412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Савицкий » Решающий шаг » Текст книги (страница 34)
Решающий шаг
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "Решающий шаг"


Автор книги: Владимир Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 35 страниц)

Я был так еще глуп, – вояка! – я настолько не был способен подумать о том, что́ может прийти в голову разбуженным посреди ночи резким звонком людям, что, когда из-за двери послышался обычный в подобных случаях вопрос «кто там?», я брякнул в ответ:

– Из военкомата.

Это я хотел сделать им сюрприз.

Хорошо еще, у мамы хватило ее всегдашней решительности. Она не колеблясь откинула массивный крюк и толчком распахнула дверь.

– Васька… – охнула она и упала мне на грудь.

Появилась няня, в халате, со слезами на глазах. Мы проговорили часа полтора, потом легли спать. И я снова очутился в своей постели, и няня подошла поцеловать меня на сон грядущий, а когда пунктуальные немцы начали ночной артобстрел и я что-то сказал маме, желая ее успокоить, то услышал:

– Спи, спи, сегодня не наш район…

Тут я, сержант-фронтовик, окончательно понял, что мы победим, и спокойно уснул.

А на следующий день я повстречал на углу улицы Ракова и Малой Садовой – забыл, как она тогда называлась, – свою бывшую одноклассницу Ирку Ш., веселую, оживленную, даже элегантную как-то не по возрасту, в котиковом манто, делавшем ее облик совершенно для меня непривычным. Три года пронеслись как-никак…

Ирка весело щебетала что-то, а я, в измазанном углем ладожского буксира полушубке и яловых сапогах, неловко переминался с ноги на ногу возле этого символа мирной жизни.

Я был так несказанно обрадован, встретив одноклассницу, я так надеялся узнать от нее хоть что-нибудь о судьбе других наших ребят, что сперва не обратил внимания на то, как резко выделяется Ирка на окружавшем нас блокадном фоне. Да и человек я был приезжий, помнивший город совсем другим.

– Ты сама что делаешь-то? – улучив момент, спросил все-таки я.

– Да… в булочной работаю… – небрежно уронила моя собеседница, продолжая излагать какую-то веселую историю; о наших с ней бывших одноклассниках она ничего не знала.

Так вот спокойно, ничуть не смутившись, ответила мне молодая, полная сил, прекрасно одетая женщина, за два года до войны окончившая среднюю школу. То, что мы с ней стояли в центре осажденного, истерзанного, едва начинавшего оживать и хоть как-то оправляться от страшных ран города, ее явно не тревожило.

Для нее это была норма.

В булочной… в булочной…

А для меня? В тридцатые годы молодых женщин со средним образованием было еще не так много и продавщицами они не работали…

Ошалев от неожиданности, я замер с открытым ртом, я, пришелец из другого мира, другой эпохи – с фронта, где нас прочно объединяло боевое товарищество.

Только что перед этим, бродя по городу и встречая на улицах здешних солдат, изможденных, ослабленных голодом, я размышлял о том, что мы там, на нашем  о б ы ч н о м  фронте, понятия не имеем, в сущности, каким напряжением каждой клеточки, какой живой, трепещущей в каждом окопе яростью приходится им держать оборону… «Какое чудо удалось им свершить, – с уважением думал я, – остановив превосходившего их, казалось, во всем врага, опьяненного успехами первых недель и близостью прекрасного Города…»

Сытая Ирка… в манто… в булочной…

А я-то собирался пригласить ее в расположенную поблизости Филармонию, где в ледяном мраморном зале шли уже концерты.

Потоптавшись на месте еще самую малость – чтобы не так уж сразу, – я пробормотал:

– Ну, всего…

И пошел себе, не оглядываясь.

Вечером няня, усталая после рабочего дня, прибрела потихоньку домой, разогрела еду, мы сели обедать, и я рассказал об этой встрече.

– Я всегда говорила, что Ирка не пропадет. Помнишь? – улыбнулась няня, прекрасно знавшая моих одноклассников и разбиравшаяся в оттенках их характеров, мне, по молодости, недоступных. – Ну и пусть работает себе на здоровье.

В голосе изможденной женщины не прозвучало ни малейшего осуждения.

– Вечно вы всех покрываете, – недовольно буркнула мама.

– А чего тут покрывать? – искренне удивилась няня. – Просто мы – так, а они – так…

А ведь она очень серьезно относилась ко всему, что касалось блокады. Когда много лет спустя в Ленинграде стали собирать деньги на памятник защитникам города, моя старенькая уже и слабая няня, почти не выходившая из дому, спросила меня как-то утром:

– Ты будешь вносить на памятник?

– Да, – ответил я. – После получки.

– И за меня внеси, – сказала она. – Сколько сможешь.

Я внес за нас обоих и еще за маму.

Всю сумму – на нянино имя.

Когда же меня демобилизовали наконец, мы с мамой приобрели на мое выходное офицерское пособие пишущую машинку – ту самую, на которой я перепечатываю сейчас эту рукопись, – чтобы прирабатывать по вечерам; я должен был кончить начатую до войны учебу в университете, это ни у кого из нас сомнений не вызывало.

Жизнь шла вроде мирная, но по инерции еще и блокадная. Няня продолжала работать в своем павильоне, и мы с ней сажали на самом краю Новой Деревни картошку, как сажали они с мамой все годы войны.

От нашего огорода было больше километра до трамвайного кольца, и, когда мы с няней отправлялись собирать урожай, я прихватывал с собой старенький велосипед, выделявшийся среди своих собратьев огромной красной рамой. На эту раму мы и грузили картошку – обычно мешка два, – и я вел велосипед до трамвая, а няня шла рядом. Затем я грузил мешки на переднюю площадку прицепного вагона, подсаживал туда же мою старушку, а сам мчался на велосипеде через весь Кировский проспект к остановке, ближайшей к нашему дому: я должен был доехать туда раньше трамвая, принять из вагона мешки и, снова на раме, довезти их до дома.

Няня очень гордилась этим, придуманным нами, почти бесплатным способом доставки картофеля, а также тем, что я всегда успевал обогнать трамвай. Это было не так уж и трудно, но няня привыкла радоваться каждому моему успеху – большому и малому.

Словом, время было опять сложное, и сложное настолько, что после посещения одного из лагерей военнопленных, строивших дороги и восстанавливавших жилые кварталы, у меня, помнится, сложилось впечатление, что пленные питаются едва ли не лучше всех в городе. Об этом свидетельствовал сытный ужин из общего котла, которым угостил меня замполит лагеря, мой старинный приятель; мы вместе ходили когда-то в дошкольную немецкую группу – вот в каких обстоятельствах пригодилось ему блестящее знание немецкого языка…

Несколько лет я учился, немного и работал, влюблялся, естественно, и няня находила массу недостатков у девушек, которые появлялись у нас в доме. Мама, измученная страшной послеблокадной гипертонией, ушла на пенсию, но стал зарабатывать я, жить нам стало полегче, и, когда пошли первые большие самолеты на внутренних линиях, я смог снова вместе с няней съездить в Крым. Только теперь я вез ее, а не она меня.

Видели бы вы, как спокойно, с каким достоинством, словно одна из вечных туристок-старух, американок или шведок, вошла няня в «ТУ» – я сразу вспомнил харьковское авто, – как уютно уселась у окошка, с каким аппетитом съела поданный нам завтрак… Можно было подумать, что она совершала подобные рейсы неоднократно.

И радовался же я, наблюдая ее седую голову на фоне заполнявшего иллюминатор ярко-синего неба и отчетливо понимая в эту минуту, на какую высоту поднялась вся наша страна, если мы с няней, весьма рядовые ее жители, можем не тащиться несколько суток в вагоне третьего класса, а  п у т е ш е с т в о в а т ь  наконец.

Няне было почти восемьдесят.

Старость – не радость.

Старость играет с человеком множество злых шуток, но есть одна – зловещая.

В старости тайные мысли, пороки, ухищрения – все выползает наружу. Ты привык уже маскировать какие-то не очень ловкие движения души, которые тебе не хотелось бы предавать гласности. Ты делаешь это автоматически, для тебя это привычно и просто. Но вот ты состарился и твое не столь подвижное уже лицо, исполосованное морщинами, начинает жить своей, отдельной от тебя жизнью, становится все менее подвластной тебе маской того, былого, полного сил, деятельного человека. Наконец наступает день, когда лицо предает своего хозяина и радостно выбалтывает каждому всю твою подноготную.

Лицо моей няни к старости становилось добрее. Даже в те редкие минуты, когда она в сердцах выговаривала какой-нибудь неумехе, ей никак не удавалось напустить на себя грозный или просто сердитый вид.

Умерла мама.

Судьбе было угодно, чтобы как раз к этому времени я, получив свой первый гонорар, а потом еще и еще один, купил «Москвича». Теперь я мог вывозить няню за город, на дачу, покататься, посетить кладбище, где похоронили маму, – все в той же Новой Деревне.

На кладбище машину приходилось оставлять у ворот, а самим идти пешком; до маминой могилы было примерно полкилометра. Сперва няня бодро отшагивала это расстояние, потом стала присаживаться по пути, все чаще, чаще, наконец этот путь стал ей вовсе не под силу. Что было делать? Пришлось прорываться на машине от ворот до церкви, откуда нам было уже рукой подать. Прорывался я любой ценой, ругался, угрожал, платил штраф, а потом наловчился беззастенчиво надувать кладбищенского привратника, шепча ему, – ему одному! – что я везу… архиерееву бабушку.

Как иначе мог я доставить няню туда, где была похоронена мать, с которой они бок о бок прожили целую жизнь, туда, где няня и для себя присмотрела местечко?

Няня едва сдерживала смех, изображая «влиятельную старуху», за могилой ухаживала сама, старательно и неторопливо, а меня попросила только заказать ограду повместительнее; каждую осень я должен был красить ее черным лаком.

И теперь, приближаясь к заветной для меня ограде, я в самой глубине души чуточку надеюсь услышать среди шелеста кустов и деревьев ласковую нянину воркотню:

«Здесь ты плохо покрасил, опять поржавело…»

Я часто думаю – конечно, я не уверен в этом, но мне так кажется, – что между няней и мной издавна, с первых же месяцев нашего совместного существования, установилось не только полное взаимопонимание, но и некое более глубокое, более органическое единство; наши организмы оказались связаны таинственной, невидимой, но становившейся все более прочной нитью, разорвать которую не могла никакая внешняя сила.

Когда я в детстве болел, само присутствие няни где-нибудь поблизости доставляло мне облегчение – физическое, разумеется, – в детстве мы не тревожимся еще за исход нашей болезни. Стоило няне войти в комнату, и я сразу чувствовал себя увереннее, болезнь не могла уже властвовать надо мной так безраздельно, как минуту назад, резко возрастала сопротивляемость моего ослабевшего организма – так сформулировал бы я свою мысль теперь, – он как бы получал в эти минуты поддержку от здорового, крепкого организма няни, заряжался энергией, которой она делилась со мной.

А уж если няня садилась рядом и клала мне на лоб руку, мне становилось и вовсе хорошо.

Такое положение дел не было, по всей вероятности, чем-то исключительным; скорее всего, няня, как и каждый человек, «излучала» энергию постоянно, просто в дни болезни ее поддержка бывала мне особенно необходима и ощущалась более отчетливо.

К няниной старости связь наших организмов не ослабла, но приняла как бы обратный характер: теперь уже мой, более сильный, организм поддерживал ее, более слабый.

Стоило мне надолго и далеко уехать – не мог же я сидеть как привязанный дома, – и все нянино существо немедленно реагировало на разлуку со мной, и реагировало так отчетливо, так явно, что няня нередко заболевала, не какой-нибудь конкретной болезнью, а попросту от старческой слабости.

Раз как-то, уже после смерти мамы, мы отправились с женой на теплоходе по Волге, поездка была рассчитана дней на двадцать. Мы благополучно доплыли до Астрахани, откуда наш теплоход должен был повернуть обратно и вновь везти нас на север. Но в Астрахани, во время обеда, мне принесли телеграмму, извещавшую о том, что няня ослабла и находится в клинике.

Собрать чемоданчик с самым необходимым и доехать на такси до местного аэродрома не составило труда; на аэродроме мне повезло и с расписанием, и с билетами. И в тот же день, поздно вечером, я сидел, облаченный в белый халат, возле няниной кровати, а она, держа меня за руку и удовлетворенно улыбаясь, тихонечко дремала.

Я действительно застал ее крайне слабой; она не вспомнила даже о том, что я уезжал куда-то, и мое присутствие не удивило, а только обрадовало ее.

На ночь меня прогнали домой, рано утром я пришел снова. К вечеру этого дня нянино состояние улучшилось так разительно, что в клинике созвали, кажется, небольшой консилиум и отметили особо успешные действия лечившего ее врача. На третий день мы закрепили успех, а на четвертый я смог, не боясь за няню, улететь в Куйбышев, вновь ступить там на борт теплохода, на котором продолжала плыть жена – расписание не подвело и на этот раз, – и благополучно завершить путешествие.

Мы с няней делали все, чтобы отодвинуть неизбежное, но все же пришли, примчались дни, когда ослабели вечно трудившиеся нянины руки, ослабели настолько, что ей стало трудно принести из кухни сковородку с моим любимым лакомством. Потом ослабела она вся, и уже вообще не могла накормить меня, и тихонько убивалась этим. Потом я грел ей еду, или соседка по квартире (жена жила со своими родителями, отдельно), или наезжавшая время от времени нянина сестра – та самая тетя Катя, которая не пожелала когда-то съехать с нами за компанию с крымской кручи..

Потом няня умерла. Опять заболела во время моего отпуска, попала в больницу и умерла у меня на руках.

На этот раз – умерла…

Она успела еще заняться воспитанием следующего поколения нашей семьи – моей дочки, поколения совсем уже современного. На дочку у няни всерьез не хватало сил, разве что летом, на даче, где обе они расцветали, – есть фотокарточка, где старая и малая сняты вдвоем, она всегда висит у меня над столом, как бы замыкая многие линии жизни, начатые в далеком детстве.

В последние годы няня подолгу сиживала у окна, из которого, правда наискосок, был виден волшебный простор петровской Невы, возле самой крепости. Работать стало трудно, и няня читала потихоньку. У покойного кресла висел отрывной календарь. Оторвав очередной листок и внимательно изучив все написанное на обороте, няня обычно использовала такие листки как закладки.

Сейчас, много лет спустя, я получаю от нее привет, найдя меж страниц взятой с полки книги листок календаря.

Мне одному понятный привет.

И у меня сжимается сердце.

Так же бывало в первые годы после ее смерти, когда мне снилось, что няня уехала от меня почему-то обратно в Крым и там бедствует; я просыпался в тоске, в холодном поту, весь дрожа от негодования на самого себя.

Если же отвлечься от хронологии нашей с няней совместной жизни, от последовательного углубления нашей дружбы и нашей взаимной любви, я должен сказать, что самым главным, что передала мне няня, помимо призыва к доброте, было жизнелюбие – умение находить смысл в простых радостях, насладиться солнечным днем, омывающим воздух дождем, искренним собеседником, даже хорошим завтраком, пожалуй.

В кинофильме «Грек Зорба», снятом по роману мудрого Казандзакиса, рассказывается о том, как жизнелюбец – неудачник и фантазер – помогает постичь смысл жизни молодому англичанину, попавшему на родину своей матери, в Грецию. И когда обаятельный актер Энтони Куинн танцует на экране под насыщенную густым и тяжелым солнечным светом музыку Теодоракиса – забываешь о сюжете, о только что убитой полудикими фанатиками женщине, о месте и времени действия. Просто один человек учит другого танцевать и отдаваться танцу ради танца, но и чтобы научить его сердце внимательно вслушиваться в жизнь. Может быть, только, в «вечной стране» Греции, колыбели нашей цивилизации, и могла зазвучать с такой силой эта вечная тема: человек и природа, их единство, составляющее основу жизни, их таинственное братство, такое стойкое, такое непобедимое, такое бессмертное…

Так вот, няня учила меня танцевать.

Когда она умерла, мне было сорок три года. Я успел немало пережить, шесть лучших молодых лет провел в армии и четыре из них – на фронте самой кровавой в истории войны, но только после смерти няни я почувствовал себя окончательно взрослым.

Теперь уже самостоятельно, в одиночку шел я каждый день на сближение с суровым нашим миром.

До этого за моей спиной ежечасно стоял верный друг – няня. А когда у тебя за спиной верный друг, можно ничего, совсем ничего не бояться – это знает каждый мальчишка.

II

Вернемся на минутку к словам Монтеня о том, что наше воспитание зависит, главным образом, от наших кормилиц и нянюшек.

С кормилицами вроде все просто. Пышущие здоровьем женщины из народа, наряду со своим ребенком вскармливающие еще и чужого младенца, безвозвратно ушли в прошлое. Заметим только, что роль кормилиц отнюдь не ограничивалась спасением стольких-то малышей от гибели: десятки представителей имущих классов сохраняли до конца дней своих уважение ко «вторым матерям», часто – и к своим молочным братьям и сестрам, и это не могло не вносить в их мироощущение демократического начала. И Диккенс, и другие авторы минувших столетий, в словах которых у нас нет оснований сомневаться, свидетельствуют об этом достаточно обстоятельно.

Правда, ежели копнуть поглубже, окажется, что и на кормилиц имелись разные точки зрения. «Женщина, кормящая за деньги, за яркий наряд и за спокойную, сытую жизнь, кормящая не своего, а чужого ребенка, такая женщина для меня явление аморальное. Я не могу любоваться на кормилицу. Мать, кормящая свое дитя, – это красота, кормилица – уродство, несмотря на все ее яркие цветы и кокошник…» Нам сейчас трудно понять пафос негодования известного балетмейстера Михаила Фокина – что же, ребеночку с голоду помирать! – но нельзя не учитывать и  т а к у ю  позицию.

Впрочем, бог с ними, с кормилицами, не о них речь.

А вот как быть с нянями? Объявить и няню пережитком? Рекомендовать работающим, как правило, современным матерям воспитывать детей исключительно с помощью модных научных теорий или даже технических методов и средств?

Известный американский фантаст Рэй Брэдбери воспел в рассказе с многозначительным названием «О теле электрическом я пою» бабушку-робота, заменившую рано умершую мать троим детям. Солидная фирма тщательно изучила темпераменты малышей и прислала осиротевшей семье не бездушного робота, а воплощение всех качеств современной домоправительницы и воспитательницы. Эта научно-фантастическая – пока? – хранительница очага обладала и обаянием, и обширными познаниями, позволявшими ей объяснять детям азы чуть ли не любой науки; ее руки были руками умельца; внешне она походила немного на каждого из резко непохожих друг на друга детей. Став ненужной своим повзрослевшим питомцам, уезжавшим учиться в колледжи, «бабушка» пообещала им вернуться назад, если, дожив до старости, они вновь призовут ее.

Няня, которая может вернуться! Да еще в старости, когда мы способны полной мерой оценить ее присутствие рядом. Чего больше…

Итак, воплощенная мечта. И только одного искусственная бонна Брэдбери все же не могла: передать детям «нейлонового» века ощущение тех неразрывных связей, которыми каждый Человек связан с Природой. Не могла по простой причине – она сама не была с природой связана. Порождение высокоразвитой цивилизации, «бабушка» была симпатичным и знающим домашним наставником, гувернанткой, готовившей попутно потрясающе вкусные завтраки.

Няней это создание не было. Сверхзадача няни или того, кто ее заменяет, – выпестовать в ребенке общечеловеческие начала, свойственные его естеству, – была «бабушке» не под силу.

В отличие от гувернантки, няня  н е  р а с с к а з ы в а е т  малышу о месте человека в природе, а незримо, бессловесно, не фиксируя специально его внимания, п е р е д а е т  ему умение ощущать себя частицей этой природы. Рядовой, не имеющей оснований особенно задирать нос, но и немаловажной в то же время частицей, – от нее многое зависит, и держаться ей необходимо соответственно.

Для детей, от которых общество чего-то ждет впоследствии, ощущение это необычайно важно.

Никакие поучения, никакие детские энциклопедии, никакие занимательные истории – даже никакие сказки, хотя сказки ближе всего, – не заменят вступающему в жизнь человеку того, что живая няня может передать ему своей повадкой – ведь именно она проводит с ребенком день за днем, час за часом самые драгоценные для его становления месяцы и годы. А то, что передано без слов или без  с п е ц и а л ь н ы х  слов, будущий взрослый воспринимает как само собой разумеющееся, свое, неотъемлемое, воспринимает раз навсегда.

Другое дело: выйдя в люди, он не всегда передает эстафету дальше. Что ж, значит, не судьба… Но он  м о ж е т, он в силах это сделать – ведь он является носителем истины, которую не так-то просто сформулировать, о которой многие его сверстники даже не догадываются, хотя нарушение связей с природой так или иначе, рано или поздно обязательно скажется – хотя бы в том, насколько полнокровно посчастливится человеку прожить свою долгую короткую жизнь.

Непосредственно связывая ребенка с природой и вооружая его таким образом точными и стойкими жизненными критериями, няни много сделали для русского общества.

Кто, например, воспитал России Козьму Минина? Его дед, балахнинский соледобытчик Анкудин, или его отец, Мина Анкудинов, совладелец соляной «трубы» (шахты)? Маловероятно, чтобы кормильцы больших семей успевали еще и воспитывать ребятишек; широту взгляда и бескорыстие привили Козьме, скорее всего, женщины его семьи, возможно, и нянюшки в том числе.

А кто воспитывал Пожарского, о котором историк сто лет назад убедительно и точно написал:

«Он ставит себя не боярином-воеводою, а простым земским человеком, ищущим того только, чтобы видеть государство в неподвижной правде и соединении, чтобы кровопролитье в крестьянстве перестало, чтоб настали покой и тишина… Другой цели он не имеет. Как вождь собственно посадского, мужицкого движения на защиту родины, он совсем сливает свою личность с этим движением, совсем пропадает в нем, не высовывается ничем оскорбительным для этого движения, а напротив, вполне точно и верно и очень осторожно, несет его истинные, всенародные желанья к одной цели, чтоб возстановить государственный покой и тишину».

Чье воспитание подготовило  к н я з я  Пожарского к тому, чтобы «слить свою личность с мужицким движением и совсем пропасть в нем»? Да еще в конце шестнадцатого века! Что это, влияние только лишь его родителей? Не верится что-то.

Трудно конкретизировать влияние крепостных нянь, невозможно точно определить, что сделали они для России. Ясно только, что отношения Арины Родионовны и ее гениального воспитанника – и исключение и неисключение. Очевидно, няни, или, скажем, дядьки-солдаты в десятках военных семей в той или иной степени сдерживали развращающее влияние на детей общества, где крепостничество, раболепие, подлость были нормой и где люди из кожи вон лезли, чтобы жить на заграничный манер – читать, писать и думать по-французски… Связь с деревней, извечной преградой для фальши, исконным рассадником демократизма, давала няням для этого силы.

Не случайно же отношение Пушкина к его няне не было понятно современникам. По свидетельству Достоевского, осталось непонятным одно из наиболее прекрасных воплощений образа «няни» в художественном творчестве поэта – Савельич в «Капитанской дочке», дядька, в критическую минуту спасающий жизнь герою.

«Не я ли слышал сам, – писал Достоевский, – в юности моей, от людей передовых и «компетентных», что образ пушкинского Савельича, раба помещиков Гриневых, упавшаго в ноги Пугачеву и просившаго его пощадить барченка, а «для примера и страха ради повесить уж лучше его, старика», – что этот образ не только есть образ раба, но и апофеоз русского рабства!».

Сам Достоевский оставил нам необычайно любопытное свидетельство о своей няне. Девятилетним мальчиком сидел он с родителями за чаем, как вдруг неожиданно явившийся из деревни староста объявил, что вотчина сгорела.

«С перваго страху вообразили, что полное разорение. Бросились на колена и стали молиться, мать плакала. И вдруг подходит к ней наша няня Алена Фроловна, служившая у нас по найму, вольная то есть, из московских мещанок. Всех она нас, детей, взростила и выходила. Была она тогда лет сорока пяти, характера яснаго, веселаго, и всегда нам рассказывала такие славныя сказки! Жалованья она не брала у нас уже много лет: «Не надо мне», и накопилось ее жалованья рублей пятьсот, и лежали они в ломбарде, – «на старость пригодится»; и вот она вдруг шепчет маме:

– Коли надо вам будет денег, так уж возьмите мои, а мне что, мне не надо…

Денег у ней не взяли, обошлись и без того. Но вот вопрос: к какому типу принадлежала эта скромная женщина, давно уже теперь умершая, и умершая в богадельне, где ей очень ея деньги понадобились. Ведь, я думаю, таких нельзя сопричислить к кулакам и мошенникам, а если нельзя, то как определить ея поступок: явилась ли она с ним лишь «на степени стихийного существования, замкнутого, идиллического быта и пассивной жизни», – или проявила что-нибудь поэнергичнее пассивности?»

Для Достоевского это воспоминание лишь один из доводов в полемике, которую он вел в «Дневнике писателя». Для нас это бесценное свидетельство проницательности великого писателя и его глубочайшего демократизма: почтительно отзываясь о своей няне, он доказывает на ее примере своеобразие высокой морали русского народа.

Ну, а кто способен подсчитать, какова доля другой няни, Натальи Макарьевны, в воспитании такого несгибаемого борца, каким стала уже в молодости своей Вера Николаевна Фигнер? Кто знает, не нянино ли жизнелюбие помогло ей перенести страшные двадцать лет шлиссельбургского каземата – многие ее товарищи по заключению, мужчины, не выдерживали, кончали с собой…

Вот как пишет Вера Николаевна о своем детстве:

«Среди убийственной атмосферы казармы и бездушия единственной светлой точкой, одной отрадой и утешением была няня. Только в комнате няни, куда отец никогда не заходил, только с ней одной чувствовали мы себя самими собой: людьми, детьми и даже господами, и притом любимыми и балованными детьми и господами. Это было убежище, где униженный и оскорбленный мог спокойно отдохнуть душой… Это был целый мир теплоты и нежности, веселости, любви и преданности. И как подумаешь, что эта привязанность и нежная отзывчивость изливались в течение многих и многих лет, и не на одно, а на целых три поколения, невольно остановишься с благоговением».

И еще две сестры Веры Николаевны отдали молодость борьбе за свободу… И брат стал выдающимся певцом и театральным деятелем… Тоже воспитанники Натальи Макарьевны, отпущенной на волю их дедом крепостной женщины, оставшейся жить в семье.

Членами семьи становились еще более часто, основательно и прочно няни конца прошлого века, не крепостные уже, свободные женщины; они не только воспитывали детей, но подчас сплачивали самые семьи, успешно преодолевавшие заветы патриархальности.

Как и к кормилицам, отношение к няням было неоднородным: были представители «эпохи изыска», или вовсе не замечавшие того, чем обязаны своим няням они сами и их современники, или относившиеся к «нянькам» пренебрежительно.

Известен «Портрет С. П. Дягилева с няней» художника Льва Бакста (1906): на переднем плане, крупно, «гоголем», изображен один из столпов русского модернизма Сергей Дягилев, впоследствии – продюсер русского искусства на Западе, а вдали, у дверей, притулилась на стуле скромная старушечья фигурка… О том, что художник правильно расставил акценты, свидетельствуют воспоминания Александра Бенуа.

«Напротив, в парадных комнатах (квартиры Дягилева, где делался журнал «Мир искусства». – В. С.), все выглядело чинно и изящно. Того требовал Сережа, и за этим следила старушка-няня, непременная, но совершенно безмолвная председательница ежедневных (с четырех до семи) чаепитий… Нянюшка – типичная деревенская старушка, бывшая крепостная, с трудом ковыляла на своих опухших ногах, лицо ее было измято морщинами, в глазах было что-то тревожно вопрошающее. Сережу она обожала и позволяла ему делать с собой все, что ему вздумается. Он и дразнил ее, и тискал, а иногда на нее и покрикивал довольно грозно, но все же «любя». Мы все уважали нянюшку и считали ее «своим человеком». Хоть она ровно ничего не понимала в наших беседах, однако ее взор часто выражал тревогу, особенно когда голоса спорящих подымались… Ей все подавали руку, я же позволял себе и обнимать эту чудесную женщину – выходца из совершенно иной эпохи».

Известный поэт и критик Иннокентий Анненский, говоря о героине «Странной истории» Тургенева, заметил в статье «Белый экстаз»:

«…Но ведь сама-то Софи, как мы знаем, была особенная. У нее не было ни простого сердца, ни рано взятого в кабалу робкого и темного ума ее няни».

В рассказе Тургенева никакой конкретной няни не выведено, о ней даже не упоминается. Значит, критик обобщил собственное представление о некоей  в о з м о ж н о й  няне, воспитывавшей Софи в детстве.

«Простое сердце»? Да, конечно.

«Робкий ум»? Куда ни шло.

«Темный»? Нет, позвольте!

Взгляните на фотографию няни композитора Танеева – Пелагеи Васильевны Чижовой, прожившей со своим воспитанником полвека – Сергею Ивановичу было пятьдесят четыре года, когда Пелагея Васильевна скончалась, оставив его на попечение своей племянницы. То ли седые, то ли очень светлые волосы аккуратно разделены на прямой пробор; морщинистое, правильных черт лицо – не пустовато-добренькое, сосредоточенное; крепко сжатые губы; внимательные глаза пристально вглядываются в объектив. Блуза из мягкой пестрой ткани с низеньким воротничком-стойкой тщательно застегнута на все пуговицы.

«Темный ум»? Ничего похожего. Покой и деятельная воля.

«Милый Модест Ильич, – писал Танеев брату своего учителя и друга Чайковского. – Ранее получения Вашего письма я уже собирался писать Вам и сообщить о моем горе. 6-го декабря умерла Пелагея Васильевна, и 9-го мы ее похоронили… Я не могу свыкнуться с тем, что не увижу ее больше, и все время чувствую себя точно пришибленным, как бы физически ощущаю полученный мною удар…»

А четыре месяца спустя, 15 марта 1911 года, Софья Андреевна Толстая записала в своем «ежедневнике»:

«…взяла книги от С. Ив. Танеева. Он плачет о своей няне слезами, а я плачу о муже, и мы хорошо по душе поговорили».

Плачет… слезами… – фактической стороне записей С. А. Толстой можно верить безоговорочно. И какое сравнение: ее муж – и скромная няня ее друга.

Вот отрывок из письма Танеева художнику Маковскому – ему был заказан портрет Пелагеи Васильевны.

«Цвет волос моей нянюшки был светло-русый, вроде цвета льна. В последние годы он еще побледнел от седины. Хотя седины у нее не было. Цвет глаз – светло-голубой, казалось, они светятся. Их называли лучистыми. Была она благожелательна к людям и вполне бескорыстна. Не копила на старость, но все раздавала родственникам, а нередко и занимала, чтобы дать тем, кто к ней обращался. Была кротка по натуре. Не помню, чтобы на кого-нибудь сердилась. Отличалась отсутствием малейшей фальши. Всю жизнь оставалась неграмотной, однако хорошо разбиралась в житейских делах и могла дать полезный совет».

«Темный ум»…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю