Текст книги "Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 40 страниц)
С разных концов аудитории из-за широких досок на подставках, из-за мольбертов жадно, тревожно, сделовитой беззастенчивостью впились в ее лицо десятки пар глаз. Среди них такие же жадные и такие же, как у всех, тревожные мои глаза, ощупывающие каждую морщинку.
Широко расставленные крутые скулы, обтянутые дряблой кожей, мясистый снизу нос, переходящий в плоскую расплывчатую переносицу, мелкосборчатый, запавший рот – вот он, экзамен, вот первая ступенька к будущему. Это самое заурядное из заурядных старушечье лицо мой карандаш обязан перенести на лист плотной бумаги.
Дома я часто рисовал портреты то соседских ребятишек, то товарищей по работе. Тогда я брался за них смело. Слава мне, если портрет получится похож, если нет – все равно слава и восхищение. В Густом Бору лучше никто не нарисует.
Теперь же тонко отточенный карандаш выводил едва приметные глазу линии, оставляя на бумаге реденькую паутинку – след моей панической робости.
Старушка безучастно помаргивала глазами, плотнее сжимала мятые губы. Она в эти минуты была для меня самым важным человеком на всем свете, я въедался взглядом в каждую складочку ее кожи, ощупывал каждый выступ на щеках, на лбу, на подбородке.
Против моей воли карандаш сделал твердый нажим в углу губ, вне зависимости от моего сознания нанес решительную тушевку падавшей от носа тени… И я увлекся…
Лицо бабушки с расставленными скулами – лист бумаги, заполненный несмелой штриховкой, снова лицо – снова лист бумаги. Все окружающее исчезло для меня.
Через час без малого я оценивающе окинул взглядом свою работу: и скулы торчат в разные стороны, и нос мягкой гулей с исчезающей переносицей, широко расставленные, по-старушечьи бессмысленные, добрые глазки – все как следует. До чего же славная бабушка, до чего милое существо! Сидит себе помаргивает, ведать не ведает, что доставила мне сейчас радость. Впрочем, рано радоваться, какими еще глазами другие взглянут на мою работу!
По правую руку от меня сидела невысокая, немного кургузая девушка, густые волосы рассыпчатой волной закрывали шею и воротник белой кофточки. Небольшие, с короткими энергичными пальцами руки делали решительные, мужские штрихи. Я краем глаза заглянул в ее работу. Сначала ее рисунок показался мне каким-то кричащим, грубым, затем бросились в глаза старушечьи скулы – их так и хотелось пощупать рукой. Моя работа сразу же перестала радовать меня, она со всеми аккуратно растушеванными морщинками показалась ровной, серой, вылинявшей.
Соседка повернулась его мне:
– Покажи, как у тебя? Я фактуру лба ухватить не могу. Невыразительный лоб нажил на свой век божий одуванчик.
Мне захотелось загородить грудью свою работу. Мучительны были те несколько секунд, когда она, уронив на щеку рассыпающиеся волосы, немигающими глазами уставилась в мой рисунок. Какие мысли рождаются сейчас под ее аккуратным белым лбом, какое презрение прячется за сомкнутыми губами?
– Кто тебя научил так тушевку разводить?
Я ответил не сразу:
– Кто же учил? Никто. Сам себе во князьях сидел.
Она улыбнулась:
– А ты откуда, князь?
– Издалека. Все равно не знаешь.
– А все-таки…
– Город Густой Бор слыхала?
– Это где?
– На севере…
– И большой город?
– Большой. Из конца в конец курица пешком полчаса идет.
Она засмеялась:
– Значит, ты нигде не учился… Зря стараешься каждую морщинку вырисовывать. Засушил работу. Формы добивайся. Видишь, скулы, как кулачки. А они у тебя плоские. А это что? Тень?.. Нет, не тень, а пятно. Намазал, лишь бы черно было. Дай, чтоб чувствовалось – это впадина под скулой. Ну-ка, тронь.
Я послушно взял карандаш, робко начал подтушевывать.
– Эх, таким манером барышни цветочки рисуют! – Она потеснила меня плечом, с решительностью, показавшейся мне варварской, сделала несколько нервных штрихов. – Вот видишь?..
Произошло маленькое, только нам двоим приметное чудо: кусок бабкиного лица ожил, сразу же почувствовалась кожа, обтягивающая тупо выпиравшую скулу. Зато другая половина лица старухи стала казаться еще более плоской. И я ясно видел, в каких местах рисунок просит карандаша.
Во время перерыва, пока наша натурщица, усевшись на кончик помоста, застенчиво мусолила в беззубом рту баранку, все ходили по аудитории, рассматривали друг у друга работы. Около моего рисунка долго не задерживались, едва бросив взгляд, сразу же поворачивались спиной и вполголоса принимались обсуждать работу соседки. При этом как похвала чаще других произносилось слово «лепит».
Мне до жестокой зависти понравился рисунок застенчивого паренька-татарина. Если у моей соседки штрихи были резкие, кричащие, то манера этого паренька была какая-то мягкая, светлая, тени прозрачные. Почему-то становилось жаль нарисованную им старушку, глядящую поверх твоей головы подслеповатыми, бездумными глазами. Может быть, потому что в измятых морщинами губах пряталась пугливая улыбка, а может быть, просто откровенная старость беззащитна и всегда вызывает жалость.
Григорий Зобач жирной, колючей штриховкой нарисовал какую-то сморщенную фурию и громко доказывал, что ему плевать на схожесть, плевать на форму, его портрет – печать всей трудной жизни этой пожилой женщины.
И слова «печать жизни» потревожили даже бабушку. Она сунула в карман обсосанный кусок баранки и бочком мимо молодежи двинулась посмотреть, как выглядит эта «печать».
Я видел, что, возвращаясь к своему месту, она неприметно осенила себя мелким крестом.
7
В столицу, на учебу! Мать, как могла, снарядила меня для будущих подвигов. Праздничный отцовский костюм не надо было перешивать по моим плечам. Строго-настрого было наказано: костюм не трепать каждый день. На будни предназначалась солдатская гимнастерка. Плохо с брюками. Офицерские синей диагонали галифе, которые за прочную дружбу с заведующим хозяйством я получил при выписке из госпиталя, совсем порвались. Знаете ли вы трагическую особенность диагонали? Если она начнет расползаться, ее бесполезно чинить и штопать. Но и изобретательности матери, желающей снабдить сына, который пробивает себе дорогу в жизнь, нет предела. Галифе можно обшить кожей – такие брюки носят кавалеристы. В этот послевоенный год найти хорошей кожи, и не простой, какая идет на обычные русские сапоги, а хрома, было почти невозможно. Легче купить костюм, проще сшить новые брюки.
В скромном наследстве отца имелся портфель, добротный, хромовый портфель работника районного масштаба, которому часто приходилось разъезжать по командировкам. Вся беда, что портфельная кожа тиснена под крокодиловую. Но другого выхода не было. Мать распорола его и обшила кожей мои расползавшиеся по всем уязвимым местам брюки.
Эти портфельно-крокодиловые брюки я стал усиленно демонстрировать в институте. И они мне служили верой и правдой, а кроме того, оказали еще одну важную услугу. Однако не стоит забегать вперед…
На экзамене по живописи нам поставили натюрморт: зеленый кувшин, желтые яблоки, красная драпировка. Я дома писал акварелью, пробовал рисовать углем, но мои опыты по использованию масла в живописи были весьма скудными. И как человек неискушенный, по простоте душевной я зеленый кувшин расписал такой зеленой краской, что, наверно, посторонние наблюдатели при одном взгляде на него чувствовали во рту привкус купороса. Яблоки я довел до лимонной яркости, а на бархатную драпировку извел всю киноварь. Каждый, кто останавливался перед моей работой, недвусмысленно покачивал головой.
В этот день я впервые услышал знаменитое выражение художников: «Яичница с луком».
Наконец наступил день, который завершал расписание приемных экзаменов. Он значился под незнакомым мне словом «коллоквиум». Но перед коллоквиумом должен был произойти просмотр всех домашних работ, которые посылались в приемную комиссию.
Просторная аудитория, где мы рисовали бабушку и писали натюрморт, оказалась тесна. Среди будущих студентов шла тайная, выражавшаяся лишь в косых взглядах, в недоуменных пожатиях плечами, в сдержанных репликах война за куски стен, за площадь пола, прилегающую к стенам. Выставлялись широкие холсты – пейзажи со сдобными, румяными облаками, с церковными колоколенками, с пестрыми коровами на зеленой траве, портреты, натюрморты, автопортреты…
Около меня опять оказалась девушка, которая помогла мне рисовать старуху. Я уже знал, что ее зовут Эмма Барышева. На этот раз она старательно не замечала меня. Невысокая, полная в плечах, грузноватая в талии, с легкой перевалочкой ступая по паркету короткими крепкими ногами, она деловито расставляла холсты. Отходила в сторону, откидывала со лба на спину рассыпающиеся волосы, сурово и придирчиво вглядывалась в свои работы. В ее озабоченных движениях чувствовалось скрытое торжество: близится счастливый и решительный момент, когда можно показать себя. До меня ли…
На куске серой оберточной бумаги – рисунок углем. Девушка с перекинутой через плечо косой. Она застенчиво глядит исподлобья, но твердый подбородочек, капризный изгиб припухших губ выдает своенравный характер. Вот большой, по пояс, портрет маслом – пожилая в темном платье женщина с добротой и усталостью склонила к плечу седую голову. Эта женщина и на другом портрете, по в цветном платье. Наверно, мать… Пейзаж сельский, пейзаж городской, рисунки, рисунки, рисунки…
Но почему-то больше всего меня восхищает и заставляет отчаиваться один маленький этюдик: просто пара туфель на паркетном полу под кроватью. Не ваза с цветами, не фрукты с музейными кувшинами, а всего-навсего туфли, которые надевают каждое утро, на толстой каучуковой подошве, с потертыми задниками. У них свой характер: не жмут, не давят, на славу разношены. И эти туфли по-своему красивы: смутно блестят металлические застежки в полутьме, на верхнем ранту накопился свет, кожа матовая, чуть-чуть покрытая вчерашней пылью.
Эмма Барышева немного меня боится. Должно быть, думает: я возмущаюсь тем, что она теснит меня к другому соседу. А я не могу отыскать своих несчастных домашних акварелек. Все работы, что были Присланы в приемную комиссию, принесены и уже давно разобраны по рукам. Среди них нет моих работ. Где они? Я же посылал их. Я хорошо помню, было пять работ: озерцо с лодкой, опушка леса, банька, берег реки, этот козий выпас… Стоит ли еще показывать козий выпас?
Я хожу по аудитории, перешагиваю через разложенные на полу чужие холсты, как лунатик слоняюсь из угла в угол. Нет работ! Что же делать? Сообщить, что они потерялись? Поднять скандал?.. Мой взгляд упал на кучу старых газет, рваной бумаги – сюда бросали сорванные с холстов упаковки. Я разрыл эту кучу и нашел свои акварельки.
Свернутые в трубку, помятые и… какие они маленькие! Какие бледные! Словно я писал их не обычными красками, а цветным мылом. Вот озерцо с лодкой, вот жалкая банька, вот и козий выпас – все целы, ни одной не пропало.
Я долго разглаживал их руками, но бумага упрямо сворачивалась в трубку, пришлось придавить их планкой, отвалившейся от мольберта, кусками гипсового муляжа, пыльной бутылкой из-под масла: достойный орнамент моему жалкому труду.
– У тебя это все? – спросила соседка.
– Все, – признался я с горечью.
– Ты не против, если я к тебе еще немного придвинусь? До чего тесно! Не могли подыскать помещение попросторней.
И вплотную к моим работам, бок о бок с козьим выпасом лег этюд – туфли под койкой.
Декан художественного факультета, чернявый, чрезвычайно бойкий человек, ввел в аудиторию наших судей, одно слово которых могло или распахнуть дверь в будущее, или же наглухо ее захлопнуть. Среди них были наши будущие преподаватели по живописи и рисунку и режиссер мультипликационных фильмов. Помню, как они появились в дверях: режиссер в светло-сером костюме, остальные почему-то все по-монашески – в черных. Запомнилось выражение их лиц: деловито-замкнутые, все, как один, избегают встречаться со взглядами, направленными на них со всех сторон.
Они начали свой обход, чем-то отдаленно напоминавший мне обход врачебного консилиума в госпитале. Там часто решалась при таких обходах человеческая жизнь, здесь – человеческое будущее: вещи почти равноценные.
Медленно-медленно продвигалась вперед эта суровая процессия. Я переминался с ноги на ногу у своих работ, обложенных кусками серого гипса.
На какое-то время я вдруг почувствовал острый стыд за свои портфельно-крокодиловые брюки. Все, как могли, приоделись, даже паренек-татарин обул новые ярко-апельсинового цвета полуботинки. Один я дикарь дикарем. В таких коробом сидящих штанах только пугать в тайге медведей. Какой бы ни был итог, что бы мне ни сказали, но сегодня торжественный день. Как это я утром, не подумав, по привычке влез в эту проклятую кожу?
Я со страхом ждал, когда приемная комиссия подойдет ко мне. Я забыл даже на время о своих жалких работах, лежавших на полу возле моих ног.
Комиссия остановилась у работ Эммы Барышевой.
Я вижу, как они значительно кивают головами, указывают друг другу то на одну, то на другую работу. Вижу, как сияет декан, словно хвалят не Барышеву, а его самого.
Невольно я перевел взгляд на смятые бумажки, разложенные возле моих заскорузлых армейских сапог. И отчаяние, которое я гнал от себя, правда, от которой я отворачивался, безнадежность, которую я не хотел видеть, обрушились на меня.
Чего я жду? Примут же половину, не больше. Мои домашние работы – самые худшие, на экзаменах я тоже отличился… На что же надеяться? На чудо или на милостыню? Чудес на свете не бывает, милостыню здесь не подают. Оглянись на себя – кто ты? В Густом Бору, городишке, заброшенном за пятьдесят километров от железной дороги, где люди живут будничными заботами о выпасах, удоях, приросте молодняка, еще могли баловать тебя похвалами. И ты возомнил! Украшать жизнь произведениями высокого искусства! Куда тебе с суконным рылом в калашный ряд!
– Это ваша работа?
Около меня стоял один из членов комиссии. У него лицо аскета: ввалившиеся щеки, глубокие морщины, туго обтянутый кожей хрящеватый нос. И все же в этом лице чувствуется какая-то мягкость и нерешительность.
– Простите, это ваша работа? – указывает он на этюд с туфлями.
– Нет, – честно выдавил я. – Это ее…
– А-а… – Член комиссии понимающе покачал головой.
Вслед за ним так же понимающе покачали головами все остальные. Они задумчиво смотрели на пять помятых, обложенных кусками гипса листов бумаги, покрытых бледными красками.
Заговорил декан полувиновато, словно оправдываясь:
– Со всех концов страны в этом году съехались. Этот товарищ из медвежьего угла. Учился, если не ошибаюсь, только в десятилетке. Специального образования не имеет.
«Из медвежьего угла…» Я знаю, что некоторые приехали из-под Хабаровска, паренек-татарин тоже из какого-то районного городка Казанской области, но только к одному мне приклеили ярлык «медвежий угол». Виной мой наряд, мои дикарские брюки.
Член комиссии с аскетическим лицом нагнулся и освободил из-под пыльной бутылки мой козий выпас, показал его режиссеру:
– Что-то есть, не правда ли?
Вроде не смеется, никакой улыбки в глазах, по почему же он поднял самую слабую работу?
Режиссер вгляделся, пожал плечами.
Когда просмотр кончился, аудитория зашумела, все принялись собирать свои работы. Я раскидал носком сапога куски гипсового муляжа, сгреб акварели, скомкал и выбросил в ту самую кучу рваной бумаги, откуда недавно их вытащил. Все кончено!
Я поднялся на третий этаж, чтобы забрать свой аттестат об окончании десятилетки. Мне, однако, ответили, что выдать его не могут, нет распоряжения; если же я тороплюсь с отъездом, то пусть не беспокоит меня судьба документов – их вышлют по почте.
Я спускался по институтской лестнице.
В моей жизни не было еще больших неудач. И когда им быть? Школа, армия, госпиталь, работа преподавателем физкультуры – ни особых взлетов, ни особых падений. Это первая в жизни неудача. Мое место в Густом Бору, там ждет меня какая-то будничная работа: преподаватель физкультуры или же делопроизводитель в маслопроме.
Я спускался по лестнице ступенька за ступенькой. Мимо меня проносились студенты. В голове – пустота, никакого желания, даже нет настоящего огорчения, шевелятся мелкие заботы: надо ехать на вокзал, покупать билет, в кассах дальнего следования, должно быть, огромные очереди, не плохо бы от института получить какую-нибудь справку… Э-э, да ну к черту! Опротивели эти стены, аудитории, запах краски, мольберты, разговоры об искусстве! Скорей отсюда!
– Бирюков! Ты куда это? – Я столкнулся с Эммой Барышевой.
В глазах у нее сияние, и без того розовое лицо счастливо разгорелось. Ей ли не радоваться, она-то проходит первым номером.
– На вокзал и… домой, – ответил я и усмехнулся. – В тот самый большой город.
– В Густой…
– Да, в Густой Бор.
– А ты был на коллоквиуме?
– Зачем? Без этих коллоквиумов ясно.
– Тебе пять минут подождать трудно? Ну-ка, поворачивай! Не подозревала, что такой паникер. Идем, идем…
Она подхватила меня под руку, и я, шурша штанами, покорно пошел за ней: полмесяца потерял, куда ни шло – еще десять минут.
8
Коллоквиум означает собеседование. В данном случае собеседования как такового не было. Просто вызывали одного поступавшего за другим, задавали несколько общих вопросов и сообщали, принят или нет. Если принят, то какие получил отметки на экзаменах.
В полном составе приемная комиссия, которая просматривала работы, восседала за двумя столами. Человек с худощавым лицом взглянул на меня сочувственно и сразу же опустил глаза. Взгляд же декана из-под красивых сросшихся бровей был устремлен мимо моего правого уха.
Чувствуя всю нелепость своей фигуры в этом светлом кабинете, от дверей до столов застланном толстым ковром, я замер в неловкой позе, с обреченностью перебрасывая взгляд с лица на лицо.
– Бирюков Андрей Васильевич?
– Да.
Наступило неловкое молчание. Я прекрасно понимал, что оно означает. Нельзя же сразу оглушить человека роковыми словами: «Вы не приняты». Даже в такой сугубо официальной обстановке приходится выдерживать такт.
– Вы воевали?
– Да.
– Ни живописи, ни рисунку вы до сих пор нигде не учились?
– Нет.
– Откуда вы родом?
Я в двух словах объяснил, где находится Густой Бор.
– Пятьдесят километров от железной дороги, – уточнил декан, по-прежнему не глядя мне в лицо.
Все члены комиссии снова замолчали. Я почувствовал, как их щупающие взгляды остановились на моих кожаных коленях. Какого черта тянут канитель, говорили бы сразу!
– Почему вы решили учиться на художника?
– Потому что люблю это дело.
– Так… А хотя бы по книгам, по репродукциям вы знакомы с работами известных художников?
Я кивнул головой. Я не врал: я читал все, что можно было достать об искусстве в нашей районной библиотеке. Не моя вина, что там удалось разыскать только монографии о Сурикове, Репине, Ярошенко да еще первый том «Всемирной истории искусств», где рассказывалось об искусстве древнего Египта.
– Ну, а кто из известных художников больше всего вам импонирует? Я хочу сказать – нравится.
Я уже успел хлебнуть студенческих споров. Я уже знал по ним, что высказывать любовь к Репину, Сурикову или Левитану – значит расписываться в своих примитивных вкусах. Нет, надо не упустить случай, доказать, что я, этот дикарь в портфельных штанах, тоже не лыком шит.
– Мне нравятся… имперсионисты.
– Вы хотели сказать – импрессионисты?
Кровь ударила мне в лицо, перед глазами поплыли желтые пятна. А члены комиссии с участливым соболезнованием продолжали разглядывать мои штаны.
До сих пор, что скрывать, я боялся этих ученых олимпийцев, боялся их вопросов, их соболезнующих взглядов, боялся безотчетно, несмотря на то что ясно сознавал: терять мне уже нечего. Но теперь мне стало стыдно, а стыд иной раз вызывает отчаяние, перед которым не может устоять никакой страх. Я неожиданно почувствовал озлобление против этих пожилых людей, против их замкнутого выражения на лицах, против их ненужно участливых голосов. Да скоро ли кончат ломать комедию! Не понимают разве, что значит стоять вот так перед ними?!
И они, должно быть, пришли к тому же выводу: пора отпустить меня с миром. Все молча повернули головы в сторону декана. Тот, почувствовав решительную минуту, заерзал на стуле, с холодной твердостью направил взгляд опять куда-то в стену, мимо моего уха, заговорил вежливо и сухо:
– Вы не сдали вступительных экзаменов по живописи. Приемная комиссия считает, что вы недостаточно подготовлены для обучения в нашем институте.
Тут мне, по всей вероятности, надлежало повернуться и выйти в дверь. Но я стоял. Стоял не потому, что был оглушен. Нет, я, разумеется, ждал только такого решения. Но как повернуться и выйти? Какое слово сказать на прощание? До свидания, прощайте? Бросить что-нибудь возмущенное или просто молча отвернуться?
– Вы хотите что-то сказать? Наверное, возразить нам? – спросил член комиссии с аскетическим лицом.
Они ждут возражений. А почему бы и нет? Терять нечего, так пусть хоть послушают.
– Да, хочу сказать, – ответил я и сам удивился своему хриплому голосу. – Я хочу задать одни вопрос. Как быть таким, как я?
Декан болезненно сморщился, недоуменно пожал плечами. Член комиссии с аскетическим лицом продолжал разглядывать меня с грустным вниманием. Остальные с покорным терпением склонили головы: что делать, придется выслушать.
– …Таких, как я, пол-России, на семьдесят процентов страна состоит из деревень и таких городишек, как Густой Бор. В них нет художественных училищ, нет студий… Вы восхищались теми, кто сумел уже научиться. Я сам ими восхищаюсь. Но почему они должны быть счастливее меня? Только потому, что жили в больших городах?
Тревоги последних дней, отчаяние, унизительное ощущение чужеродности в стенах этого института, стыд за свое невежество, злость на этих умных, безупречно вежливых людей – все это прорвалось в бессмысленный и озлобленный бунт. Может быть, я не так складно говорил, как потом припоминал, даже наверняка нескладно, быть может, более решительно упирал на свое «я», на собственное безвыходное положение. Кажется, упомянул об окопах, в которых мне приходилось торчать в то время, как другие сидели в училищах перед мольбертами.
– Что мне делать? Я не меньше, чем другие, люблю рисовать, не меньше других хочу стать художником. И только им! Как мне поступить?..
– Не лучше ли вам подать заявление не в институт, а в художественное училище?
– В училище? Но мне, во-первых, не семнадцать лет. Пять или – сколько там? – четыре года в училище да пять лет в институте. А кто будет меня кормить в течение этих десяти лет? Вы вправе мне отказать. Вправе, не спорю. Но ведь, трезво судить, после этого у меня один путь: обратно, в свой Густой Бор; где нет ни студий, ни училищ…
Я говорил, меня слушали, не перебивали, нисколько не выражали возмущения по поводу моей необычной выходки. Наконец я излил все.
Член комиссии с лицом доброго Мефистофеля обернулся к режиссеру:
– Вы помните, я вам показывал одну из его работ. Там что-то такое чувствовалось. Я говорю об этюде… Он обратился ко мне, уставшему, угнетенному, желавшему только поскорее уйти. – Там изображен пустырь с изгородью под серым небом.
– Козий выпас, – буркнул я.
– Козий выпас, вот видите…
И все снова почему-то поглядели на мои штаны.
– Да, там что-то было, – после некоторого молчания согласился режиссер.
– Знаете что, товарищи. – Член комиссии сначала в одну, потом в другую сторону повернул свой хрящеватый нос. – У меня есть предложение: в порядке исключения принять… Разумеется, с испытательным сроком, на месяц.
– Положение таланта на глухой периферии незавидное, – осторожно поддакнул другой.
– Медвежий угол, – вставил декан и впервые за все время поглядел мне почти дружески прямо в глаза.
– Как-никак фронтовик.
– Надо учитывать и то, что молодой человек, по всей вероятности, не может рассчитывать на помощь состоятельных родителей.
– Принимаем, – наконец произнес режиссер.
Все в ответ облегченно закивали головами.
– Помните, что принимаем условно. Месяц испытательного срока подскажет, оставить вас или освободить от обучения.
Я опомнился, когда оказался за дверьми.
– Ну, что? – подскочила ко мне Эмма Барышева.
Я недоуменно развел руками:
– С испытательным сроком…
– Приняли?
– Кажется, да.
– А ты еще хотел уезжать!
Из-за дверей раздался громкий голос:
– Исмаилов!
Паренек-татарин вздрогнул и несмелым шагом подался к двери.
– Этого уж должны принять, – сказала ему вслед Эмма Барышева.
– По живописи у него не совсем, – заметил кто-то.
– Зато рисунок крепкий. – Барышева повернулась ко мне. – У тебя ведь по живописи, если честно говорить, хуже.
– Да, да, – искренне согласился я. – Примут, обязательно.
Мне хотелось, чтобы приняли всех, чтоб в такой день ни одного человека не было обиженного.
Исмаилов пробыл в комнате приемной комиссии недолго, каких-нибудь десять минут. Его обступили.
– Как?
– Принят?
– Да что молчишь?
На узком к подбородку и широком ко лбу лице – смятение, потемневшие губы вздрагивают. Он отрицательно покачал стриженой головой.
– Нет, не принят.
– Почему?
Он пожал плечами.
– Но что сказали?
– Молод, сказали. Могу ждать, сказали. Сказали: по живописи плохо…
– Да как же плохо? Разве у тебя хуже Бирюкова?
Черные, полные горестной растерянности глаза татарина скользнули по мне.
– Он фронтовик. Я не фронтовик. Разве можно спорить? Я не спорил…
С минуту возле него сочувственно потоптались, перекинулись несколькими замечаниями по адресу комиссии, разошлись.
Паренек-татарин привалился спиной к побеленной стене, опустил лицо к полу, стал разглядывать свои новые апельсинового цвета полуботинки.
Мне стало не по себе. Горька победа, когда она достается как подачка.
9
Нас было много, новоиспеченных студентов с разных факультетов: будущие режиссеры, будущие операторы, будущие актеры и художники. Будущие! В этом слове вся великая радость.
Без будущего вообще нет радости. Чего ни коснись: счастливая любовь, удача в работе, творческая находка – все, все связано с одной надеждой, что именно это событие обещает лучшие дни впереди. А уж в этот день мы в своем будущем сомневаться не могли!
Сначала мы ворвались в один из ресторанов. Сдвинули на середину свободные столики, плотно обсели их, заказали грошовую закуску, скудную выпивку, наделали много шуму, спели хором не одну студенческую песню, в том числе:
Коперник целый век трудился,
Чтоб доказать Земли вращенье…
Поднимали тосты, говорили речи, которые звучали как клятвы.
Затем, вместо чаевых от всей души по-братски похлопав по плечу пожилого и солидного, словно министр, официанта, покинули ресторан…
Над Москвой прошел мимолетный дождь. На маслянисто-мокром асфальте расплывались городские огни. Мы шли, схватившись за руки, и прохожие теснились к обочинам тротуара, уступали нам дорогу. Я шагал вместе со всеми, вместе со всеми кричал, вместе со всеми смеялся, чувствовал себя счастливым вместе со всеми… Хотя нет, мне казалось, что нет мне равных по радости, не может быть на свете человека счастливее, чем я.
Вот она, Москва! Огни, вскинутые в черное небо, огни, лежащие на мокром асфальте, огни вправо, огни влево – вот она, сияющая столица, по которой полмесяца тому на-зад пробирался оглушенный, затертый, робеющий гость из тихого городишка Густой Бор. Теперь он идет не пугливым чужаком-одиночкой. Плечом в плечо с ним товарищи, их не два, не три, а десятки, все они веселые, дерзкие, умные – родные ребята. С ними легко и бесстрашно шагать вперед.
Идет будущий хозяин жизни. Эй! Оглянитесь на него! Дайте дорогу! Не топчитесь на пути!
Веселье нас не покидало в электричке, пока в набитом вагоне ехали от Ярославского вокзала до Лосиноостровской. Мы шумели и веселились по дороге от станции, нарушая покой спрятавшихся за кусты темных дач.
Но, подойдя к общежитию, мы притихли…
Белый особнячок безмолвно глядел на нас черными окнами. Внутри – угрюмая тишина. Никто не сидит на ступеньках крылечка, не слышно голосов из распахнутых окон. И мы вспомнили, что здесь, за этими белыми степами, еще находятся те, кто не попал в институт. В эту ночь они – люди без будущего. Конечно, пройдет время, созреют у них новые надежды, появятся новые планы, но сейчас всем нам немного совестно перед ними за свою удачу. Мы трезвеем, тихо прощаемся.
Тот паренек-татарин тоже где-то здесь. Вряд ли спит: должно быть, слышит наши сдержанные голоса.
Я со Стремянником поднялся в свою комнату. Ни Григорий Зобач, ни долговязый парень, поступавший на сценарный, не подняли с подушек голов. Их тоже не приняли.
А в постели меня охватил страх. Что, если это долгожданное и в то же время неожиданное счастье окажется ненастоящим? Никто не знает, что я из себя представляю, да и я сам за себя не могу поручиться. Сундучок с секретом. Пройдет месяц испытательного срока, этот сундучок откроется и… окажется пустым. Нет! Если мне не будет хватать ума и сообразительности, я стану до изнеможения усидчивым и заставлю себя быть умным. Если мне господом богом отпущено недостаточно таланта, я каторжной работой увеличу его. Пойду наперекор природе, буду без жалости ломать себя. Ничто не сможет устоять против моего желания. Ничто!
Долго не мог уснуть, долго давал себе страшные клятвы, но где-то в самой глубине души все же таилось сомнение в своих силах и страх…
10
Не слишком продолжительное время учебы на художника кино я разделяю в памяти не на дни или месяцы, а на то, когда и какую натуру ставили для живописи.
Сначала поставили натюрморт: гипсовый слепок головы Аполлона, рулон бумаги, стаканчик с кистями и, разумеется, неизменная бархатная драпировка.
Натюрморт сменил старик с багровым носом и бородой несвежего цвета.
Женщина в берете и в пальто с меховой оторочкой.
Потасканного вида девица с крашеными губами, в платье с бирюзовым отливом – мой скромный триумф.
Наконец, снова старик с длинной гривой седых волос, с лошадиной челюстью, с бантом вместо галстука на жилистой шее, по всей вероятности долженствующей изображать отставного художника или музыканта прошлого века.
Наши преподаватели, как я теперь понимаю, сами не были гигантами в области изобразительного искусства. Они не настаивали, чтоб мы вникали во внутреннее содержание, раскрывали характеры. Напротив, с нас требовали: штудируй натуру, выявляй цвет и форму, а что касается характера – дело не ученическое: будете создавать образы с внутренним содержанием, когда постигнете трудное ремесло живописца.
Послушание и добросовестность я считал залогом будущих успехов. И вот я, самый послушный, самый добросовестный из студентов, начал охоту за цветом и формой.
За первую работу – натюрморт с незрячим Аполлоном – я взялся без особых мудрствований. Есть гипсовый Аполлон, есть бордовая драпировка, есть черный стаканчик. У меня краски: цинковые белила, красный до черноты краплак, английская красная, кобальт, ультрамарин – все цвета под рукой. Я, как хозяин, с хозяйской расчетливостью обязан выложить их на матово-белый, туго натянутый, как кожа барабана, холст. Только нельзя забывать предыдущих ошибок. Нельзя, чтоб снова получилась «яичница с луком». Не будь наивным, не делай драпировку огненной, а гипсовую голову откровенно белой.