412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Савицкий » Решающий шаг » Текст книги (страница 8)
Решающий шаг
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "Решающий шаг"


Автор книги: Владимир Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц)

Да… Итак, что же, если…

В отчаянном плане, сложившемся в ее голове постепенно, главным образом в тихие часы, проведенные на могиле сына, отразилось все своеобразие прожитой этой женщиной эпохи – как-никак три войны на протяжении менее чем тридцати лет (для ленинградцев финская кампания тоже была войной), и  к а к и е  войны, да еще гражданская, да разруха, да тот голод, да этот… Сказалась и абсолютно не женская суровость характера Маргариты; она и выросла в семье, где чувствительность вовсе не была в почете, и жизнь так ничем и не побаловала ее. Далеко не всякая ее сверстница согласилась бы на кремацию – тогда этот всеочищающий акт не вошел еще у нас в обиход: предрассудки держатся цепко. А уж вынудить кого-то закопать потихоньку урну в чужую могилу…

Кого – вынудить?

Кого вдохновит ее безумный проект?

Прежде всего Маргарита подумала о Вале и ее сыне. Урну мальчик, конечно, закопает – сумеет, справится, в этом она не сомневалась. Но крематория в Ленинграде не было, а везти тело в другой город, оттуда ли, отсюда ли, из деревни, было совершенно невозможно – время не то.

Крематорий, насколько ей было известно, имелся только в Москве, и кремировали там, надо полагать, исключительно тех, кто в Москве же и умирал, – ну, за какими-то редкими исключениями, особыми.

Получалось, что единственной, кто мог помочь Маргарите, была Ирина – других знакомых в Москве у нее не оставалось.

Она понимала, конечно, что навязать малознакомому человеку, да еще обремененному прикованным к постели инвалидом, такие тяжкие хлопоты было, мягко говоря, неделикатно; знала, что никто из ее друзей не только сам так не поступил бы, но не одобрил бы и ее поступка; она сама, в другой ситуации, скорее всего, не сделала бы подобного шага, даже если бы ее принуждали силой.

Теперь же у нее не было выбора: река жизни все стремительнее уносила ее, она знала, что близок страшный порог, и не ухватиться за единственную соломинку, оказавшуюся в поле ее зрения, никак не могла. Хватку Маргарита обрела мужскую, солдатскую – еще в конце той, первой войны, перечеркнувшей для ее поколения буколические представления о человеке, – а уж теперь, после всей крови, что три десятка лет систематически обагряла ее руки…

Повинуясь настойчивому зову, она собранно и целеустремленно стремилась осуществить то, что считала своим природным правом. Как выглядели ее действия со стороны, было ей, в сущности, безразлично.

Именно на этот случай и берегла Маргарита скромный остаток денег от продажи своей ленинградской мебели, посуды, утвари. Деньги были предусмотрительно положены намертво на московскую сберкнижку – в их семье все умели жить так, словно данных денег вообще не существовало; решали обходиться без такой-то суммы, и обходились; у Валентины, например, никогда не лежало на счете менее ста рублей на черный день – ее как бы не было, этой сотни, она не принималась в расчет, и все; пусть невелика была сумма на «старые» деньги, а все же она  б ы л а.

Но деньги деньгами. Особенно важно было не упустить момент, когда она приблизится вплотную к таинственному рубежу, но не совсем еще ослабнет и сохранит достаточно сил, чтобы добраться до Ирины. С другой стороны, приехать слишком рано и сидеть у бедняжки на шее – тоже ни к чему; отягощать кого-либо собственной персоной Маргарита не собиралась. Чего доброго, еще взбодришься потом – только людей насмешишь.

Она могла бы положиться на судьбу, на свой немалый врачебный опыт, на уверенность в том, что уж ее-то натура не подведет в критический момент и продержится столько, сколько потребуется, чтобы с честью выйти из нелегкого положения, в которое она сама себя решила поставить. Но более всего Маргарита надеялась на обретенное в блокаду  ч у в с т в о  с м е р т и. Кажущееся на первый взгляд решительно иррациональным, чувство это вручается природой каждому из нас при рождении, но в обычной сверхцивилизованной толчее чувство смерти быстро глохнет, затертое килограммами разного рода медикаментов, несоответствующей организму человека тяжелой, теплой одеждой, советами всезнающих кумушек, в том числе телевизионных, медосмотрами, прививками, случайными больницами, клиниками, медпунктами, санаториями, где  д а н н о г о  индивидуума никто не знает… А в блокаду огромное число гибнувших вокруг от причин  с т и х и й н ы х – завтра эти причины могли оказаться роковыми и для тебя тоже – обостряло чувство, ощущение смерти: до нее, казалось, можно было дотронуться.

Во всяком случае, многие пациенты Маргариты, блокадники, заранее знали о том, что скоро умрут, от них и она научилась распознавать и предсказывать близкую смерть, совсем как знахарки когда-то. С ее огромным практическим стажем ей ничего не стоило проецировать знание такого рода на себя.

Маргарита не хотела, чтобы ее внезапный приезд и коварная просьба поставили Ирину перед фактом – она предпочла бы получить согласие девушки заранее. Несколько раз пыталась она завести некий предварительный разговор на эту тему, но оказалось, что выступить в двадцатом веке в роли провозвестницы собственной смерти не так-то просто.

Ирина, в свою очередь, ощущала странные недомолвки, непривычную недоговоренность в речах Маргариты, но, как человек воспитанный, сама Маргариту ни о чем не расспрашивала.

Надо будет – скажет.

Уезжая в тот раз в Москву, Маргарита твердо решила во что бы то ни стало объясниться с Ириной; это и была, собственно, цель ее поездки, предпринятой специально, а не во время отпуска, как это обычно бывало.

Ехала она налегке, захватив с собой лишь старинный докторский саквояж хорошей кожи, подаренный к выпуску отцом, – с этим саквояжем она никогда не расставалась. Немного белья, документы, сберкнижка – она собиралась сделать небольшой дополнительный вклад: вопрос о том, хватит ли ее сбережений, тоже волновал ее, она никак не хотела бы остаться должна, – семейные фотографии, старинная медаль и новые, блокадные ее награды, а также серьги Елизаветы, предназначавшиеся Ирине, и золотые часы Георгия.

Прибыв в столицу и выйдя на привокзальную площадь, Маргарита внезапно почувствовала себя так плохо, что вынуждена была присесть на первую попавшуюся тумбу, а потом вернуться в зал ожидания и посидеть часок на скамейке, проглотив извлеченное из того же саквояжа лекарство.

За этот час она все окончательно обдумала, взвесила, приняла решение. Подозвав носильщика, она пообещала ему хорошие чаевые, и тот не только разыскал свободную легковую машину, но и проводил старушку и даже подсадил на заднее сиденье.

Маргарита поехала в сберкассу, сняла с книжки все деньги, затем отправилась на Центральный телеграф и отправила Валентине приказ приехать завтра, вместе с сыном, в Москву, и лишь потом назвала шоферу Иринин адрес.

К великой радости своей, она застала Ирину дома. Попила со всеми чаю, побаловала тетку куском деревенского сала, пошутила с Петром Фомичем, как всегда обрадовавшимся ее приезду, поинтересовалась течением его болезни и, как всегда, дала несколько дельных советов; попросилась переночевать. Потом, улучив минутку, вызвала Ирину в соседнюю комнату.

Там Маргарита рухнула в кресло – силы окончательно покидали ее. Немного отдышавшись, она раскрыла саквояж и вручила Ирине серьги, которые с самого совершеннолетия носила сама и сняла только после смерти сына. Ирина ахнула, стала отказываться, повторяла без конца, что не заслужила такого щедрого, такого «фамильного» подарка.

– Ничего, еще заслужишь, – кивнула Маргарита.

Она достала деньги, и тихо, чтобы не услышали в соседней комнате, изложила свою просьбу.

Несколько мгновений Ирина пробыла в шоке, стала плакать, лепетала что-то бессвязное, умоляла Маргариту не отчаиваться, – это ее-то смерть была для нее избавлением! – пыталась доказать, что костлявая не может наложить лапу так внезапно, потом, продолжая плакать, кивнула несколько раз и сникла.

Что ей оставалось?

Назавтра Маргарита успела проститься с сестрой, благословила ее сына, вручила единственному оставшемуся в живых внуку единственное сохранившееся фото и часы деда, а также свои медали – Георгиевскую, «За оборону Ленинграда», «За доблестный труд» – и к вечеру скончалась.

– Вы полагаете, надо… обязательно надо все сделать так, как она просила? – словно раздумывая, обратилась Ирина к Вале.

До этого она битых полчаса уговаривала ленинградку принять от нее назад фамильные серьги, но ничего не добилась.

– Почему вы спрашиваете?

– Извините, Валентина Георгиевна, но это же безумие – на почве горя вполне объяснимое, но безумие… То есть кремировать можно, разумеется, если пробьемся, я сделаю все от меня зависящее… Но везти эту урну в деревню…

– Не просто, не просто, – кивнула собеседница. – Видите ли, Ирина, вам может показаться, что это слишком отдает Востоком или еще бог знает чем, но у нас принято исполнять последнюю волю усопшего. Вот и с серьгами – тоже… Я осталась теперь старшей в семье, – Валентина выпрямилась, – и отвечаю не только перед Ритусей, но и перед памятью о них, обо всех… Понимаете?

Впервые за два дня она вынула из сумочки носовой платок и поднесла к глазам.

– Во что бы то ни стало… – шепнула.

– Собственно, что вас так смущает? – спросил Ирину Валин сын. Ему всегда нравились девушки двоюродного брата, Ирина не была исключением, но, как раньше, так и теперь, он был далеко от мысли о возможности сближения: могучее табу сдерживало его; то обстоятельство, что брат умер, ничего не меняло.

– Просто… просто это неслыханно… разрывать могилу… Кощунство какое-то… Да и опасно, если хотите знать: вдруг заметят – что тогда?

– Это не должно вас тревожить, – так же твердо, как мать, сказал сын. – Я сам все сделаю, вам ехать туда не придется.

– Я пообещала, конечно, чтобы успокоить ее, как детей успокаивают… Но теперь-то ей все равно, она ничего не узнает…

– Ну, это еще вопрос, – пожала плечами Валя.

– То есть – как?!

Молчание.

– А разве вам не хотелось бы захоронить урну в Ленинграде? – не унималась Ирина.

– Что и говорить, – вздохнула Валя. – Возле Лены, нашей старшенькой, как раз два места оставлены – для нее и для меня… Только преступить ее волю я никак не могу, у нас это не принято, – повторила она, словно извиняясь.

– Да, право, не волнуйтесь, Ирина, – снова вмешался сын. – Все я сделаю, я уже обдумал – как. Только вот насчет кремации – вероятно, подпись ваша потребуется, паспорт или съездить куда раз-другой…

– Вы взваливаете на себя такую моральную ответственность… и так рискуете, – покачала Ирина головой. – Во имя чего? Чтобы соблюсти какие-то там традиции?

– Е м у  так тоже будет лучше, – ответил очень серьезно молодой человек. – Знаете, я попытался поставить себя на его место, подумал: а хотел бы я, если бы пришлось умереть так же вот, в чужой стороне, вдали от дома, хотел бы я, чтобы мать – со мной?.. И понял: очень хотел бы. Да что там «хотел» – это не то слово. Я мечтал бы об этом как о награде за мою прерванную жизнь.

Ирина взглянула на него как на фанатика, позиция которого все равно недоступна пониманию.

– Что же, вам виднее… Все, что в моих силах, решительно все… Только, ей-богу, смысла не вижу…

– Смысла?.. – почти одновременно воскликнули мать и сын. – Смысла?!

Урну с прахом Маргариты закапывал в изголовье могилы Валин сын. Поздно вечером, ночью, в сущности. О его приезде никто не знал, даже Анна Ивановна.

