки от тумана, загоняя его в сумрачную чащу елей. Луг, расписанный извилистыми тропинками, местами был морозно-матовый от росы, местами сияюще-зеленый. В этот раз отец впервые сказал Саше слова:
– Красива наша земля. А на такой вот красивой земле надо сделать красивую жизнь. Споткнусь, не удастся мне – ты ее сделаешь. Вырастешь, смотри, Сашка, не гонись за длинным рублем.
Жил рядом близкий человек, глядел на мир озабоченными глазами, в минуты откровенности говорил о самом большом своем желании – о красивой жизни на красивой земле, вечерами устало и неохотно ужинал, любил качать на колене самую младшую, Ленку, напевая чуточку сипловатым баском одну и ту же песенку:
Среди леса, среди гор
Едет дядюшка Егор —
Лапотки кленовые,
Онучки новые…
И заботы его близки.
И привычки его знакомы.
И мечты его стали уже Сашиными мечтами.
Близкий, самый близкий из всех на свете.
И вот прохладный запах влажного песка, свежая, не затянутая дерновиной могила…
По накаленному солнцем булыжнику Саша вел домой мать. Она, выкричавшая еще на кладбище свое горе, не плакала, время от времени болезненно вздрагивала на его плече. Саша, поддерживая мать, шагал непослушными ногами и озирался. Исчезла боль, исчезло и горе, осталось недоумение, тяжелое и тупое. Нет его! Ни в командировке, ни в отъезде – совсем нет. Не придет, не вернется, ждать некого… Непонятно, нелепо!
Озираясь, в эту минуту он с какой-то особенной, резкой отчетливостью замечал все, что творилось кругом. Каждая мелочь вызывала болезненное удивление.
С визгом, захлебываясь от восторга, выскочил из-под подворотни щенок-коротышка с победоносно закрученным хвостом и накинулся на поросенка. Тот с досадливым равнодушием повернулся к щенку задом.
Знакомый Саше киномеханик Славка Калачев ремонтировал плетень у своего дома, насвистывая тихонько и беспечно «Любушку».
За спиной каким-то свежим, беспечным смехом засмеялась Катя Зеленцова. С похорон идет…
Щенок радуется, визжит. Славка высвистывает: «Люба, Любушка…» Катя смеется… Все как было, все по-старому. А отца нет. Да как же это? Неужели надо смириться? Неужели надо забыть? Нет! Невозможно! Как жить дальше?
А дома Сашу удивила мать.
Он бережно усадил ее на кровать. С опухшим лицом, бессильная, размякшая, она с минуту смотрела бессмысленными глазами в грудь сыну, потом подняла их, взглянула просяще и слабым голосом произнесла тот же вопрос, который мучил и Сашу: