Текст книги "Решающий шаг"
Автор книги: Владимир Савицкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)
– Спасибо. Давай я теперь сама возьму. Ну и отлично, что ты ее поддержал. Действительно любопытный разговор и странный, но почему он тебя так взволновал?
– Разговор еще впереди, в том-то и штука. Это была только преамбула, она разбег набирала… Чтобы не забыть: я сразу же спросил, откуда взялась эта теория, вычитала она где-нибудь, или как? Она ответила невнятно, что, когда была маленькой, нечто подобное говорила ей бабушка, но что именно – она не помнит. Девочка привыкла к тому, что старушка вечно бормочет что-то себе под нос, и не придавала ее словам особого значения, да и не понимала толком почти ничего. Но вот совсем недавно, то есть чуть ли не полвека спустя, она бессонной ночью, словно по наитию, вспомнила этот крошечный эпизод своего детства. И обнаружила, к собственному изумлению, что незаметный на первый взгляд посыл, переданный ей тогда из прошлого, существовал теперь в ее голове в виде четкой, не вызывавшей у нее сомнений идеи.
– Послушай, а она не того?..
– Судя по всему, она совершенно нормальна. Если ты имеешь в виду, что ее осенило неожиданно и именно ночью, то это явление распространенное. Оно и мне знакомо.
– Словом, ты почувствовал в ней родственную душу?
– Не то чтобы родственную, но ее объяснения вовсе не показались мне невероятными. Заметив это, она сразу же перешла к сути дела. Оказалось, что в жизни этой женщины был один очень светлый человек, сделавший ей немало добра…
– Она любила его?
– Ну почему сразу – любила… Она девчонка была пятнадцатилетняя. Впрочем, некая сентиментальная влюбленность могла иметь место… Так вот, человек этот давно умер. Потом умерла его жена. Было это лет тридцать назад. Моя читательница свыклась понемногу с таким положением вещей, и только недавно, после того, как ее осенило и она прониклась своей идеей, ей пришло в голову, что она же, в сущности, последняя, кто еще помнит о нем. Понимаешь, самое последнее живое существо. С мужем она давно развелась, детей нет, оставить светлое воспоминание в наследство – некому. Она встревожилась – как же так, все о нем забудут?! Примчалась сюда, разыскала поликлинику, где он последние годы работал. Ни малейших следов – новые люди, новые отношения. Пыталась найти хоть самых дальних родственников – неудачно…
– Чего же она хочет от тебя?
– Видишь ли, Валюша, ей не дает покоя мысль, что, когда она умрет, это будет означать окончательную смерть дорогого ей человека. И она… она с трогательным доверием предложила сообщить… передать мне…
– Она надеется, что ты напишешь о нем?
– Не знаю… Может быть, в глубине души она на это рассчитывает, но меня она ни о чем подобном не просила. Похоже, ей было бы достаточно, если бы я просто о нем знал…
– Это был человек выдающийся, несправедливо забытый по каким-нибудь особым мотивам… политическим?
– В том-то и дело, что нет. Я задал ей тот же вопрос. Он ничем не выделялся. Хороший врач, очень добрый, очевидно, или добрый только по отношению к ней – я не стал углубляться.
– У нее много материалов?
– Почти никаких. Два письма. Самые отрывочные и наверняка неточные сведения о его жизни. О семье – только, что сын погиб на фронте.
– Даже для биографии какого-нибудь героя…
– Крохи.
– Ты объяснил ей, что у тебя свои обязательства и планы? Что ты не можешь запоминать такого рода сведения о всех хороших людях?
– Пытался, хоть и не так впрямую… И вот тут мы с ней не поняли друг друга. Она даже обвинила меня в том, что я не исполняю писательского долга…
– И эта туда же!
– Представь себе, она считает, что я обязан был выслушать ее исповедь и каждую подобную исповедь – тоже. Обязан! Что это одна из сторон писательской работы… Для нее писатель – что-то вроде летописца.
– Бедняжка!
– То есть?
– Наивная бедняжка: верит в то, что еще существуют т а к и е писатели. Да в тебя любая исповедь уйдет, как в песок, если только не окажется «созвучной эпохе»… Ты же отказался? Наотрез?
– Отказался…
– И правильно сделал. От такой настырной потом не отвяжешься. Еще жаловаться станет, чего доброго.
– К стыду своему, я посоветовал ей обратиться в газету. А она уже была там, они-то и направили ее ко мне… Короче говоря, круг замкнулся.
– Вот что, значит, тебя озадачило… Слушай, неужели ей удалось убедить тебя?
– Я не знаю… Ясно, что государство не имеет возможности собирать сведения о ничем не примечательных прекрасных людях – ни один архив не выдержит… Как же тогда?
– А это – надо?
– Почему бы и нет? Вероятно, следует хотя бы не оставлять без внимания благородного стремления таких вестников добра, как она…
– Не терзайся, Витенька. Хорошо, если о тебе самом не забудут тридцать лет спустя после твоей смерти, а сколько ты написал и еще напишешь… Обо мне, например, так и говорить нечего. А я – хороший человек?
– Ты, Валюша? Ты мое золотко…
– И буду золотком, пока мы живы. А когда умрем… Мне лично все равно, станут обо мне помнить или нет.
– Конечно, дорогая, мне, в общем, тоже, хотя… Но в том, что это не долг мой – выслушивать каждого, кто несет мне светлую весточку о людях, я теперь не уверен… И зря ты иронизируешь. Знаешь, что она сказала, прежде чем уйти? «Я так надеялась на вас, поверила вашим книгам, а вы такой же черствый, такой же равнодушный, как и все…»
– Так верни ее.
– Увы! Я спустился буквально по пятам – ее и след простыл. И ни адреса, ни телефона, ни даже фамилии, только имя и отчество: Евгения Степановна.
– А на нет и суда нет. Пусть поищет кого-нибудь подобрее. Мой быстренько руки, будем обедать.
Не дождавшись ответа, я разворачиваю газету и делаю вид, что обнаружил исключительно интересную статью, а сам рассеянно проглядываю заголовки.
– Третье воскресенье сюда прихожу, – раздается негромко, – и все одно и то же…
– Зачем вы это делаете? – упорно задаю я свой вопрос, на этот раз не отрываясь от газеты.
И тут – плотину прорвало. То ли женщина просто отошла немного и вновь обрела утраченное равновесие, то ли ей легче было говорить, когда нас разделял газетный лист, но она поведала мне о своих хождениях по мукам с таким пылом и так непосредственно, словно мы сидели когда-то за одной партой.
Слушаю снисходительно, недоверчиво, краем уха – мне ли, с моим отточенным умением анализировать природу вещей, принимать всерьез чьи-то очередные бредни… Потом откладываю газету. Целеустремленность моей собеседницы сама по себе внушает уважение. Пробивать стенку задача неблагодарная, а она, похоже, пытается преодолеть не просто непонимание, а непонимание, в сущности, оправданное. Чтобы пойти ей навстречу, такая доброжелательность нужна, такая готовность преодолеть инерцию… А во имя чего, спрашивается? Лишние хлопоты за те же деньги? Она-то разлетелась, энтузиастов надеялась встретить. А где они, энтузиасты?
– Значит, вы считаете, что все эти люди не правы? – спрашиваю, чтобы хоть как-то реагировать на недоумение, обиду, горечь, с какими изложила она ленинградские эпизоды.
– А вы? – не медля ни секунды, отвечает она вопросом.
– Я… Мне кажется, каждый из них судил о том, что вас волнует, в меру своего жизненного опыта и… служебного положения, если хотите.
– Именно с л у ж е б н о г о, – внезапно соглашается она.
– Значит, вас огорчила мера их личной заинтересованности? Легко допустить, что мера эта была невелика, но стоит ли обижаться? Броня такого рода обычна для тех, кому приходится иметь дело с десятками посетителей…
– Никто из них не пожелал хотя бы выслушать меня до конца. Даже писатель, а уж он-то временем не связан, не на службе, да и человек вроде проницательный… Правда, зафиксирован прочно в одной плоскости…
– Зафиксирован? – усмехаюсь я.
Она кивает.
– Я же не имела возможности рассказать им толком об Иване Семеновиче – в точности как этим вот… – следует кивок в сторону наездов, возле которых совсем недавно толпились ее равнодушные «слушатели». – Вы сами видели… А мне… мне ничего особенного и не нужно, пусть бы один кто-нибудь заинтересовался судьбой жившего совсем недавно прекрасного человека и нет-нет да вспомнил бы о нем и, может быть, рассказал когда-нибудь детям и внукам…
Наконец-то она подняла на меня глаза, и я сумел толком разглядеть ее лицо. Да-а… Такие, как она, остаются мальчиками и девочками до конца дней своих, независимо от того, девятнадцать им, сорок четыре или семьдесят шесть. Эти наивные чудаки искренне уверены в том, что и остальные тоже всю жизнь исповедуют прекрасные истины, манящие нас в детстве.
«Пожилая девочка» сидела рядом со мной.
– Ведь и вам неинтересно, – синие глаза глядят в упор, надежда, любопытство, ирония светятся в них. – И вам, в сущности, дела нет…
Вот тут она ошиблась. Правда, сперва так оно и было, не отрицаю, зато потом я слушал ее со все возрастающим интересом. И вовсе не потому, что во мне проснулся газетчик, напавший на «горяченький» материал, – не тот это был случай.
Одно странное обстоятельство побуждало меня быть вдвойне, втройне внимательным. Ее idée fixe, как говаривали в старину, не только вызвала во мне отклик, отыскала сочувствие – хоть я и понимал прекрасно, что это утопия, – но и задела что-то сугубо мое, глубоко, основательно запрятанное. Какая-то струна готова была зазвучать. Какая именно, я еще не знал, но насторожился. От моего снобизма и следа не осталось. Я ждал: вот-вот, за следующим поворотом, следующим словом, возникнет нечто такое, что я призна́ю доподлинно своим, и тогда все станет на место и снимется неведомо откуда взявшееся напряжение.
– Нет, нет, это вы напрасно. Мне теперь уже важно выяснить, что конкретно этот человек для вас сделал. – Стараюсь выражаться как можно деликатнее, только бы она снова не замкнулась. – Поверьте, это не праздное любопытство. Тут родных забывают мгновенно, а вы печетесь о давно ушедшем…
Мне совершенно не важен поступок этого ее Ивана Семеновича, не в этом же суть, а прежде всего в ней самой, в ее редкостной убежденности и в той цели, к которой она стремится. Просто я надеюсь, что, продолжив рассказ, она хоть чем-нибудь рассеет охватившую меня смутную тревогу.
– Господи, я вовсе не скрываю, напротив! Да будь Иван Семенович мне родственник, не о чем было бы и хлопотать!
– Разумеется…
– Значит, до войны мы жили в Ленинграде. Мама и папа погибли в блокаду. Папа в декабре сорок первого, он у нас диабетик был, не выдержал… А маму через два месяца завалило в нашем доме… бомба… прямое попадание… Моя мама медсестрой работала в госпитале, в нашей бывшей школе, и меня туда же устроила санитаркой, нянечкой – помогать, дело делать, ну и чтобы с голоду не померла, конечно… Мне хоть и двенадцати еще не было, как война началась, но росла я крепкая. Косынку повязала, халат белый надела – подшили мы только немного, – как большая. Мама все смеялась: в нашу, в крестьянскую породу пошла… Они всей семьей из Псковской губернии в город переселились… Я в тот день как раз дежурила, а маму домой отпустили отоспаться, трое суток была на ногах… Отпустили… и погибла… А я одна осталась, мне комнатку через дом от нас выделили, светлую, с вещами… В той же квартире еще тетя Паша поселилась, одна женщина из нашего дома, тоже разбомбленная. Тетя Паша маму хорошо знала и меня пригрела, как родную… Она уборщицей работала в трамвайном павильоне на площади Восстания… Так и продержались до конца войны… Да вы слушаете меня?
– Слушаю, слушаю…
– Потом мирное время началось, госпиталь расформировали. Стала я думать, как дальше жить. Хотела учиться на медсестру, как мама, да в школу я эти годы не ходила, отстала, хотя на практике, по медицине, знала уже много чего… А тут еще вернулись из эвакуации хозяева квартиры, где нам комнаты дали. Не знаю, кто были эти люди, но только из домоуправления предложили немедленно освободить жилплощадь. Тетя Паша спорить не стала, к сестре переехала, на Крестовский остров. Хотела и меня взять, да у них там и так тесно стало, буквально не повернуться… А из нашей родни – никогошеньки: кто уехал, кто помер… Понимаю, что надо выезжать, а куда деваться? Сунулась правду искать, так оказалось, что я – никто: несовершеннолетняя, и прав никаких, и паспорта нету, и даже справку я не догадалась взять, что всю войну санитаркой проработала. И вот тут, как-то под вечер, столкнулась я на улице с доктором из нашего госпиталя. К стыду своему, не могу даже точно сказать, какая у него была специализация, скорее всего терапевт, его все уважали за умение ставить диагноз, чуть что – Иван Семеныч, Иван Семеныч! Печеньем меня угощал – на, говорит, Женя, погрызи, тебе нужнее. И маму знал, конечно. Вот и все наше знакомство.
Встретились мы, значит, он поинтересовался, как дела, а я реву в три ручья, слова не вымолвить. Иван Семенович и спрашивает:
– Что стряслось?
– Все… все стряслось!.. – и реву дальше.
– Так уж и все?
– В-все… все сразу…
– Ну, а главное – что?
– Комнату… освободить… велели…
– Почему вдруг?
– Хозяева… заявились… – Объясняю ему и вроде успокаиваюсь. – Вчера был крайний срок…
– Ну, пошли, – говорит Иван Семенович.
– Куда?
– К тебе…
– Зачем?.. Я боюсь…
– Пойдем, пойдем. Освободим комнату. Вещичек много ли?
– Нет… Да куда же я денусь?
– Там видно будет… Пошли.
Верите, нет ли, всю жизнь мою осветило это его «пошли». Не стал прикидывать, раздумывать, подсчитывать «за» и «против». Надо – значит, надо. И я так потом старалась жить.
Идем, общих знакомых по госпиталю вспоминаем. И такое странное ощущение – словно мы по-прежнему вместе работаем, словно не кончилось страшное и святое военное время и не осталась я одна, никому не нужная… Про слезы думать забыла.
Приходим. Меня уже поджидают трое. Хозяин. Его шофер. И один из жилконторы. Только я вошла – накинулись. Но вот следом появился Иван Семенович, и они затихли мгновенно, как в сказке. Сам вид его внушал уважение – так он всегда держался. Когда я слышу слова «интеллигентный человек», я вспоминаю Ивана Семеновича.
Он велел мне собираться, а сам спокойно, внушительно стал говорить что-то этим людям, и ни малейшего шума больше не возникло.
Потом повел меня к себе. Кроме двух небольших комнат, в их квартире имелся еще такой тупичок, из куска коридора, с окошком; квартира была деленая. В тупичке стояла кровать, смешной старенький письменный стол на пузатеньких ножках и книжный шкаф в нише. Между столом и кроватью оставалась узкая полоска пола.
Иван Семенович поставил мою сумку на эту полоску.
– Комнатка сына, – сказал тихо.
– А где он сам?
– Был… на фронте… теперь его нет…
Я прижалась лицом к его шинели. Он погладил меня по волосам.
– Живи пока тут, – и вышел.
Я прожила у них около года. Сейчас вот ездила, зашла во двор, хотела на свое бывшее окошко поглядеть, а там – небо: при капитальном ремонте часть дома, где находился тупичок, ликвидировали.
Иван Семенович и Наталья Васильевна отогрели меня. Подкормили, как могли, – у меня к этому времени уже и карточек не было…
Доктор за все мои дела взялся. Справку мы получили в каком-то управлении, медаль мне выдали «За доблестный труд». И учиться на медсестру он меня устроил: пообещал, что общие предметы мы подгоним и за семь классов я сдам. Помог, сдала – но уже после. И комнату мне выделили. Только это еще не все…
Часто и помногу беседуя с людьми, я давно приноровился отбирать из их пространных, как правило, речей лишь самое существенное. Мне вовсе не сложно регистрировать общий смысл этой трагической и трогательной истории, но вслушиваться так же внимательно в ее перипетии, так же тщательно пропускать через сознание каждое словечко я давно уже не могу.
Не могу с того момента, как прозвучало ничем не выделенное, простецкое, обыденное «тетя Паша».
Так вот что подстерегало меня за бесхитростным повествованием о Памяти и Забвении! Вот что мелькало то тут, то там, подкрадываясь все ближе! Воспоминание о неплаченном долге разом выбилось на поверхность и отшвырнуло на задний план и Боброва с его колымагой, и знаменитый заповедник, где меня, вероятно, перестали уже ждать, и этот населенный пункт, даже название которого не было мне вчера известно… В хаосе из автомобильных деталей, парикмахерских, проповедей в парке, добрых намерений, черствых людей, во всей этой околесице, бесчинствовавшей вокруг, пинавшей, молотившей мое притупленное бессонной ночью сознание, возникло наконец прочное звено, – ухватившись за него, мне, быть может, удастся вытянуть самого себя из безнадежно запутавшихся бредовых обстоятельств.
Да, но к а к о е это звено!
Грусть и стыд охватили меня. Сердце заныло, зато дышать стало легче, на удивление легче.
Все сошлось… все совпало…
Как и у каждого, у меня за долгую жизнь накопилось порядочно неоплаченных долгов. Но этот долг – святой, главный…
Еще одна женщина, тихая, совсем уже старенькая, незримо подсела к нам на скамью, рядом с этой одержимой. Они в д в о е м взывали к тому, что оставалось во мне с детства, и застали меня врасплох, прижали к стенке… Я растерялся, я обозлился на самого себя. Чего стоит карьера журналиста, хваленый профессионализм газетчика, очеркиста, если я, дожив до седых волос, не удосужился совершить то простое и естественное, что почитал когда-то непреложным? Самодовольный, напыщенный индюк… А как собирался ты обойтись с этой очарованной душой? Залепил бы красиво пластырем ее рану – что-нибудь вроде «как прекрасно, что вы сами все это помните, берегите, пусть останется вашим заветным»?.. Не то вообще отфутболил бы кому-нибудь другому? Пижон несчастный…
Всех слов, какими я заклеймил себя за одну минуту, я воспроизвести здесь не берусь.
Я вновь взглянул на изможденное, со следами слез, лицо, на кудерьки, которые бездумно трепал ветер, и неожиданно подумал, что если с ленинградским писателем она, пересилив отчаянную робость, беседовала, все еще надеясь, что отыщется возможность решить дело нормальным, общепринятым путем (не знаю, правда, можно ли так выразиться в д а н н о м случае), то теперь, после бессмысленных выступлений в парке, после такого несомненного фиаско, я был для нее уже точно последней соломинкой. Вот почему она до конца мне открылась.
Последняя соломинка – первый встречный…
И первым встречным был на этот раз не кто-то там, не добряк шофер, пожертвовавший нам стекло, а я сам…
Я – сам.
Осознав все это, я прервал ее рассказ на полуслове и обратился к ней, точнее, к н и м о б е и м, как мог увереннее и хладнокровнее, желая, чтобы они сразу и безусловно поверили мне; так говорят с обиженными детьми и тяжело больными взрослыми.
Предварительно я спросил:
– Простите, как ваше отчество?
– Степановна…
Я сказал:
– Я выслушал вас внимательно, Евгения Степановна, выслушайте и вы меня. Я журналист, живу и работаю в Москве. Могу я рассчитывать на ваше доверие?
Она кивнула.
– Так вот… Допустим, все ваши собеседники оказались черствыми людьми. Это ничего не меняет: они были правы, как ни грустно… Только не перебивайте меня, пожалуйста, мы никогда не кончим, а мне предстоит еще далекий путь… Не существует возможности хранить память о каждом человеке…
– О каждом д о с т о й н о м человеке!
– А кому мы поручим отделять чистых от нечистых? Как обеспечим беспристрастие?.. Но и о действительно достойных помнить невозможно – сколько их наберется: тьма… Проще, наверное, всех воскресить, как предлагал один чудак…
– Воскресить?! Как прекрасно…
– Не уверен. Противоестественная идея. Так же, как и ваша, между прочим. Природа склонна заменять все умершее новым, а не цепляться за то, что отжило свой век…
– Как вы суровы!
– Такое у меня ремесло. Но поймите правильно: я вовсе не хочу сказать, что не, сочувствую вашему стремлению. Если в каждом данном случае его удастся осуществить, то – почему бы и нет?
– Почему бы и нет… – повторила она.
– Я прочту еще, если позволите, письма Ивана Семеновича. Это ведь то, чего вы желали?
Она вновь кивнула.
– Не исключено, что я упомяну его имя в каком-нибудь материале.
– Могут и… напечатать?.. – она слушала меня затаив дыхание и задала свой вопрос так же, не дыша.
– Не знаю, не знаю… Ничего обещать не могу. Возможно, все останется в рукописи, если даже и напишется. Но я даю вам слово в любом случае помнить об Иване Семеновиче, а когда пробьет мой час, я постараюсь успеть передать эту память другому, помоложе, – написанное всегда легче передать. Вот мы и отодвинем, насколько удастся, его окончательную смерть. Годится?
Она прикрыла глаза. Неуверенно коснулась рукой моего плеча, словно желая убедиться, живой ли я. Губы ее шептали что-то.
– Как вы сказали? – переспросил я, бережно накрыв ладонью, у себя на плече, ее пальцы, как будто это была рука той, другой женщины, м о е й тети Паши.
– Наконец! – произнесла она отчетливо и открыла глаза. – Наконец!
Мы движемся дальше. Боброву удалось наладить сцепление, и все же он старается пореже им пользоваться.
Я рассеянно гляжу по сторонам.
Одну из моих собеседниц я успокоил, кажется. Нехитрая штука: выслушал, посочувствовал, все стало на место…
С другой серьезнее. Я даже обернулся непроизвольно, когда мы отъезжали: нет ли ее на заднем сиденье?
Другая… Тоже одинокая, хоть жила она вроде бы в нашей семье. Дальняя родственница, троюродная тетка отца, тетя Паша стушевалась сразу же, едва в том самом небогатом провинциальном домике, что привиделся мне утром, появилась молодая женщина, властная и непреклонная, – моя мать. С первого дня заявив о себе, она подмяла слабовольного, избегавшего сцен отца, а тете Паше отвела роль домработницы.
Та не протестовала…
Избалованная, капризная, мать не любила хозяйства и совсем не занималась мной, своим единственным чадом; я никак не мог отделаться от ощущения, что постоянно ей чем-то мешаю. Она стыдилась скромности нашего существования, считала неудачником отца, терпеливо преподававшего биологию в средней школе, не выносила его друзей и коллег. Бедняги не смели появляться у нас чаще, чем раз в год, когда отмечался папин день рождения и тетя Паша, «как бывало», пекла огромные, во весь стол, пироги, а ее любезное «Мое почтеньице!» встречало каждого гостя.
Этого праздника мама не посмела у нас отнять.
Свой заработок машинистки она тратила исключительно на туалеты, страшно безвкусные с моей мальчишеской точки зрения, бесцеремонно уходила из дому одна, посещала подруг, умевших жить «насыщенно и интересно», бывала на каких-то вечеринках – отец избегал их, да, похоже, и средств не имел, чтобы «соответствовать». Происходили объяснения, некоторые на моих глазах, – принято же считать, что дети ничего не смыслят… Отец, неизменно миролюбиво, стремился приохотить мать к тому, что любил сам – стихам, музыке, садоводству, – а она каждый раз в ответ угрожала разводом. Каждый раз. Я никак не мог понять, почему бы отцу не согласиться на пресловутый «развод», – мне ничего не говорило это жесткое, тупое слово, спросить я стеснялся, чтобы не выдать родительской тайны посторонним, – не остаться со мной и тетей Пашей, не зажить спокойно и уютно.
Мало-помалу объяснения прекратились, и они так как-то и существовали дальше, каждый сам по себе, раздирая мне сердце; отчего, отчего мать не ушла тогда от нас?
Тетя Паша не вмешивалась в их отношения, да и на что могла осмелиться домработница? Лишь однажды, в тихий предвечерний час, я увидел мельком, как она утешала на кухне плачущего отца; я выбежал на улицу и до ночи не мог заставить себя вернуться домой – так был я унижен этими слезами, так мне было обидно… Дрожа от гнева, я прикидывал, как бы посуровее отомстить за него… Но наша молчальница, ходившая всегда в одной и той же черной юбке и чисто выстиранной бумазейной кофте в полоску, сделала все от нее зависевшее, чтобы холод и пустота, царившие в нашем жилище, и эта убогая несовместимость двух людей, продолжавших цепляться друг за друга, не искалечили меня. Именно тете Паше обязан я тем, что не потерял в детстве вкуса к жизни, что не проскользнул, озлобленный, в какой-нибудь случайный закоулок – лишь бы избавиться от этого кошмара.
И я ни разу не слышал от нее ничего, похожего на окрик, ни разу. Ласка, только ласка. И простые вразумительные ответы на бесчисленные вопросы, непрерывно, словно цифры на счетчике в такси, выскакивавшие перед моим мысленным взором. Став постарше, я много раз с улыбкой превосходства и с легкостью, естественной для накапливающего знания юноши, преодолевал уровень ответов тети Паши и только в зрелом возрасте сумел оценить по достоинству их великолепное соответствие мироощущению малыша, их уместность, их точность, их незаменимость. Улыбкой встречала она меня каждый день после школы, и мне было кому поплакаться и перед кем похвастать своими успехами. Как тетя Паша умела слушать!
Потом я укатил учиться в столицу, тоже благодаря ей, в конечном итоге, а она умерла в январе, когда я сдавал свою первую сессию. Дурацкий трепет перед листком бумаги, перед б и л е т о м, помешал мне поехать на ее похороны – каждый раз краснею, как вспоминаю об этом. Что вы хотите, я был лишь добросовестным первокурсником, унаследовавшим отцовскую неуверенность, и не посмел отлучиться: мне казалось, что в этой лотерее разыгрывается чуть ли не судьба моя…
Конечно же, едва сдав последний экзамен, я рванулся домой, прямо с вокзала отправился на кладбище, и ревел, как маленький, над занесенным снегом холмиком, и утешал, как старший, плакавшего рядом отца – рывком повзрослел за две недели, – но я никогда не мог простить себе, что тетю Пашу опускал в землю кто-то другой, не я.
Тогда же я дал себе слово написать о ней – чтобы о доброй фее нашего дома узнали люди. Как, в какой форме, я не знал, конечно, но особенно над этим и не задумывался – само придет.
Само?
Все откладывал. Сперва ждал, пока кончу учиться, как будто диплом должен был прибавить мне таланта. Потом лавиной пошли спешные задания, срочные командировки… Несколько моих статей были замечены, и это с непостижимой быстротой превратило вчерашнего робкого увальня в видного очеркиста – почтенные седовласые люди стали ждать от меня авторитетных суждений о самых жгучих проблемах экономики.
Как это льстило моему самолюбию, и как охотно брался я за все новые и новые темы! Приходилось буквально без передышки писать о стройках, показателях, механизмах, руководителях, процентах плана, передовиках, реагировать на цифры, факты, столкновения мнений…
Среди неотложных дел и ответственнейших материалов никак не находилось места для повести о простом и верном сердце.
Само? Само не приходило…
Первые годы мне часто снился сон, будто тетя Паша бедствует, в то время как я процветаю. Потом этот сон стал все реже посещать меня.
Времени нет, чтобы жить, а уж на воспоминания и подавно.
Да и воспоминаний этих накопилось… Оживлять их все – невозможно. Жаль, но невозможно.
Вот выйду на пенсию, тогда, быть может…
Евгении Степановне я не солгал. Где-нибудь в дальнем уголке памяти я сохраню ее рассказ; не забуду о докторе, даже если захотел бы.
Но написать о нем? Что? Как? Когда? Не знаю… Скорее всего, и тут руки не дойдут – я ведь тоже «зафиксирован в одной плоскости».
И – какой из меня мемуарист?
Я – практик.








