Текст книги "Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 40 страниц)
В другой раз Саше было бы стыдно и жалко Настю, но для большого возу лишний узел грузу не прибавит. Без того хватало стыда и боли. Пусть не совсем красиво получилось, зато Настя теперь оставит в покое.
Но и на следующий день Настя снова подошла, поджимая губы, тая в глазах ядовитую насмешку, сообщила:
– Ты что ж коршуновскую цыганочку не навестишь? Иль напрочь от ворот поворот дала?..
Саша не захотел разговаривать, повернулся, пошел от Насти. Но та крикнула ему в спину:
– Зря мучаешься! Ты для нее мелка рыбешка. На матерую щуку крючок точит!
Ушел за деревню, в поля. Стынул красный злой закат – к ветру, должно быть. А на другом конце неба поднялась луна. Она, казалось, весь день пряталась от солнца в реке, выползла сейчас бледная, будто вымоченная. Кусты, пышно взбитые, еще не потеряли дымчатой весенней легкости, издали кажется – улеглись отдохнуть на землю нагулявшиеся по небу облака.
Саша, опустив голову, засунув руки в карманы, шел по оставленному под пары полю, начавшему уже неряшливо зарастать хвощом и осотом. Непросохшая местами земля прилипала к сапогам.
Что хотела сказать Настя?.. «Мелка рыбешка… На матерую щуку крючок точит…» Неужели дошло до Кати?.. Тогда конец. Придется за километр обходить ее. Стыдно показать глаза… Катю обходить?! Конец?! Разве это возможно? Жить без радости – жить без надежды. Ведь даже теперь, когда стыдно, когда пакостно на душе, не пропадает надежда – все обойдется, простит… И откуда Катя могла узнать? В деревне никто – ни слухом ни духом, а уж ежели слушок будет, то первые его понесут новораменцы. Врет Настя! Врет!.. Ничего Катя не знает…
Но может догадываться… Разве это трудно? Сколько дней не показывался к ней, отсиживался в Новом Раменье. Катя горда, от одного, что не показывался, что забыл, может такое натворить…
Прячется, как трус? А выход один – надо идти к Кате, надо встретиться с ней. Пойти – значит рассказать, признаться. Признаться?! Но ведь это же плюнуть ей в душу. На вот подарок, изволь любить грязненького. Разве можно потом надеяться на прощение! Тут уж не оправдаешься. Сам себя презираешь, сам себя ненавидишь, а хочешь, чтобы другие были милостивы…
Уныло, непривлекательно выглядит поле, еще не распаханное под пары. Заплывшая при таянье снегов земля сейчас почти всюду подсохла, кое-где ее верхняя корка потрескалась. По всему корявому, неопрятному телу клочками, как шерсть на опаршивевшей собаке, растет сорняк. И кажется, что поле болеет, ему тяжко лежать под заскорузлою коркой и вместо благородных зеленей, как наказание, терпеть на себе рахитично хилые елочки хвоща, мясистый осот, отбросы, которым нет места на лугах среди обычной травы. Поле томится, поле ждет того дня, когда железные лемеха расчешут его, сорвут всю нечисть, принесут свободу и здоровье.
Саша шагал, ничего не видя, ничего не замечая, и все-таки тускло-красный закат, сумрачно разлившийся над землею, широкое, выглядевшее заброшенным поле помимо сознания давило на душу. Мысли, без того мрачные, тревожные, мечущиеся, становились более беспокойными. Новый приступ безысходного отчаянья охватывал Сашу.
Он прячется, он боится показаться Кате. А Кате что ни день, то более непонятно, необъяснимо его поведение. Что ни день, то глубже тонешь, труднее встретиться, страшнее взглянуть в глаза. Чего ждать?.. Дождаться того, что отвыкнет Катя, сам смиришься с потерей? Стыдно! Страшно! Невозможно! Но надо!.. Надо идти к Кате. Надо сказать ей все. Надо просить прощения без гордости… Какая уж гордость, не Саше вспоминать о ней. Просить… А там как она хочет…
Саша выбрался на шоссе, стал ждать машину.
18
После ночной встречи с Мансуровым Катя долго мучилась – хорошо или дурно она поступила.
Хорошо или дурно?..
В ночь, когда она ворочалась на своей кровати, ей казалось, что поступила она дурно, очень дурно. Ее грызло раскаянье.
Дед Кати прожил со своей женой двадцать восемь лет, перешагнул через серебряную свадьбу. Катя помнит, как старики до самой смерти бабушки были влюблены друг в друга. «Кешенька, голубчик, – ворчала ласково Софья Кузьминична, – у меня вовсе не мерзнут ноги». – «Мать! – строгим петушком возвышался над ней Аркадий Максимович, – если хочешь, чтоб я жил покойно, ты должна слушаться. Закутай ноги, сядь к печке».
Катины отец и мать жили вместе всего года четыре. Но до Кати дошли рассказы, как отец чуть ли не носил мать на руках, как он трудно переживал ее неожиданную смерть, следили даже, чтоб он не наложил на себя руки.
Дед постоянно повторял: «Не по пословице наша семья – она без урода. У Зеленцовых перед людьми чиста совесть».
А Катя отвернулась от всех приличий, на Катю – первую из Зеленцовых – люди за спиной станут показывать пальцем. А Саша?.. Все Зеленцовы отличались честностью, верностью, прямотой. Катя встречалась с Сашей, говорила ему, что любит, наконец, обещала стать его женой. Он верил, она обманула. Дурно, очень дурно поступила, нет ей оправдания.
Так она думала первую ночь и первый день.
Но, думая об этом, Катя невольно все время помнила о Мансурове. Ни на минуту он не выходил из головы. Она вспоминала его потемневшие, приказывающие, умоляющие глаза, вспоминала, как его твердое лицо порой становилось нерешительным, робким, его смуглые руки то властно сжимали ее руки, то становились мягкими, предупредительно чуткими. Вспоминала его страстный шепот, с мужской досадой сказанную жалобу, что ему трудно, ему тяжело…
Эти воспоминания вместе с раскаяньем, с сознанием того, что она сделала что-то дурное, вызывали в Кате страх. А страх в свою очередь рождал возмущение. Как он смел так глядеть, так говорить, по какому праву решился на такое, заставил ее мучиться. Он старше, он мудрее, он понимал, что делал! Хоть немного, да хотелось оправдать себя, снять с души частицу вины, свалить на другого. И Катя упрекала Павла Сергеевича.
Если бы он на следующий вечер подошел к ней, она, возможно – пусть в замешательстве и смятении, – отвернулась бы от него. Но Мансуров не подошел. Катя знала – началось горячее время в районе, Павлу Сергеевичу было некогда, до поздней ночи в райкоме горел свет.
Не подошел, занят… А только ли из-за занятости некогда вспомнить о Кате?.. Нет, нет! Зачем Hie он глядел тогда на нее тем, потемневшим от волнения, взглядом. Не минутное же увлечение вызывало у этого решительного, твердого человека робость на лице, а его руки, его задыхающийся шепот, слова о том, что трудно живется… Разве он не был искренен? Глупо в этом сомневаться. Так играть, так лгать невозможно! Раз искренен, значит, любит… А она его? Неужели она настолько не уважает себя, что пошла бы на сближение, не любя человека? Да нет же! Тысячу раз нет! Она тоже любит! А раз любит, тогда что тут дурного? Зачем мучиться раскаяньем, сгорать от стыда.
Неожиданно окружающая жизнь повернулась для Кати по-новому. Что бы ни случилось, до сих пор Катя принимала без особой тревоги. Ее радовало, что прибыл скот, огорчало, что он плохо приживается, но радовало и огорчало, как всех, как каждого сознательного коршуновца, не больше. А теперь она стала смотреть его глазами, глазами Павла Мансурова, человека, которому поручено руководить районом…
Нет кормов для скота. Что делать? Какие советы дать колхозникам? Ой, нелегко сейчас Павлу!
В колхозе Мургина пала корова. Не начало ли катастрофы? Страшно подумать. А всех страшней, верно, ему…
У того же Мургина пала вторая корова! Да что же за растяпа этот председатель! Павел, миленький, он подведет тебя, образумь старого дурака, покрепче образумь!..
Господи! День ото дня хлеще! Мургин повесился! И все ложится на совесть Павла, все на его голову! Как тяжело этому человеку! Как трудно добывать людям счастье…
Эгоистка! Еще упрекала в душе, что не встречается, забыл… До нее ли теперь. Пусть не встречается, пусть порой забывает, она простит, она понимает… Ей выпало счастье любить человека, который переносит все людские беды. Трудное счастье! Но она от него не откажется.
И глупо, нелепо мучиться…
Дед был прав, когда говорил: «Наша семья без урода».
Катя помнит о своей семье.
Бабка Кати, как и Аркадий Максимович, работала в школе, умерла от приступа грудной жабы, так и не закончив своего последнего в жизни урока.
Мать Кати была врачом. В одно жаркое лето в удаленном Верхнешорском сельсовете вспыхнула эпидемия дизентерии. Мать выехала туда, сама схватила заразу. Сказалась утомительная работа по восемнадцати, по двадцати часов в сутки – не перенесла болезни.
Отец Кати погиб зимой сорок второго года под Сталинградом.
Сам дед проработал в школе около тридцати лет…
Катя всегда гордилась семьей и всегда мечтала, как о величайшем счастье – отдать свою жизнь на что-нибудь необыкновенное, на подвиг!
Но что она могла, девчонка? Ей ли совершать необыкновенные дела? Ждала особого случая… А жизнь была кругом ровна и буднична…
Так вот случай, вот ее подвиг – ее любовь! Она не просто любит мужчину, будущего мужа. Она любит человека, посвятившего жизнь людям. Она не станет требовать особого внимания к себе. Нет! Требовать внимания – значит связывать. Одного хочется – одного, небольшого! – чтоб он знал, что есть она, которая без конца верит ему, любит его, живет для него, только для него! Ведь жить для него – значит, жить для людей!
И она, Катя, не урод в семье Зеленцовых. Чисты ее помыслы, чиста ее совесть! Что б ни случилось, дурного не произойдет.
А Саша?.. Что же, Саша… Разве ему объяснишь? Прежняя их любовь кажется только забавой…
19
Невысокий домик, сквозь кусты – свет из окон, расхлябанная калитка в ограде, к ней ведет выбитая неширокая тропинка; отступив в сторону, стоит старая липа… Знакомое место! И раньше было родным, теперь роднее в тысячу раз.
Вот где-то здесь, за кустами, за окном, – Катя. Она живет, она существует на свете. Не легенда, не вымысел – по этой самой тропинке недавно прошли ее ноги, за шершавую ручку у калитки бралась ее рука…
Саша осторожно открыл калитку, шагнул во двор. От неизвестности на какое-то мгновение застыло сердце: «Как-то встретит? Что-то скажет?..»
Между кустами красной смородины и бревенчатой стеной легко пролезть к окну. Приезжая неожиданно из колхоза в село, Саша всегда стучал в крайнее окно – чуть-чуть, два раза. Рядом с этим окном Катин столик…
Окно было задернуто, но между занавеской и косяком щель… Саша припал к стеклу, увидел знакомый кусочек маленького письменного стола: толстая потрепанная книга, на ней – руки, ее руки! С тонкими запястьями, сухими маленькими кистями, они сейчас выражают покой и задумчивость. О чем же задумалась Катя?.. Только оконное стекло да занавесочка отделяют от нее. Катя, Катя… Саша легонько стукнул. Руки на книге дрогнули, замерли тревожно, но с места не двинулись – прислушивается… А сердце стучит так оглушительно, что, наверное, слышно в комнате. Катя, Катя!.. Руки слабеют, распускаются, всем своим видом говорят – послышалось.
Саша стукнул еще раз. Руки сорвались с книги. Занавеска откинулась, и, глаза в глаза, через стекло Саша увидел лицо Кати.
– Катя, – позвал он беззвучно.
Занавеска упала, в расширившуюся щель стала видна часть комнаты, стена со знакомой репродукцией «Синопский бой». Стариковской походочкой проплыл мимо картины Катин дед.
Спотыкаясь, цепляясь за кусты, Саша бросился к двери.
Долго, долго не открывалась дверь. Бесстрастная, поблескивающая в свете луны кольцом – никакой жизни за ней. «Где же Катя, да услышала ли? Догадалась ли? Может, просто не хочет выйти?.. Ну, скоро ли? Катя! Катя!..»
Осторожный звук послышался за дверью. Кольцо дрогнуло, повернулось, стукнуло, и дверь вкрадчиво проскрипела: «3-зде-есь…»
Катя вышла, закутанная в белую шаль, – не видно лица, не видно рук. У Саши сжалось горло, с трудом вытолкнул хриплое:
– К-катя!.. – и замолчал, разглядывая ее, высокую, с опущенной головой, длинные кисти с концов шали свисают к коленям.
Катя, не поднимая глаз, заговорила:
– Хорошо, что ты пришел. Я должна тебе сказать…
– Катя! Я сам тебе все скажу! Все!
– Сказать должна я! – возвысила голос Катя. – Прости меня, но теперь понимаю – я просто была увлечена… Я не любила… Ой, да не все ли равно!.. Саша, прошу – не ходи больше.
– Катя, выслушай сначала…
– Зачем мучить друг друга… Я теперь по-настоящему люблю… другого человека. – Катя с облегчением закончила: – Вот все.
Уже из полуоткрытых дверей, из темноты, добавила торопливо:
– Хотелось, чтоб ты понял.
Дверь на этот раз скрипнула резко и испуганно, будто выкрикнула: «Ой!»
Долго качалось кольцо. Ничего не понимая, без мысли, без боли, с какой-то пустотой и в голове и в душе, Саша смотрел на это кольцо до тех пор, пока оно не замерло в неподвижности.
У калитки он остановился, привалился спиной к столбу – ослабли ноги. Луна, часа два тому назад бледная, вымоченная, теперь светила вовсю, окрепшая, косорожая, довольная…
Вспомнилось, как в первый раз прощались с Катей у этой калитки. Так же были разбросаны по земле лунные зайчики, так же лениво они шевелились при ветерке… Один зайчик – ласковая голубая ладошка – поглаживал белую кофточку Кати. Только луна была круглей и еще ярче…
Часть третья1
Кожаный картуз с головы Мургина лежал в углу кабинета, на сейфе. Мансуров даже забыл о нем – последние дни не сидел за столом: выезжал в Погребное, давал справки следователю, лично присутствовал на похоронах, сам проводил общее собрание колхозников, где выбрали новым председателем молодого агронома Алешина.
Мансуров забыл о картузе, но о самом Мургине переставал думать разве только глубокой ночью.
Вспоминалась сгорбленная, сразу же осевшая фигура, вялая, шаркающая походка. Вспоминались слова его: «Все сломается у меня!..» Сиплый голос, обронивший: «Стыдно…» Вспоминалось, как шатнуло его у дверей, ударился о косяк плечом…
Что и говорить, по-человечески жаль мужика. Жаль! Но даже теперь Мансуров не хотел признавать за собой вину. Он не имел права смягчать той, сглаживать острые углы, удерживаться от упреков, прощать и тем самым давать повод к новой безответственности. Он поступил так, как обязан был поступить!
Но кому эти оправдания нужны? Свершилось недопустимое, будут искать виновника. Непременно заинтересуется обком. Кажется, отольется эта история… Если признают хоть косвенно виновным, на партийной работе держать не будут. Приклеят ярлычки: «Недостаточно гибок… Отсутствует глубокое понимание людей». Эх, мало пней да кочек, еще один камень на дорогу!
Мансурову в эти дни вдруг захотелось поговорить с кем-то не просто, а по душам. И он обрадовался, когда к нему вечером заявился Игнат Гмызин. Если кто и друг Павлу, то это он, Игнат. Хотя в последнее время что-то стала стираться их дружба – реже встречались, а если и встречались, то слово, другое – и врозь. Да еще с Анной натянутые отношения, как-никак Игнат ей родной брат, и это безотчетно, против воли, немного стесняло Павла.
– Вижу, свет у тебя… – проговорил привычное Игнат, протягивая через стол руку.
Загорелый, широкоплечий, добротный, голова недавно выбрита, с плавными выступами и округлостями, она лоснится, словно навощенная, так и хочется ее погладить рукой. Кажется, люди такого вот типа по своей природе не могут ни терзаться сомнениями, ни чувствовать растерянность, они постоянно ровны, уверенны, покойны. Шажок за шажком, не торопясь и не спотыкаясь, тянет вверх Игнат свой колхоз. Неудачи с освоением племенного скота, чрезвычайные происшествия, вроде смерти Мургина, – все это проходит где-то в пространстве, не задевая бритой гмызинской макушки. Павел с тайной завистью разглядывал Игната.
– Рад, что пришел. Очень рад.
– А у меня дело…
– К черту дела! Давай хоть раз посидим да поговорим, как обычные люди, не о кормовой базе, а так, ни о чем, хоть о вчерашнем дождичке. Ты знаешь, Игнат, – тяжело… Тут еще это с Федосием… Вроде и авторитет у меня, уважение, а ведь приглядеться – один как перст.
– Почему бы это? Уж не потому ли, что в начальство вышел?
– Не знаю. Кажется, не заношусь, спесью не надуваюсь.
Оба помолчали. Не о делах, оказывается, они говорить разучились. Бывало, когда-то Игнат приглашал Павла к себе на рыбалку – под деревней Большой Лес на озере неплохо ловились в мережу караси, – сходились за бутылкой, вспоминали каждый на свой лад фронт. Нынче давно уже, по занятости, не ездили за карасями, не распивали бутылочек…
Павел хотел было произнести со вздохом: «Ну, какое там дело, выкладывай», как Игнат поднялся:
– Что это у тебя?
Он шагнул, снял с сейфа картуз Мургина. Мясистое, мягкое лицо отвердело, какая-то непривычная черствость появилась в нем.
Для самого Павла появление картуза сейчас было неожиданностью. Оба молча минуту-две разглядывали: кожа порыжела, потерлась – видать, много лет служил картуз своему неприхотливому хозяину, – козырек дряблый, темный, захватанный, – его руками захватан! – внутри околыш засалился от пота, въевшийся запах пота еще сохранился. В этой старенькой вещи Мургин продолжал жить. И обоим, Павлу и Игнату, позавчера только похоронившим его,эти памятки жизни казались странными…
– Оставил… Я прибрал. Отдать потом хотел… И не вышло, – вполголоса пояснил Павел.
– Так, так… Без картуза выскочил, – хмуро обронил Игнат.
– Игнат… ты винишь меня?
– В чем? В этом? Ведь отчитывал ты не с намерением, чтоб он бежал искать веревку.
– Некоторые, должно быть, так и подумают…
– Вряд ли…
Снова неловкое молчание. Игнат продолжал вертеть в руках картуз, разглядывал со всех сторон, а Павлу хотелось остановить с досадой: «Да брось ты! Нашел забаву…»
– Признайся, – Игнат наконец отложил картуз, – Федосия-то хотел пугалом выставить?
– При чем тут пугало? Я одного хотел – чтоб другие серьезнее к своим делам относились.
– Телега не смазана, воз туго идет – не конь виноват…
– Ты без загадок…
– Какие загадки. Перегнул ты, Павел, со скотом.
– Слышал. Обычная перестраховка.
– Мне, брат, страховаться нечего. Свой скот я накормлю, в тепло поставлю, падежа не допущу, весь приплод сохраню.
– Чего тогда и беспокоишься?
– Не за себя. За Никиту Бочкова из «Искры», за Лущильникова из «Красной зари», за все колхозы беспокоюсь. Врасплох их скот застал.
– Уволь. Как-нибудь мы сами об этом побеспокоимся.
– Кто это «мы»?
– Райком.
– Я член бюро райкома. Почему я должен меньше тебя болеть за район?
Мансуров криво усмехнулся:
– Выходит, не меньше, а больше болеешь. Ничего не скажешь, похвально, очень похвально.
– Смотри – молодой осот легче выдернуть, свежую ошибку проще исправить.
…Нет, что-то треснуло в прежней дружбе. Перебросились о сенокосе, об МТС, которые до сих пор не перегнали тракторных косилок (Игнат и заглянул, чтоб сообщить это), простились сдержанно.
Мансуров думал с раздражением: «Идешь на риск, а кругом жмутся, оглядываются… Игнат-то, Игнат! Как он не понимает: скот прибыл, распределен, поверни на попятную – подымется страшный шум в области…»
Картуз Мургина лежал на столе. Что с ним делать? Не держать же его у себя. Выбросить? Почему-то не поднимается рука. Отослать старухе Федосия?.. Что тогда подумают в деревне Погребное? От секретаря райкома пришел картуз покойного председателя – чего доброго, насочиняют еще историй. Да и картуз-то гроша ломаного не стоит.
Павел сунул его в самый нижний ящик стола, запер на ключ – с глаз подальше.
2
Как и ожидал Павел Мансуров, его вызвали в обком.
Кем он станет, если его отстранят от работы, куда пойдет? За всю свою беспокойную жизнь он так и не успел получить профессии. Не инженер, не агроном, не учитель, даже офицер такой, что сдан в запас. Где смог бы он устроиться?.. Скорей всего сунут на заведование промтоварной артелью или в сонную контору какого-нибудь пищепрома…
Но в кабинет к Курганову Павел вошел внешне спокойный, голову нес прямо, с достоинством, от дверей к столу четко отстучали по паркетному полу каблуки его ботинок.
Через огромные окна ломилось во всю силу пыльное юродское солнце. Курганов сидел без пиджака, ворот свежей сорочки расстегнут на потной шее. Обычно живые, колющие мелкими зрачками глаза секретаря обкома сейчас глядели из-под приспущенных век устало. И утомленное жарой лицо Курганова, его веки, коричневые, тяжелые, прячущие под собой зрачки, и то, что без пиджака он, по-простецки в рубашке, – все это, как ни странно, успокаивало Павла Мансурова. Не верилось, что этот пожилой (только теперь Павел почувствовал возраст Курганова), будничный на вид человек может перетряхнуть его жизнь. Для этого, казалось почему-то, непременно нужна необычная обстановка и не обычный, а официальный вид обкомовского секретаря.
На красном сукне стола для заседаний, как раз напротив того места, где уселся Павел, стоял большой макет какой-то постройки: стены сложены из игрушечных бревнышек, крошечный шифер на крыше не отличишь от настоящего, из распахнутых дверок выбегают рельсы, на них – вагонетка, столбы с электрическими лампочками, само строение – два корпуса, приставленные один к другому в виде буквы «Т». Разглядывая макет, время от времени косясь на Курганова, Павел Мансуров стал рассказывать, просто, не волнуясь, не оправдываясь, словно докладывал не чрезвычайное происшествие, а вводил в курс дела по сеноуборке.
…Кормов мало. Да, это так. Но когда кризис с кормами почти миновал, у Мургина на скотном дворе случился надеж, два раза подряд – несчастье дуплетом. Он, как секретарь райкома, разумеется, не мог смотреть на это сквозь пальцы. Было бюро, он, Павел Мансуров, не скрывает, выступал резко, а как же иначе?.. Словом, та или иная причина, но, как снег на голову, нежданно-негаданно трагическая развязка. Оправдываться он не будет. Если обком и районные коммунисты найдут нужным поставить все это ему в вину – что ж, он примет…
Курганов, слушая, смотрел вниз, и только время от времени веки его медленно поднимались и крошечные зрачки пытливо, ищуще упирались в лицо Павла. У Павла в эти моменты липко потели ладони, но взгляд он выносил, не сбиваясь с ровного тона.
– А что ж ты тогда пугаешься? – неожиданно спросил Курганов. – Иль все-таки вину в чем-то чувствуешь?
Павел пожал плечами.
– Человек покончил с собой – испугаешься… А вина, черт его знает, может, и есть.
Веки Курганова снова поднялись. У Павла появилось неприятное ощущение, словно к его переносице крепко прижали холодный пятак.
– Вина есть. Ее не может не быть. – Голос Курганова был так же тверд и суров, как и взгляд. – За смерть человека нет оправданий. Что говорит твоя партийная совесть? Подскажи сам: какого ты достоин наказания?
Павел молчал.
– Ну!
– Готов на любое.
– Событие позорнейшее! Случай чрезвычайный! Но насколько ты виноват – неясно. Выговор за такие дела не записывают. Исключать – нет оснований. Важно, чтоб ты почувствовал тяжесть на своей совести, как человек и как коммунист…
Павел слушал, глядел на макет непонятной постройки и чувствовал, как мало-помалу сваливается с души тяжелый груз. «Пронесло. Признал невиновным. Да и с какой стати… Пусть отчитает, его обязанность…»
– Тяжелый урок, помни! – Курганов поднялся, вышел из-за стола.
Павел хотел уже попрощаться, но секретарь обкома ласково провел рукой по крыше игрушечной постройки, словно погладил, и сказал совершенно другим голосом:
– Вот ведь не любопытный. Глазами мозолит, а не спросит, что такое.
– Не пойму. – Павел с виноватым смущением вглядывался в макет. – Коровник? Нет. И на свиноферму не похоже…
– То-то! Плохо мы знаем, что кругом делается. Второй год такое сооружение в колхозе у Борщагова действует. Мне эту игрушку прислал – то ли просто в подарок, то ли в назидание: учись, мол, да других учи уму-разуму…
Павел насторожился: колхоз Борщагова был знаменит. Сам Борщагов – признанный талант-самородок. Его, человека с трехклассным образованием, не кончившего и церковноприходскую школу, не раз приглашали читать лекции профессорам в Тимирязевскую академию. Должно быть, опять какое-то нововведение, опять подымут шум газеты. Интересно узнать.
– Это, дорогой мой, не коровник и не свинарник, а фабрика-кухня… Да, да, фабрика! Вот смотри… – Курганов снял шиферную крышу и начал рассказывать о кормозапарниках, о трубах с горячим паром, о машинном отделении. – Словом, в эти ворота въезжает воз, скажем, с соломой, а через час вагонетки развезут корм, на солому не похожий. Борщагов смеется: гвозди железные можно приготовить, коровы будут есть да облизываться. Удои поднялись. Прокорм одной головы обходится вдвое дешевле. Электричество качает воду, электричество мельчит корма, развозит их. Человеку нужно только остановить вагонетку возле кормозапарной ямы да опрокинуть ее.
Курганов, цепко взяв за локоть Павла, усадил рядом с собой и, глядя твердыми, радостными глазами в лицо, продолжал:
– Вот на что надо держать курс! Племенной скот есть, есть старая кормовая база – сено, силос и прочее, нам остается увеличить ее. В этом деле помогут вот такие кормоцеха. Эшелоны мяса, масла пойдут тогда из нашей области, и дешевого! Твой район идет в числе первых по освоению племенного скота, он должен первый подхватить и почин Борщагова.
– Кормоцеха… Да-а, вещь завидная, – без особого восторга согласился Павел, – только дорогая, нашим колхозам, пожалуй, не по карману.
– Электричество у вас есть. Это основа. Никто не будет требовать – вынь да поставь завтра готовые кормоцеха. Постепенно обстраивайтесь, но обстоятельно, навек. Только не старайтесь ограничиться обещаниями. Если начинать, то сейчас, не сегодня-завтра закладывать…
Поезд, отстукивая на стыках рельсов, уходил от города. Среди пассажиров, ехавших в Сибирь, шла своя налаженная жизнь. Она начиналась до того, как Павел появился в вагоне, и будет продолжаться, когда он сойдет на своей станции Великой. В купе стучали костяшками домино, смеялись над анекдотами, клевали сонно над книгами…
Павел стоял у окна. История с Мургиным могла кончиться иначе. Он, Павел, должен бы чувствовать теперь облегчение, но нет, легче не стало… У многих колхозов развалились скотные дворы, зимой будет мерзнуть племенной скот. Куда там кормоцеха! Не по Сеньке шапка. А Курганову не возразишь… Сразу поставит вопрос ребром: «Сил мало?.. Почему тогда хапнули столько скота, почему не рассчитали свои силы?..» Что ответить?..
Тут еще Игнат… Он, если заговорил, будет теперь настаивать – признайся, что перегнул. Попробуй-ка признаться – грянет гром из обкома, пыль пойдет от секретаря Мансурова. Скот, бескормицу, даже смерть Мургина припомнят. Тугой узел завязывается, как распутать его?
За окном проплывали знакомые картины: лениво кружились широкие луга с тихими, пригревшимися на солнце деревеньками, с рыжими заплатами паров, с пыльными дорогами и неизменным страдальцем грузовичком на mix. Иногда виднелись косилки, цветные платья женщин, загребавших сено, копны, полусметанные стога.
Покойная, мирная жизнь кругом. Жить бы вместе со всеми и радоваться. Нет, не получается.
3
Молча, ревниво пряча от всех, носил Саша первую в жизни тяжелую обиду. Пусть эта обида не свела со щек румянца, пусть не сушила его по ночам бессонница и загибистому словечку, брошенному каким-нибудь бригадиром в правлении, он весело смеялся вместе со всеми, но от этого не меньше было горе.
Настя Баклушина торжествовала. Как-то вечерком она подошла к Саше, и тот сам повел ее на берег…
Игнат Гмызин послал Сашу в новую бригаду «Труженика» – в Кудрявино.
С весны до сенокосов – время недолгое. Жизнь в Кудрявине изменилась, но немного. Бригадиром вместо Вязунчика стал Петр Мирошин, длинный, сухой, с тонкими жердистыми ногами, с острым, словно проглотил сколотый камень, кадыком на тонкой шее (за эту шею и за густой, крякающий голос прозвали его за глаза кудрявинцы «Гусаком»). В колхоз он пришел в прошлом году из армии, был сверхсрочником, но дослужился только до старшины. Носил жиденькие ржавые усики, постоянно подкручивал их, сердиться по-настоящему не сердился, а кудрявинцы побаивались его. Даже в лес бегали реже, может быть потому, что лесная страда – пора грибов и ягод – еще не настала. Засеяли в эту весну кудрявинцы землю не по-старому: ячменем да пшеницей самую малость, больше подсолнухом, кормовым турнепсом да горохом под зеленую массу. Мирошин каждый день собирал народ рыть силосные ямы. Кудрявинцы ворчали: «Песок ворошим, то-то от этого хлебом разбогатеем…» Но когда в конце каждого месяца из Нового Раменья стали приходить подводы с мукой (смолотой не на ручных «притирушках», а на пищепромовской вальцовке) и Мирошин по списку выдавал на трудодни, замолчали, стали напрашиваться на рытье ям… Игнат не на шутку решил сделать Кудрявино животноводческой бригадой.
Когда-то, в давние времена, средь леса лежали глубокие озера, связанные друг с другом затянутыми осокой ручейками. С годами эти озера повысохли, съежились, превратились в болотистые «ляжины». В одних летом вода цвела вонючей зеленью, в других даже в самый светлый день она стояла черная, дегтярная.
Берега, обсохшие от воды, превратились в небольшие луговинки, по весне заливаемые водой. При единоличном житье каждый хозяин оберегал свой участок, нет-нет да срежет не в меру разогнавшийся куст. При колхозе кудрявинцы запустили эти и без того стесненные лесами луговинки. Косить почти нечего. Так, кой-где трогали одичавшую, соперничающую в росте с кустами траву, плохую, одеревенелую.
Весь день Саша вместе с колхозниками махал косой, выбирал прогалинки. В деревню решили не идти, переночевать тут же, в лесу, завтра добрать, что можно, и уходить совсем. Те жалкие охапки травы, которые удавалось выцарапать из-под кустов, не стоили труда.
На сухом месте разожгли большой костер, над ним повесили ведра – в одном варился суп из солонины, в другом – на всю ораву чай. Огонь костра то разгорался, закрывая рвущимся пламенем ведра, то спадал. Ночь то теснилась в стороны, выдвигая вперед розовые при свете костра стволы березок, то сдвигалась, ревниво прятала их. Тени женщин, хлопотавших около ведер, при разгоравшемся огне были могучими, срывались в темноту с верхушек деревьев. Они, шевелясь, казалось, перемешивали тускло-красный лес.
Саша лежал в стороне на охапке свежей травы вместе с бригадиром Мирошиным. Мирошин, откинувшись на спину, уставив в неясно мерцающее звездами небо острые колени, говорил сипловато:
– Просмотрел я все их бумаги… Лугов сто десять га числится. Сто десять! Да! А скашивают их здесь – ей-ей, не соврать – от силы гектар пятьдесят. Те, что лежат под самой деревней. Да! Планы-то им спускают из какого расчета? Само собой, из расчета ста десяти.
– Сколько сумеем скосить, столько и скажем…
– Скажем?.. Эх ты, молодой да горячий. Вот возьмут тебя за загривок и начнут трясти: почему планы не выполняешь, почему не все скосил? Сто десять гектар по плану, а у тебя сколько?.. Что скажешь?