Текст книги "Решающий шаг"
Автор книги: Владимир Савицкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 35 страниц)
Немку нашу звали Евгения Павловна. Сокращенно – Евгеша. Я многим ей обязан.
Она помогла нам просто и органически, безо всякой зубрежки, понять – нет, не понять, ощутить, – как безбрежна человеческая культура, как широко можно – и следует! – смотреть на вещи, как гуманны основы нашей цивилизации. Мало кому такое ощущение доступно в шесть-семь лет, а жаль, оно может очень пригодиться впоследствии. Мы же читали в подлиннике таких авторов, как Гете, Шиллер, Гейне, и нам квалифицированно комментировали их произведения.
Помню, какое неизгладимое впечатление произвели на меня личность и поступки любимого шиллеровского героя Вильгельма Телля, особенно величавое достоинство, с которым Телль, отвергнув простую возможность солгать, отвечает на вопрос тирана Геслера о том, что сделал бы он со второй стрелой, если бы первой поразил не яблоко на голове сына, а самого мальчика. Для чего он держал вторую стрелу наготове?
Т е л л ь
Стрелою этой я пронзил бы… вас,
Когда б случайно я попал в ребенка,
И знайте: тут бы я не промахнулся.
Я и сейчас не могу без волнения читать эти гордые строчки.
Евгения Павловна на немецком языке – по-русски мы с ней вообще не говорили – готовила нас к поступлению в школу по всем предметам; это благодаря ее урокам я поступил сразу в третий класс – на одном чтении далеко не уедешь.
Я не встречал никого, кто к концу школы, да и института пожалуй, успел бы выучить иностранный язык так хорошо, как я знал немецкий, п о с т у п а я в школу, – ребенку неизмеримо проще. Своим одноклассникам я должен был казаться существом отчасти сверхъестественным; такая расстановка сил сохранилась до самого выпуска, на уроках немецкого я имел законное право тихо заниматься любым другим предметом – лишь в особых случаях меня «призывали в строй». Плохо было только то, что легкость овладения школьной программой немецкого языка я как-то автоматически переносил и на другие предметы, а этого делать не следовало.
То есть сперва о моих познаниях в немецком никто из ребят не знал. Но вот, во время контрольной или чего-то в этом роде, я безо всякого усилия и специального умысла, так, между прочим, помог сидевшему через проход Леше Иванову, медлительному крепышу из рабочей семьи, сильному и справедливому парнишке. Леша был на год или полтора старше всех в классе – меня, таким образом, года на три, – учеба давалась ему с трудом, но он жил в самом что ни на есть бандитском доме, буквально набитом шпаной, и пользовался поэтому широким авторитетом в классе, в школе и за ее пределами.
Леша меня зауважал – как я потом понял, за ту легкость, с которой я ему подсказал, – и это сразу укрепило мое положение в классе и мою веру в свои силы.
И тут, откуда ни возьмись, повод к драке.
Пересаживая нас в очередной раз, классная руководительница сделала моим соседом по парте Женьку Есипова, типичного представителя племени, с самого детства прекрасно умеющего использовать обстоятельства. Скорее всего, я не совсем точно употреблю здесь старое слово, но не могу удержаться – так хочется мне назвать подобных субчиков в ы ж и г а м и.
Готовность этого племени ходить на задних лапках перед сильными мира сего очень помогала шпане держать в страхе всю школу. Женька заискивал и перед учителями, но, чтобы стать их любимчиком, от него не требовалось дать мимоходом затрещину безответному – там ценились другие качества и методы, и Женька ни одним из них не брезговал. Для того же, чтобы заручиться покровительством кого-нибудь из «всесильных», такие выжиги, как Женька, были готовы оказать тому любую услугу, лишь бы она была замечена и оценена по заслугам. А уж поиздеваться над слабеньким и заодно поразвлечь класс – это племя заискивает не только перед боссами, но и перед массой, так, на всякий случай, – ему было раз плюнуть.
Откуда что берется!
Соседство со мной давало этому крупному, белотелому, рыхлому человечку с кривой усмешкой на толстых, безвольных губах, с чуть наклоненной на сторону головой, с пригашенными тусклыми глазками широчайшую возможность развернуться вовсю.
В третьем классе я был еще аккуратным. Учебники. Краски. Линейки. Карандаши. Вставочки – так называли в Ленинграде ручки, в которые в с т а в л я л и с ь стальные перья для письма. Все вышеперечисленное могло быть позаимствовано у меня в любой момент. Да еще и без отдачи.
Я плохо играл в перышки, меня ничего не стоило обыграть, перевернув весь мой скромный запас специально заточенным пером № 86 или полукруглыми рондо, опрокинуть которые я никак не мог, хотя тренировался дома и дома все прекрасно получалось.
Поначалу я старался изо всех сил, учил уроки; Женька списывал у меня и ждал моей подсказки с таким видом, словно делал мне одолжение.
А я терпел. В душе накапливалась злоба, но я терпел потому, что не видел никакого другого выхода, не знал, как мне сбросить его тиранию. Я был явно намного слабее и побить Женьку не мог.
Но однажды мое терпение лопнуло. То ли я отказал ему в каком-то совсем уж нахальном требовании, то ли не подсказал вовремя – не имеет значения.
Я взбунтовался.
Потом – испугался до смерти. Хотел загладить свою вину, но Женька сказал, что он меня проучит.
Остаток урока я просидел в тупом ужасе. А едва только прозвенел звонок и учитель вышел из класса, Женька с грохотом отодвинул в проход нашу парту и еще две соседние. Образовавшийся прямоугольник предназначался для драки, схватки, стычки.
Мальчишки немедленно сгрудились вокруг, да и некоторые девочки, хихикая, устроились на партах поодаль.
Сперва я только защищался, а Женька наступал, выкрикивая разные обидные слова. Он не бил меня больно, приберегая это к финалу; он мучил меня, он играл мной как кошка мышкой, он обидно смазывал меня по щекам нечистыми, потными, жирными ладошками.
Может, отвращение и сыграло решающую роль?
Нет, скорее всего, Женька сам, делая очередной выпад, фигуряя перед зрителями, оступился и наткнулся щекой на мой обороняющийся кулак (я до сих пор уверен, что щека у него была дряблая, как у бульдога). Мгновение, не более, но я успел заметить, как что-то похожее на удивление, на сомнение мелькнуло в его глазах – он на секундочку заколебался.
Этого оказалось достаточно. Все обиды, унижения, все муки, связанные с унылой бесперспективностью моего внеучебного существования в школе, неожиданно воскресли и заявили о себе. Я мигом припомнил разговор с няней, ее завет действовать самому. Я встретил взгляд серых, спокойных глаз Леши Иванова, стоявшего совсем близко и с интересом наблюдавшего за нами, – мне почудилось, что Леша подбадривает меня. Где-то дальше мелькнула тревожно вытянутая шея и две косички…
От всего этого, вместе взятого, но главное все же, кажется, от брезгливости я ощутил такой прилив силы, что схватил лежавшую на чьей-то парте линейку и двинул Женьку по лицу узким, измазанным чернилами деревянным ребром.
Удар линейкой был бы, пожалуй, осужден ребятами, если бы мы дрались на равных. Но поскольку мышь осмелилась поднять руку на кошку, класс сочувственно загудел и придвинулся поближе, чтобы не упустить подробностей.
Такое случалось не каждый день; я чувствовал себя героем Майн-Рида.
К моему изумлению, Женька сразу же дрогнул. Я был еще слишком мал и не знал, что обстоятельства используют, как правило, трусы. Вновь замахнувшись линейкой, непроизвольно, автоматически, я точно убедился, что в глазах у Женьки – страх. Он отступил немного, закрылся рукой, и тогда я ударил вторично, стараясь почему-то дотянуться линейкой до его макушки – он был почти на голову выше меня.
Я попал ему в висок. Он закрыл лицо обеими руками, а я, отбросив бесполезную, как мне показалось, линейку, стал изо всех сил молотить его крепко сжатыми кулаками.
Женька согнулся, я схватил его за шею и свалил на пол.
Это было настолько неожиданно, что я снова испугался. Вот обозлится, думаю, вскочит, и… Но он остался лежать. Тогда меня понесло. Остановиться я уже не мог. Напрочь позабыв свое излюбленное «лежачего не бьют», испытывая неслыханное наслаждение, я бил и бил это рыхлое тело, так долго и так изощренно мучившее меня, а теперь покорно сносившее мои удары.
Я обнаглел настолько, что, сам того не желая, предложил ему встать, а когда он этого не сделал, продолжал бить его – теперь уже куда придется.
Так научился я не сдерживать свою ярость, так вкусил запретный плод.
Ребята затихли, но никто и не подумал прийти Женьке на помощь. Его не любили. Только когда Женька стал громко реветь, прибежавшая из коридора его сестра-близнец Валентина оттащила меня от брата.
Я дышал тяжко, как после трудной и неприятной работы. Но душа – пела. «Четыре сбоку – ваших нет», – лезла мне в голову еще одна любимая нянина присказка, заимствованная ею неведомо когда из словарика завзятых картежников.
– А ты – ничего, – сказал Леша Иванов и обвел глазами толпившихся вокруг; никто не возразил.
Год спустя я различил бы в его словах обидное снисхождение, тогда мне было не до оттенков. Я победил и считал, что вполне заслужил похвалу.
Парты поставили на место, вскоре начался обычный урок, словно ничего особенного не случилось, за ним другой.
И вообще, жизнь потекла по обычному руслу.
Только меня после этого случая походя не задевали.
Если трогали, то без унижения; если дрались, то на равных. А кто же станет связываться с самым маленьким, если на равных?
Удивительнее всего было то, что и «стеночки» на улице я мог теперь не дрейфить – тоже словечко из тех времен. Меня не тронули в тот день, хотя я очень боялся, что кто-то неведомый станет мстить за Женьку, – пропускали и в последующие.
Может, Лешка посодействовал?
Кто его знает.
Я уверен только: если бы няня не дала мне понять, что мосты сожжены и отступать некуда, если бы она, по примеру многих родичей, кинулась вытирать слюни своему чаду, да еще, не дай бог, отправилась в школу выяснять отношения, я едва ли решился бы на эту драку, а быть может, и на многие последующие – и в буквальном, и в переносном смысле.
А не научившись давать сдачи, я мог не научиться и уважать себя.
Чего стоит человек, не уважающий даже самого себя, – понятно и без комментариев.
Няня помогала мне осмысливать окружающее и иначе.
Год спустя, во время нашего с ней путешествия к ее родным в Крым, она преподнесла мне первый в моей жизни наглядный урок мужества.
Крым… Я столкнулся в ту поездку не с приморскими городками этого своеобразного края – Евпатория, Ялта были мне уже немного знакомы, – не с его южным берегом, нет. Нянины родственники на курортах не жили, они в Крыму р а б о т а л и, и я, побывав у них, был неприятно поражен жесткостью так непохожей на северную природы, придавлен к земле палящим зноем, неведомым мне ранее, удивлен оттенком чего-то явно иноземного, особенно по сравнению с той же русской деревней. Не забудьте, это был еще тот старый Крым, с генуэзскими, греческими, турецкими, но главным образом татарскими названиями – Бахчисарай, Карасубазар, Магарач… – с татарскими обычаями и одеждой, и базарами, и блюдами, с садами, виноградниками, табачными плантациями…
Много лет спустя, когда я, волей случая, стал из года в год входить в контакт с огромным коллективом винодельческого совхоза на западном берегу Крыма, под Севастополем, и сблизился кое с кем из его руководителей и рядовых виноградарей, виноделов, механизаторов, я вновь ощутил беспокойное дыхание трудового Крыма, и вот тогда, только тогда, уже взрослым, я впервые почувствовал себя в Крыму по-настоящему дома – как и подобает человеку, попавшему на родину, – впервые осмыслил свое отношение к этим сказочно прекрасным скалам, обильно политым и потом, горем, и кровью людской. И я твердо знаю теперь, что мое отношение к Крыму не имеет ничего общего ни с иждивенчеством «отдыханцев», ни с торгашеством, рвачеством и жлобством тех, кто призван обеспечивать развеселое курортное житье. Мои симпатии четко на стороне тех, кто в Крыму трудится или защищает его от врагов, а вовсе не на стороне «снимающих сливки»…
Во время нашей с няней поездки я как раз и повидал нянину мать – бабусю, и няниных братьев, и сестер, и кучу разной мелюзги вроде меня; один из братьев, дядя Мариан, отвез нас в Мамут-Султан, имение, принадлежавшее некогда купцу Елисееву, – там работал муж любимой няниной сестры Марии Францевны, – а потом и к другим родственникам.
Тогда-то я с изумлением обнаружил, что м о я няня кровно связана с большой семьей, сплошь состоящей из приветливых, веселых, работавших, казалось, шутя и очень доброжелательно настроенных по отношению ко мне людей. Я знал, конечно, об их существовании и раньше, но знал лишь по няниным рассказам о п р о ш л о м, а они, оказывается, были н а с т о я щ и м. Да еще каким живым… Да как их было много… Я был гостем этих людей, ел и спал в их домах. И хоть на самом деле их гостеприимство было связано вовсе не с тем, что я, сам по себе, его заслуживал, будучи каким-то на редкость уж славным мальчиком, а с тем прежде всего, что меня опекала няня, – но ведь и я чего-то стоил, раз она любила меня.
Так, неожиданно, пребывание среди няниных родных определило для меня реальный вес, реальную силу наших с няней отношений. И зародившаяся было в моем сердце боязнь того, что няня может взять да и уехать к ним обратно, смешивалась с чувством гордости: она из-за меня, только лишь из-за меня не делает этого. Из-за меня…
Погостив несколько дней в Мамут-Султане, мы отправились в деревню Барабановку к Виктории Францевне, няниной старшей сестре. С нами ехала Екатерина Францевна, «младшенькая», и муж ее, учительствовавший в поселке Зуя, человек грузный, немолодой, степенный, немногословный.
Пройдет всего двенадцать лет, и имя их старшего сына Миши Земенкова будет значиться на обелиске – среди имен других расстрелянных фашистами в Зуе партизан.
Двигались мы на той же паре лошадей дяди Марианчика, другого транспорта не было; автобусы того времени – неуклюжие, маломощные – едва ли прошли бы там, где мы ехали. Старожилы помнят, что представляли собой крымские дороги второго и третьего разряда: узкие, крутые, многократно пересеченные в разных направлениях глубокими ложбинками от стекающей во время ливней с гор воды, усеянные коварными для колес камнями, припорошенные белесой пыльцой, разрезанные на отрезки и отрезочки речками и речушками, переезжать которые приходилось вброд…
Перед особенно крутым и долгим спуском к одной из таких речек – она шумела где-то далеко внизу, видно ее не было, – наша повозка остановилась. Тетя Катя и ее муж вышли и предложили нам последовать их примеру.
– Зачем? – спросила няня.
– Тут все выходят, – ответила тетя Катя.
Я приподнялся было, хотя вылезать на прибитую зноем пыльную дорогу особого желания не было, но неожиданно был мягко усажен на место лежавшей у меня на плече няниной рукой.
– Мы съедем, пожалуй, – сказала няня.
– Да что ты, Фрося, зачем? – удивилась тетя Катя. Даже ее молчаливый супруг и тот пробурчал что-то сквозь усы.
Ах, как просто было бы жить на свете, если бы мы умели досконально объяснить смысл каждого своего поступка! Сколько раз потом мы вспоминали этот случай, и няня никогда не могла толком ответить на вопрос, почему отказалась она выйти из повозки.
– Чего полверсты по такой жаре пешком тащиться, – улыбнулась няня сестре. – Съедем ведь? – обратилась она к дяде Мариану, который и не собирался слезать с облучка.
– Куда же мы денемся… – спокойно отозвался тот; веселый, незлобивый Марианчик – так называли его все, хотя лет сорок пять ему должно было быть, по меньшей мере, – особенно мне нравился: так же как и моя няня, он с уважением относился к детям.
Должен признаться, что, несмотря на столь оптимистическое заявление человека, которому я безусловно доверял, съезжать с вертикальной кручи было страшновато. Прижавшись к няне, я время от времени закрывал глаза. Теперь мне очень хотелось присоединиться к тете Кате и ее мужу, спокойно шагавшим впереди повозки; они могли бы уйти далеко вперед, – обогнать спускавшихся как-то боком лошадей, то и дело приседавших на задние ноги, не составляло труда.
Но запросить пардону и выказать, таким образом, трусость я не смел: нутром чувствовал, как это нехорошо – оказаться боязливее женщины.
Когда мы были на самой горбинке и повозка, зацепившись за очередной камень, накренилась особенно сильно, я случайно заглянул няне в лицо, и мне показалось, что и она не прочь изменить свое странное, свое нелогичное, свое отчаянное решение, остановить повозку и выйти, но что-то удерживает ее. Впрочем, может, остановиться на спуске было уже нельзя…
Много раз шел я потом на риск – и когда это было действительно необходимо, и когда вполне можно было «выйти из повозки». Чутье подталкивало меня в таких случаях, инстинкт, которому я приучился доверять. Я погрешил бы против истины, заявив, что каждый раз вспоминал при этом нашу с няней поездку в Крым. Но, мне кажется, именно тогда, на безвестной крымской круче, – как вы, несомненно, догадались, мы благополучно съехали вниз, иначе… – мною был сделан первый шажок к тому, чтобы впоследствии не слишком дрожать за себя.
Да, няня не только освещала мир вокруг меня. Словно целебные травы в лесу, она указывала мне незыблемые части этого мира – и я твердо знал, что уж на них-то могу положиться.
Точка опоры, точка отсчета есть, вероятно, у каждого; у одних они более подлинные, лучше, полнее соответствуют эпохе, у других – менее подлинные. Наша с няней точка отсчета обладала прочностью гранита и годилась для всех эпох и народов благодаря сочетанию абсолютно земного начала с высокой одухотворенностью и чистотой помыслов. Можете иронически усмехнуться, но это обстоятельство пригодилось мне впоследствии при занятиях историей – и как пригодилось!
Но я не знал тогда об этом…
Я все рассказываю о том, какой доброй, сердечной, веселой, задорной была моя няня – и ни слова о том, какая трудная жизнь выпала на ее долю.
Очень уж скромен был наш семейный бюджет, все надежды были на финансовый гений няни – на ее плечи легло нехитрое наше хозяйство.
Легло, да так и пролежало без перерыва, без передышки сорок лет.
Трудности семьи были прямым отзвуком трудностей страны.
Только умелые нянины руки могли состряпать вкусный обед из тех немногих продуктов, что мы получали но карточкам. Я твердо запомнил снетки, чечевицу, а из няниных «фирменных» блюд – нечто под названием «кади-мади-иван-петрович»: в большую кастрюлю клалась картошка, немного мяса или рыбы, если их в этот день удавалось получить, а также все, что оказывалось под руками; все это обильно сдабривалось томатным соусом и долго тушилось на керосинке. Частыми гостями на нашем столе был винегрет – его мы называли модным словечком «силос» – и котлеты. В отличие от многих других, кого в детстве пичкали котлетками – очевидно, невкусными, – я до сих пор люблю это незамысловатое блюдо; таких восхитительных котлет, как нянины, с такой идеально хрустевшей корочкой я, правда, больше никогда не ел.
Только няня могла оставаться неунывающей после бесконечного стояния в очередях – помочь ей в этом, занять очередь или тем более «достать» самому что-нибудь сверх обычной программы, было для меня делом чести. Я так привык помогать няне по хозяйству, особенно в том, что мне было легче сделать, чем ей, – натаскать на четвертый этаж несколько мешков дров, на неделю, сходить с большим бидоном за керосином, – что стремление добровольно облегчить ее труд и заслужить ее улыбку спроецировалось на всю мою дальнейшую жизнь. Легко и просто, отнюдь не считая это зазорным и не делая из пустяка проблемы, я брал на себя часть хозяйственных забот в семье и, смею думать, неплохо со своими обязанностями справлялся. Читать витиеватые дискуссии на эту волнующую тему мне всегда было дико.
Только няня, наш добрый ангел, могла быть бесконечно щедрой и до копейки вкладывать в общий котел ту минимальную зарплату домработницы, которую она, «по договору», получала от мамы, а впоследствии и свою скромную пенсию.
Несмотря на это няне всю жизнь приходилось экономить. В магазинах она постоянно покупала не лучшие продукты, даже если они были в наличии, а те, что подешевле. Всю жизнь – легко ли это? Меня потрясала ее выдержка, когда я слышал, как она, в очередной раз, спокойно и благожелательно советовала соседке по очереди, как сделать особенно удачную покупку – у нее самой не хватало на это денег. В наших беседах дома, достаточно откровенных, няня ни разу не возмутилась подобным неравенством, не посетовала, не попрекнула, хоть и за глаза, тех, кто уже тогда мог себе позволить швырять деньги без счета. Сам я не раз завидовал людям с толстой мошной. Мне знакома была, разумеется, формула «не в деньгах счастье», я понимал, что это не просто дидактика, что в такой постановке вопроса есть глубокий жизненный смысл. Но, увы, разница между истиной провозглашаемой и познанием, вынашиваемым собственным горбом, всегда огромна. Если бы еще в с е вынуждены были экономить – другое дело.
В годы войны, когда мама и няня оставались вдвоем и когда тратить деньги было, собственно, не на что, «финансовая система» нашей семьи наладилась было, но после того, как я вернулся из армии и продолжил учебу, нам снова редко когда удавалось дотянуть благополучно до первого числа. И мы с няней завели в ящике буфета, под салфетками, очень наивную, жиденькую черную кассу; нужно ли говорить, кто чаще прибегал к ее помощи – приученная жизнью к самой строгой экономии моя няня или двадцатипятилетний студент, успевший привыкнуть к обеспеченному армейскому существованию.
Думаете, она хоть раз упрекнула меня?
Было еще одно событие, необычайно горестное для всех, неотделимое в моей памяти, только в моей, от того поистине разностороннего влияния, которое продолжала оказывать на меня няня.
Смерть Кирова.
Первая смерть – после смерти Ленина, – которая потрясла молодой организм нашей страны.
Морозным декабрьским днем я вместе со всем классом и всей школой отстоял длинную очередь в Таврический дворец, чтобы пройти мимо гроба человека, о простоте, доброте и мудрости которого в нашем городе говорят уже полвека.
Мне было двенадцать с половиной.
Мы прошли мимо гроба точно так же, как сотни людей проходят мимо других гробов в дни похорон выдающихся деятелей.
Не помню, видел ли я лицо Кирова, не помню, кто стоял в тот момент у гроба, – мне всегда было стыдно пялиться на людей, удрученных горем.
Но для меня эти несколько минут, пока мы шли через зал, означали мое личное участие в Революции.
Это ощущение помню отлично.
Я словно давал клятву верности.
Занятия в тот день отменили, и я прямо из Таврического пришел домой. Мама была еще на работе.
Няня не спросила, почему я так рано, – о том, что мы пойдем прощаться с Кировым, дома знали накануне.
Она вообще ничего не сказала, только глянула на меня и предложила поесть.
Я не отказался, – мы простояли у дворца гораздо дольше, чем предполагалось, я замерз и был голоден.
Пока я ел, няня сидела напротив. Вещь почти небывалая: теперь у нее редко хватало времени так вот спокойно побыть со мной днем.
– Много народу было? Близко прошли, видел его?
Она спрашивает, а я киваю головой, продолжая жевать бутерброд с котлетой и прихлебывать из стакана чай с размешанным в нем вишневым вареньем – свой любимый напиток.
– Хорошие люди всегда рано гибнут… Таких мало, как он был…
Я все ем да ем.
– Кого-то теперь на его место?.. И какая паскуда его…
Что-то сдавливает мне горло, есть и пить невозможно, я встаю, огибаю наш квадратный обеденный стол и, как в раннем детстве, слепо ищу, куда бы уткнуться носом.
– Не реви, большой уже… Слезами горю не поможешь…
И снова:
– Почему хорошие люди… так… без времени уходят?
Она помогала мне переносить эту первую в моей жизни смерть.
Когда, семь лет спустя, вокруг меня стали падать мои фронтовые товарищи, я был уже отчасти подготовлен к тому, что смерть надо стараться переносить спокойно и мужественно, без причитаний, продолжая по возможности движение вперед; мне было проще, чем многим другим, ежедневно встречаться со смертью, в ушах моих продолжали звучать нянины слова:
«Хорошие люди всегда рано гибнут…»
У меня хоть это утешение оказалось в запасе.
«Хорошие люди…»
Такие обычные, затертые даже слова – когда их произносят всуе; такие точные – когда дело касается людей, которых ты знал и любил.
Вскоре улице Красных Зорь, с которой началось мое знакомство с Ленинградом, вернули ранг проспекта.
На этот раз он был назван Кировским.
А еще через несколько лет я совершил тот рывок, к которому мы с няней готовились долгие школьные годы, – поступил в университет.
В школе я учился очень неровно. Мое стремление ни в коем случае не оказаться «гогочкой» увело меня так далеко в сторону от столбовой дороги, что, когда нашему директору предложили передать столько-то учеников в другую школу – а передают, как правило, не самых желанных, – в их число попал и я.
Моя вторая школа тоже оказалась на Фонтанке, в здании популярного некогда Екатерининского института благородных девиц, удобном, просторном, с огромным садом, где мы занимались физкультурой, и очаровательным двухсветным актовым залом. И здесь, в старших классах, я отметками не блистал, но кончил школу с «золотым» аттестатом. Не из самолюбия, не от избытка знаний и не потому, что «иначе не мог». Просто незадолго перед тем вышел закон о приеме в вузы без экзаменов тех, кто…
Впрочем, и эта причина, скорее всего, не была главной – сдать вступительные казалось мне делом менее страшным, чем, превратившись в отличника, поставить на карту репутацию «своего в доску». Знаю: такая позиция кажется сейчас дикой натяжкой – благословенно будь время, когда она таковой не была.
Главным было все же стремление оправдать надежды, возлагавшиеся на меня мамой и няней. Так кончали школы дети наших знакомых; так кончил сын тети Риты Володя, мой любимый двоюродный брат, которого мне всегда ставили в пример.
И когда наш класс вышел на финишную прямую, я совершил над собой невероятное усилие, получил заветный аттестат и был щедро вознагражден за это тихой гордостью домашних.
Проучившись год в университете, я осенью тысяча девятьсот сорокового был призван в армию.
Так мы надолго расстались с няней, но помощь ее я и в армии – даже там! – продолжал ощущать на каждом шагу.
Вскоре выяснилось, например, что няня исподволь подготовила меня к простоте и внешней грубоватости армейских отношений; в отличие от более субтильных товарищей по казарме, я преодолевал сопротивление необычной среды сравнительно легко.
А разве не няня научила меня тому, что за самую, казалось бы, трудную работу, которой не видно конца, надо браться смело и весело? Не так уж все трудно и невыполнимо, как это кажется с первого взгляда.
– Начать да кончить! – приговаривала, бывало, няня, приступая к уборке огромной коммунальной квартиры на Невском, один коридор которой тянулся метров на двадцать пять.
«Начать да кончить…» – утешал себя и я, усаживаясь с тремя другими солдатами вокруг ванны, полной картофеля; чистить картошку для всего полка мы, проштрафившиеся в этот день, должны были после отбоя, за счет своего сна, а ванна, стоявшая почему-то посреди кухни, была такая, что в ней мог лежать, вытянувшись, петровский гренадер…
Я рассказывал, как весело смеялась няня во время катанья в харьковском лимузине и как во мне зародилась надежда на то, что и с чужими людьми можно подружиться, что это не так уж и трудно. Так вот, в годы войны незнакомцы встречались десятками, даже сотнями, и быстро сойтись с ними нередко означало завоевать друга, готового не только рискнуть для тебя жизнью, но и поверить тебе настолько, чтобы в критический момент мгновенно выполнить твое приказание.
И в этой обстановке, когда дело ежедневно шло о жизни и смерти, во мне воскресла через много лет нянина уверенность в том, что доброта всегда найдет отклик у человека. А ведь она никогда не внушала мне эту уверенность специально: она передала мне свое мироощущение мимоходом, своей повадкой, своим примером, с небрежной щедростью бесконечно богатого человека, не задумываясь, скорее всего, над тем, как будет воспринято ее поведение.
Когда началась блокада Ленинграда, почти шестидесятилетняя моя няня поступила уборщицей в трамвайный павильон на площади Восстания, чтобы получать рабочую карточку. Шла первая блокадная зима, голодная, как и у всех, возложившая на нянины старенькие плечи еще и заботу о создании в нечеловеческих условиях человеческого коллектива трех женщин – к ним, под нянино крылышко, перебралась тетя Рита.
И они пилили дрова для буржуйки, – пила отдыхает теперь у меня на стенке, согреваемой паровым отоплением. И носили воду из реки, – слава богу, мы в тридцать шестом переехали с Невского на набережную Фонтанки: носили столько, чтобы не только пить, но и умываться каждый день. Мама вообще, в каких бы условиях мы ни жили, мылась каждое утро до пояса холодной водой, даже если умываться приходилось в раковине на коммунальной кухне.
Они пережили блокаду более стойко, чем очень многие другие. Они сожгли под конец почти все стулья, но сохранили мои любимые книжки. Не отрицаю, кое в чем судьба оказалась милостливой к ним: бомба, полностью разрушившая дом номер три на улице Белинского, могла, разумеется, попасть и в наш, угловой, номер один. (Няня вообще была на редкость везучей; под конец жизни она умудрилась выиграть в лотерею холодильник.)
Но дело было не только в милостях судьбы.
Когда осенью сорок второго я приехал на недельку с фронта, я нашел их страшно исхудавшими: вместо полных, сравнительно молодых еще женщин, которых я оставил, уходя в армию, на шею мне кинулись две сухонькие старушки. Но мама уже поправлялась, а в доме было чисто, как всегда чисто, и шла знакомая мне до мелочей нормальная жизнь нашей семьи, – только, желая покормить меня с дороги, мне разогрели на стоявшей посреди столовой маленькой железной печке, выложенной изнутри кирпичом, что-то такое, чего я есть не мог. Оказалось, похлебка из бычьих кишок…
Я въехал в город поздно ночью, шофер полуторки, за буханку хлеба примчавший нас с берега Ладоги, высадил меня на углу улицы Белинского и Литейного проспекта, и я, увешанный чемоданами, свертками, тючками, в которых лежали продукты, мыло и табак, собранные на дорогу товарищами, шагал по той же улице, которую я оставил когда-то, шагал мимо окон – я знал их «поименно», – за которыми жили в мирное время мои школьные друзья, и мысленно приветствовал каждого из них.
Багажа оказалось так много, что втащить все сразу на третий этаж я был не в силах, пришлось перетаскивать партиями – от площадки до площадки. Добравшись наконец до нашей двери, я, не отдышавшись даже, дернул что было мочи медную рукоятку пропущенного сквозь стену колокольчика, сохранившегося с незапамятных времен и оказавшегося очень удобным при отсутствии электричества.