Привыкнув на фронте ставить мины в непосредственной близости от чутко слушавшего ночь неприятеля, он лег на землю, аккуратно надрезал дерн, снял его, бесшумно выкопал ямку поглубже, поставил туда урну, засыпал, тщательно утрамбовал, всю лишнюю землю, до крошки, собрал в специально привезенную с собой наволочку, ловко, травинку к травинке – он светил себе слабым фонариком, – заровнял рукояткой, саперной лопатки швы (лопатку, верно прослужившую ему четыре года, он не сдал при демобилизации, а, как единственный трофей, привез с фронта домой), потом еще прижался на мгновение всем телом к земле, как бы прощаясь с теткой и братом, и исчез в темноте.

В деревне никто ничего не заметил.

БОЧАЖОК

…И когда я, захлестываемый решительно несвойственной мне нежностью, и умилением, и благодарностью, и еще целым потоком менее отчетливых чувств, когда я потянулся к ней, чтобы тихонечко сказать, как счастлив я, впервые за свою убогую жизнь счастлив безусловно, безбрежно, она зажала мне ладонью рот и не позволила нарушить тишину.

Я подчинился, разумеется, как иначе мог я поступить в такую минуту, и мы лежали в темноте молча, и думали каждый о своем, только тела наши соприкасались.

Она понимала, что без слов не обойтись – не ей они были нужны, мне, моему примитивному мужскому естеству, – и минут через десять заговорила сама:

– Знаешь… Мой муж был прекрасный человек, и он имел все основания доверять мне… То, что бездумно называют изменой, всегда казалось мне отвратительно нечистоплотным… Да я и не сомневалась в том, что люблю мужа… Но теперь его нет на свете, и я могу признаться, что только сию минуту поняла наконец, что значит быть счастливой в любви… Как это бывает…

Я затаился.

– Раньше я никак не могла взять в толк, во имя чего же, собственно, женщины совершают непорядочные поступки…

Непорядочные?!

– …подносят с улыбкой яд или подкупают убийц… Неужели во имя такой малости, недоумевала я… Ты открыл мне целый мир, Малыш!..

Она упорно называла меня Малышом, хотя мы были однолетки.

– Боже, а если бы я не встретила тебя?

Каждому лестно слышать такие слова, не отозваться на них попросту невозможно. Я снова рванулся, хотел прошептать, что и я… что и мне… но она остановила меня легким прикосновением руки.

– Сколько лет я рожала детей… пригоршнями хлебала горечь, не ведая сладости… Наша семейная жизнь складывалась на редкость благополучно, и все же какое-то сомнение упорно не давало мне покоя. Постоянная инертность, скованность, что-то мешало мне раскрываться так же полно, с таким же азартом, как, скажем, в детских играх, или потом – в спорте, или в студенческие годы, когда мы спорили ночи напролет… Тупичок, тупичок…

И у нее – тоже?!

– С мамой о вещах интимных я говорить не могла, она была бы шокирована, да и едва ли сумела бы разрешить мои сомнения. Пыталась осторожно расспросить соседок в роддоме – они не понимали меня: рожаешь, так чего же еще? Им был важен итог… В парикмахерской услышала вдруг обрывок дамского разговора о фригидных женщинах, решила, что и я такая же бесчувственная, что судьба обделила меня… Потом понемногу уверилась в том, что все так… снивелировано и быть должно, а «умирают от любви» притворщицы и психопатки, да и то чаще всего в романах… А на самом деле…

– На самом деле?! – прорвался я.

– Все, оказывается, в том, чтобы найти одного-единственного человека… своего… близкого… ближайшего – во всем… Искать, искать – и встретить во что бы то ни стало… Внешнее – рутина, в глубине все иначе, все другое… очень сложно, невероятно… понять – невозможно… волшебство какое-то… головоломка.

– Неправда, не сложно, а именно просто, до ужаса просто – в этом вся прелесть… Ты, я, Вселенная – беспредельная, всемогущая… Все прошлое и все будущее враз… Я ведь что хотел сказать: я тоже… понимаешь, родная, я тоже только нынче понял, что моя жизнь…

Сколько себя помню, я терпеть не мог жить на даче, снятой у кого-нибудь, а собственной мы не обзавелись. Отвращение к противоестественной смеси природы с кухней, занесенной куда-то близехонько, к самой кровати, отравляло все лето. Сама по себе бесконечная доставка продуктов и их непрерывное уничтожение – словно суть отдыха в том, чтобы часто и истово есть, – казались мне кощунственными, я не мот понять, что за радость находят другие в таком… травоядном существовании, словно телята на отпое. Величие природы и убогость человечьего «городского» быта никак не совмещались в моем сознании, не укладывались на одну полочку. А меня вывозили на дачу каждый год.

Один-единственный раз за все детство я получил чистое, ничем не омраченное наслаждение от лета. Желая, очевидно, встряхнуться, родители взяли одновременно путевки в какой-то южный пансионат, а меня отправили с тетей Галей, дворничихой, убиравшей раз в месяц нашу квартиру, к ее родственникам в деревню.

Мама долго не могла решиться, все боялась обидеть меня.

– Сами на юг, а мальчика – лишь бы куда-нибудь?! – кричала она отцу.

Поездку в деревню она считала диким, отчаянным предприятием, никак не могла представить себе, как доберемся мы, вдвоем, в такую даль – подумать только, две пересадки! А как я там, у незнакомых людей, обойдусь без нее? Что стану есть?

Утирая слезы, мама снова и снова брала с меня заведомо невыполнимые обещания писать каждый день. Тете Гале было велено в случае чего немедленно дать телеграмму… Словом, отцу лишь с большим трудом удалось настоять на своем; он проявил в этом случае какую-то непривычную твердость.

Несмотря на опасения, доехали мы благополучно. А там, на месте… там началась сказка.

Женщина решительная, твердо убежденная в простейшей истине: то, что хорошо для одних, другому тоже повредить не может, пусть этот другой не привык, пусть он слаб – все равно, тетя Галя с первого дня не делала мне никаких поблажек. Очевидно, ей было принципиально важно, чтобы я на них не рассчитывал, чтобы понимал: все здесь пойдет так, как заведено. Она провела беседу с хозяйским сыном Петькой – ему было лет двенадцать, мне около девяти, – сдала ему меня с рук на руки и как бы отключилась, отошла в сторонку; никакие мои жалобы в расчет не принимались.

– Сам, миленький, сам справляйся, мне недосуг…

Ориентируясь на Петьку и целую ватагу его однокашников, я и стал помаленечку разбираться в окружавшем меня потрясающе подлинном мире, ничего общего со знакомым мне миром городским не имевшем. Поле, бескрайний пласт земли – и строй тракторов на нем, сразу много машин на виду, и все они одновременно, словно танки на параде, выполняют какие-то таинственные развороты. Речка, и камыши, и плоскодонка, и рыбная ловля на удочку. Лес вроде бы неподвижный, а все – живое. Сады, огороды – вкуснотища! Прогулки пешком, далеко бесконечно, пространства смыкались за нашими фигурками – как отыскать путь назад? Сперва это пугало, потом завораживало.

Я дико уставал, пытался бегать, как обычно, в сандалиях, изорвал их, сбил ноги, и вдруг как-то утром преспокойно забросил эти ненужные куски чужой кожи под кровать и, как вся наша ватага, пошел босиком. Непривычно щекотно, колко, больно, зато как приятно погружать босые ноги в пыль. Дня через два ступни огрубели, раздались, стало уютно, остойчиво, словно так и полагалось – и здесь, и всегда, – а в ботинках я ходил временно, по недоразумению. Тетя Галя приметила, конечно, мое «опрощение», но опять же ничего по этому поводу не сказала.

Мы с ребятами и работали понемногу, уж это само собой, в деревне же  в с е  работали, и летом – в с е  в р е м я. Ворошили сено, пололи что-то на огородах – то у нас, то у кого-нибудь еще, как воробьи, усыпали грядки и с заданием справлялись вмиг; мне помогали, но только первое время.

Нас кормили за нашу работу.

Ел я со всеми, что случалось, что пришлось, что было в наличии; о готовке здесь специально вроде бы никто не думал, но в грандиозной фабрике-кухне, какой исстари безотказно служила русская печь, всегда обнаруживалось что-нибудь – на завтрак, на обед, на ужин. Правда, ели мы не слишком сытно, зато именно тогда, в деревне, я впервые познал будоражащее, подталкивающее на какие-то свершения чувство голода и все великолепие случайно перепавшей горбушки теплого хлеба с солью. Бывало, кто-нибудь из ребят притаскивал из дому несколько ватрушек из ржаной муки, куда вместо привычного для горожан творога запекали картошку. Мы запивали их теплым, солоноватым еще парным молоком – никогда более не случалось мне так остро ощутить его первозданную прелесть, вероятно, для этого все же надо быть ребенком, – а то и просто водой из колодца, и считали себя счастливыми, и могли в этот день совершить особенно дальний поход, не возвращаясь домой к обеду. Кстати, нас никто не принуждал являться к трапезе; здесь ребята – за стол, нету – вечером поедят.

Когда я попривык, мы съездили в ночное раз, другой. Я ощутил всю прелесть близости с таким благородным животным, как лошадь, мы были с ней одно; позднее, встретив в книге упоминание о кентаврах, я сразу понял, что это такое.

А тетя Галя в стороночке, в стороночке, все занимается чем-то своим, а проще говоря, работает наравне с хозяйкой; только на полевые работы она не ходила, так зато брала на себя дополнительную нагрузку по дому. Еще присматривала за моей одежонкой – стирала рубашки, аккуратно зашивала и латала порванные на очередном дереве штаны, – но, в отличие от мамы, никогда и никак не подчеркивала своей заботы обо мне, а делала все мимоходом, как любое другое неизбежное домашнее дело. Впрочем, мой «гардероб» был так скромен, что особенных хлопот тете Гале не доставлял; единственный парадный костюмчик тихо лежал в чемодане: мне было стыдно надевать его, да и зачем?

Когда я, неловко наткнувшись на вилы, раскровенил ногу, тетя Галя не подняла тревоги, как я боялся и как надеялся немного; в глубине души кому же не приятно, чтобы его пожалели, дома меня всегда жалели: бедненький Игнашенька – пальчик занозил! Мы обошлись обычными деревенскими средствами – немного паутины, мягкая тряпочка – и все зажило, к моему удивлению.

Ах, сказка, сказочка… У тети Гали и у моих родителей кончались отпуска. Надо было возвращаться в город.

Конечно, я соскучился по своему углу и по маме с папой – за месяц я написал им один раз – конечно, я понимал, как это приятно и удобно вновь обрести привычный комфорт без неожиданностей, без насмешек, без постоянных каверз со стороны каких-то неведомых сил – я так и не отучился бояться грозы, – но путь назад я проделал с тоской в душе, словно предчувствовал, что никогда более не случится мне пожить привольно, без определенных, от сих до сих, обязанностей, и заранее скучал по природе и этим удивительным людям, считавшим меня, мальчишку, равным себе.

Я не хочу этим сказать, что жизнь моя сложилась хоть сколько-нибудь неблагополучно. Она шла как ей и надлежало идти, и безостановочно вела меня за собой по достаточно стандартному пути. От меня требовалось только одно: делать все, как надо, а если хуже, чем следовало бы, то самую малость.

Со школой мы расстались друзьями, я поступил в тот же институт, что кончил не так уж давно мой отец, теперь многие так делают, проторенная же дорожка, – похоже, в семьях понемногу стала возрождаться профессиональная кастовость. В институте учился сносно; вновь не без помощи папеньки прилично распределился в одно научно-исследовательское заведение; с работой справлялся вроде, продвигался шажок за шажком – вперед и немного выше, вперед и еще чуточку выше.

Если быть точным: существовало некое снисходительное, ироническое отношение ко мне товарищей по работе, и я никак не мог понять, чем, собственно, оно вызвано. Впрямую, в лицо мне, конечно, ничего такого не говорили, но в большом, набитом сотрудниками здании неизбежно бывают ситуации, когда… Однажды все думали, что я вышел из комнаты, а я рылся в одном из шкафов, загораживавших дверь, и отчетливо услышал, как кто-то назвал меня чистоплюем.

Впрочем, почему же «кто-то»? Я знал, кто это был, знал, что эта невразумительная кличка давно прилепилась ко мне, но тогда мне было безразлично. Совершенно безразлично. Все равно. До лампочки. До фонаря. Равнодушие безраздельно владело мною, а я… я, пожалуй, упивался им: надо же хоть чем-то упиваться.

Я и женился как-то равнодушно, но своевременно и с полного одобрения родителей – тут уж первое слово принадлежало маме. Жена, моя ровесница и отчасти коллега, младший научный сотрудник, деловая женщина в очках, в первое же лето нашей совместной жизни пожелала… снять дачу для нас двоих и ее матери-пенсионерки.

– Маме необходим свежий воздух, мы привыкли жить летом на даче.

Так мне было заявлено, и заявлено категорически. Моя милая жена вообще обожала высказываться категорически обо всем на свете. Если она при этом еще курила, изящно сжимая сигарету жилистыми пальцами с фиолетовыми ногтями, высказывания получались особенно весомыми, иногда – угрожающими; она буквально млела от каждой возможности произвести впечатление.

Сам я никогда не курил.

Не смею судить, была ли эта роковая дача подлинной причиной нашего разрыва – мы едва прожили вместе год, – но в том, что разрыв наметился именно «на свежем воздухе», что как раз в душном закутке – мы отдавали за него чуть ли не половину зарплаты – взяла начало та трещина, замазать которую нам не удалось, я глубоко уверен. Мы и в городе существовали не слишком роскошно, мать жены в своей комнате, мы в проходной, не бог весть что, но терпимо, все же свой угол вроде бы, когда обе двери закрыты; здесь же нам пришлось почти четыре месяца быть запертыми втроем в неустроенной клетушке, и это было для меня адом.

Ни дочь, ни мать особой аккуратностью не отличались.

Главное, я не понимал, во имя чего вынужден я все это терпеть.

Выйти было некуда, каждый дециметр земли использовался нашими гостеприимными хозяевами на добрые сто двадцать процентов, кругом шли целые улицы из таких же точно участков, домов, времянок – туда на лето, сдав свое жилище, перебирались дачевладельцы. Лес был за тридевять земель, на единственный в округе пруд и смотреть было противно, не то что лезть в эту воду…

В самом доме «отдыхало» еще три семейства; одно из них располагало, кроме комнаты, и верандой, остальные называли их за глаза помещиками. Работать друг у друга на голове куда ни шло, надеешься отойти вечером, но отдыхать?!

И, как всегда, нужно было добывать продукты. Возить из города – от электрички двадцать минут пехом – или стоять в очереди в переполненном в летнее время местном магазине; эту вторую операцию с видом жертвы ежедневно и, думается мне, охотно проделывала теща. Если же я под любым предлогом, вплоть до мнимого нездоровья матери, пытался остаться на ночь в городе, чтобы отдохнуть от дачных прелестей, мне каждый раз устраивали скандал.

– Эгоист! – восклицала одна.

– Наследственный! – вторила другая. – Я еще его папочку знала немного: та же порода.

Разумеется, та же, странно было бы, если бы проклюнулась другая.

Честно говоря, я удивлялся тогда, удивляюсь до сих пор: неужели для молодой, в меру темпераментной женщины было важнее любой ценой исполнить дачный ритуал, чем, скажем, воспользоваться пустой квартирой и побыть в городе вечерок со мной, только со мной вдвоем? Кому ни расскажи, любому это покажется чудовищной натяжкой. Ведь на нашей «даче» мы ночью не смели лишний раз рукой двинуть, не то чтобы обнять друг друга: мамаша спала чутко, тут же, в полуметре от нас.

– Оставить одну женщину с больным сердцем?! Только ты способен додуматься до  т а к о г о! – вот все, что я слышал в ответ на самые искренние предложения.

Нет, как угодно, я и дача – понятия несовместимые.

Болезнь была виновата в том, что в тот раз я изменил себе.

Я провалялся в больнице, потом дома, на мамином диване, чуть ли не полгода. Мама выходила меня, и все же я истончился и стал прозрачным, как лист кальки, голова моталась на ходу, словно у пьяного клоуна, мысли веселой чередой пробегали мимо, уворачивались, не давая дотронуться до себя. Даже когда основная болезнь сдалась и отступила, я никак не мог окрепнуть настолько, чтобы вновь включиться в нормальную жизнь. В нашем высоконаучном заведении на меня махнули рукой, хорошо еще, что вовсе не позабыли о моем существовании, все равно я был ни на что не годен: бюллетень, отпуск, отпуск, бюллетень… Лечащий врач, в ужасе оттого, что я как бы здоров, но в то же время слаб до безобразия, послушно писал все, что диктовала ему мама.

Хуже всего было то, что душа моя стала за время болезни какой-то совсем пустой; казалось, ее долго и настойчиво били вальком, а потом дочиста выполоскали в проруби. Я чувствовал себя все познавшим и всем пресытившимся дряхлым старцем.

Как-то утром – меня терзала очередная депрессия – возник печальный, серьезный дядя Миша, мамин младший брат; вы догадались уже, что папа к тому времени скончался, а я, оформив развод, вновь занял свое и теперь уже и отцовское место в квартире моего детства.

Дядя Миша брезгливо взглянул на меня – в юности у него был третий разряд по боксу – и сказал:

– Воздух.

– Что, Мишенька? – переспросила мать.

– На воздух. Немедленно. Иначе загнется.

Я хотел отрицательно покачать головой, но был явно не в состоянии совершить даже это. Впрочем, мое мнение давно уже в расчет не принималось, а мнение дяди Миши, напротив, всегда было для матери законом; как удалось младшему брату приобрести такое влияние, такую власть, я никогда разгадать не мог.

– На дачу? – задала мама роковой вопрос.

– Называй, как знаешь. Вообще-то это деревня, но там и дачники живут.

– Ты сам договоришься?

– Ладно.

– А если Игнашеньке не понравится?

– Это еще почему?

– Он дачной жизни не любит.

– Пока болен, мы и спрашивать не станем; очухается – пусть катится на все четыре стороны.

На том и порешили.

Дня через три или недели через три – время не делилось для меня тогда на придуманные людьми коротышки отрезки, оно было едино, – словом, сколько-то спустя дядя Миша прикатил на своем «Москвиче», швырнул мое бренное тело на заднее сиденье, маму усадил на переднее, чемоданы сунул в багажник, и мы отправились.

Пока мчались по асфальту, я еще кое-как держался за ниточку, точнее, за вожжи: мне все казалось, что я правлю лошадьми. Но вот нас закачало по проселку, и я сразу же отключился; из рессорной коляски я переместился на высоко нагруженный сеном воз, лошади могли плестись и без меня…

Когда я открыл глаза, оказалось, что я полулежу на завалинке, а надо мной склонилась пожилая женщина, участливо меня рассматривающая.

– Тетя Галя? – немедленно спросил я, соединив воедино деревенский колорит, телогрейку и добрые, спокойные глаза.

Женщина расслышала.

– Да, – удивленно сказала она. – Тетя Галя. Откуда он меня знает?

С трудом сдвинув голову вправо и скосив глаза, я увидел краешек стоявшего рядом со мной дяди Миши.

– Это он придумал, – ответил дядюшка. – Он у нас со странностями, но тихий.

– У него в детстве была тетя Галя, – донесся голос матери. – Гуляла с ним, он был совсем еще крошкой, вечерами иногда сидела, когда нас дома не было, в деревню они ездили…

– В деревню? – переспросила женщина. – В детстве? Вы меня так и зовите, ладно? – это уже мне.

Я улыбнулся.

– Чего это он?! – испугалась тетя Галя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю