Текст книги "Решающий шаг"
Автор книги: Владимир Савицкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц)
Одним из самых близких моих друзей неожиданно стал человек много старше меня, начальник нашего снабжения, типичный тамбовский балагур – до войны Анатолий Петрович был директором универмага то ли в Тамбове, то ли в Козлове, то ли в Кирсанове. Его речь, как и речь няни когда-то, была для меня откровением: до встречи с ним я не подозревал, что самые заурядные, будничные наши высказывания и сообщения можно так расцвечивать, причем не от случая к случаю, а каждый день.
Жаль, большинство его излюбленных речений, присказок, прибауток были ёрническими – приводить их здесь едва ли уместно. Но в армейский обиход они вписывались как нельзя лучше, в том числе и потому, что согревали собеседника, в самой мрачной ситуации от них сразу же становилось веселее.
– Удивительное дело… – скажешь, бывало, а Анатолий Петрович немедленно подхватит:
– Удивительно, Мария Дмитревна: чай пила, а пузо холодное…
– Так они и жили… – закончит кто-нибудь немудреный рассказ, а он мигом поставит финальную точку:
– Так они и жили, старики: спали врозь, а дети были…
– Благодарю вас, – любил он промолвить торжественно и смачно, вставая из-за стола в самом благопристойном обществе, а потом, выдержав паузу, быстренько добавлял: – …и мать вашу – также…
Вот это из самых «скоромных»…
Но если с начальством все было в порядке, то наладить дружеские отношения с соседями по казарме или землянке и тем более заслужить их уважение и доверие было для меня делом не таким уж и простым. Без ощущения взаимного равенства могло ничего и не выйти – это я знал уже по опыту своих встреч с разными классами в школе, с теми же уличными ребятами, с однокурсниками в университете. Но там мы все были примерно одного возраста, одной подготовки, из одного города, с одной улицы, а здесь? Как добиваться «равновесия сторон», впервые в жизни входя в контакт с людьми бесконечно разными по социальному положению, возрасту, общеобразовательной подготовке, – наконец, просто привычкам?
Природное чутье и все то же нянино воспитание помогали мне нащупывать правильный путь. Делая первый шаг, я приучился восхищаться – не вслух, разумеется, – тем, что отлично умели и делали запросто мои новые знакомцы, их рабочей сноровкой при установке тех же столбов, их выносливостью – когда на линии приходилось проводить и целые сутки, их бесстрашием, даже тем, как владели многие из них топором. Частность? Конечно, только от этой частности зависело сплошь да рядом, будет ли у нас крыша над головой в местности, где не оставалось ни одного целого сарая, не то что избы, зимой, в мороз.
Только при таком отношении к ним имел я некоторое право надеяться, что они, в свою очередь, оценят то немногое, что успел сосредоточить в себе, несмотря на молодость, я – хотя мой вклад в наше содружество совершенно очевидно не мог быть так конкретен, так безусловен, как их.
Что мог я предложить им такого, чего не было в них самих, чем мог я взять? Образованием? В очень скромной степени, и потом, мне неоднократно встречались в армии образованные люди, не умевшие найти контакта с солдатами, подвергавшиеся насмешкам, ибо, считая себя чуть ли не избранными и не желая смирить гордыню, для которой не было, в сущности, никаких оснований, они не хотели постигать то немногое, в общем-то, но категорически необходимое, что требовалось з д е с ь. Воспитание? Тоже нет, во всяком случае, не в прямом, «внешнем» понимании этого слова. Скорее всего, я мог предложить им некую сумму обыкновенных человеческих качеств, окрашенных моей индивидуальностью, моим жизнеощущением. Доброту и внимание, готовность прийти на выручку. Бескорыстие. Постоянное стремление н е п о т е р я т ь л и ц о – не заискивать, не пытаться свалить на других опасное задание или просто тяжелую, неблагодарную работу, не докладывать по команде о каждой мелкой неурядице. Умение подавить страх – речь идет не о напускной храбрости, та легко разгадывалась и, как всякое фанфаронство, ценилась невысоко.
Вот что-то в этом роде, сплавленное со способностью четко ориентироваться в любой сложной обстановке – тут, на этом последнем этапе, как последний штрих, как завершение, могло пригодиться и образование. Да, да, конечно: не простая сумма качеств, а именно сплав.
Не согревай меня с детства добрая душенька моего верного друга, как знать, не иначе ли сложилась бы моя судьба – и военная, да и вся целиком. Речь не идет о том, что няня как-то специально «готовила» меня к общению, вероятно, она не сумела бы этого сделать, если бы ей и поручили такое, но не будь я ее воспитанником – это я знаю твердо, – я в любой момент мог бы забыться, поддаться дурной отцовской наследственности, сорваться – и потерять контакт с незлобивыми, немудрящими и так терпеливо сносящими навалившиеся на них и на их семьи трудности, и горе, и беду прекрасными людьми; моя горячая голова завела бы меня тогда в дебри, из которых неизвестно как и выбираться…
Несмотря на городской «лоск», я удержался. Я и в армии совершил немало оплошностей, больших и малых, – жаль, не считал, сколько было получено самых разнообразных взысканий, – но я ни разу не унизился до того, чтобы зачеркнуть в душе равенство между мною и теми, кто спал, трудился, воевал рядом.
Они учли это.
Они всё учитывали.
И когда я стал командиром, у меня в этом смысле был уже опыт, вполне достаточный для того, чтобы в моем отношении к солдатам – теперь моим подчиненным – ничего не изменилось. Каждый, кто умело и с полной отдачей выполнял порученное ему дело, был, как и прежде, равным мне боевым товарищем и мог рассчитывать на полное и безусловное мое уважение.
У наиболее опытных солдат я многому учился и никогда не скрывал этого – чего же стыдиться учебы у старшего брата? Тем более что я был просто вынужден учиться: попавшие ко мне в отделение ветераны финской знали, что́ и как надо делать при восстановлении разрушенной линии связи – им уже случалось делать это, – а я не знал: нас обучали только с т р о и т ь новые линии, уповая, судя по всему, на то, что нам придется все время наступать…
Все у нас продолжало быть общим, еда и питье в том числе; слава богу, я и взводом командовал в звании старшего сержанта, и мне не полагался так называемый командирский дополнительный паек, а то, чего доброго, и я бы не удержался, пожалуй, и стал бы съедать банку консервов, шматок масла и столько-то граммов печенья в одиночку, на глазах у людей, с которыми мы жили в одной землянке.
Мне положено, им – нет.
И гармонь у нас была общая – старенькая, неизвестно как к нам приблудившаяся, а единственным гармонистом во взводе был, как ни странно, я.
Мне с детства нравились цыганские напевы, только не заунывные, а плясовые. Огненный ритм, сперва приглушенный, полускрытый, потом, постепенно, все более обжигающий, – в этом «восхождении», что ли, их секрет? – неизменно приводил меня в состояние, близкое к экстазу, заставлял забывать обо всем на свете, делал мое тело потенциально гибким и легким.
Но на гитаре я играть так и не научился – рояль, рояль… И вообще в большом городе вся эта «цыганщина» была мне еще как-то не по возрасту, не по плечу, существовала где-то вдали – они на эстраде, я в зале. Армейские же будни, особенно после начала войны, мощно выдвинув песенную стихию «в народ», приблизили ее ко мне вплотную.
С детства ничего не певший, ни один, ни в компании – случая не было, – я полюбил хоровые песни, а к моей любимой «цыганской» гитаре приплюсовалась гармонь.
Слушать гармониста мне не надоедало, я охотно подключал себя к исполняемой мелодии, особенно, опять же, плясовой, частушечной, – псковская «семеновна» легко покорила меня. Мысль о том, что я и сам смогу овладеть гармонью, сперва не приходила в голову. Попробовал я как-то растянуть мехи гармошки с «русским» строем и ужаснулся путанице звуков, которую она мне с готовностью выложила: растягиваешь – один звук от клавиши, сводишь – другой. Но потом кто-то из ребят притащил «хромку», а у нее клавиша и «туда» и «обратно» дает один и тот же звук.
Я сразу разобрался, что к чему, и обнаружил еще, что строй «хромки» не так уж далек от привычного мне рояля – соотносимо, во всяком случае, – и стал подбирать что-то совсем простенькое, а потом и мелодии посложнее. Лиха беда начало… Постепенно я втянулся, и мне уже трудно стало не поиграть немного, когда все просили.
И – снова: так ли все было бы, если бы не гармонь? Гармонист всегда свой человек, и никакое он не начальство…
Мне чертовски повезло: среди друзей, в одной и той же части провел я всю войну. Связистские премудрости ставили меня в тупик лишь первое время, потом я стал запросто разбираться во всех тонкостях, и командовать взводом мне было легко. А так как на фронте я ни к чему больше свои силы приложить не мог, то и никакого внутреннего развития моего существа, никакого движения в нем почти не происходило. Я напоминал себе младенца в люльке или человека, мозги которого заморожены на столько-то лет, и теперь я считаю армейские годы периодом, который не следует причислять к цифре моего возраста, и втихомолку сбрасываю себе, таким образом, шесть лет.
С каждым годом это становится все удобнее…
Все вышесказанное не означает, что я не был требовательным командиром; как я уже говорил, еще за первый, довоенный год я понял, что дисциплина в армии – та же смазка, без нее машина четко работать не может, а машина, за которую я отвечал, должна была, лопни-тресни, работать как часы. Только на фронте я и в этом вопросе поднялся на новую ступеньку – научился отличать дисциплинированных, но в то же время инициативных солдат от безликих исполнителей, оловянных солдатиков, истуканчиков, прикрывавших «дисциплинированностью» беспомощность, неумение или неохоту сделать самостоятельно хоть один шаг.
Война, как известно, многое по-новому проявляет в людях, и когда я слышу теперь, от людей невоевавших, вошедшие в моду выражения типа «мы – на переднем крае» или «я бы его (ее) в разведку не взял», я только грустно и скептически улыбаюсь. Ну можно ли так категорически обозначать «передний край» у себя под носом и так безапелляционно судить о том, кто годен, кто нет… Во фронтовой обстановке, там, где действительно приходится ходить в разведку, люди меняются, часто меняются кардинально, и далеко не всякий, кто выглядит в мирное время, на словах «завзятым разведчиком», окажется достойным такого доверия, и выдержит такую непомерную нагрузку в военную годину, и не струсит. А тот, о ком он только что так презрительно отозвался, может как раз стать опорой любого командира, а то и прекрасно командовать сам.
Отличать подлинное от мнимого настойчиво, бескомпромиссно учил меня наш политрук.
Внешности он был не броской. Небольшого роста, светловолосый, голубоглазый, сухонький, он одевался строго по форме и всегда очень скромно – за исключением сапог. Я не видел на нем других сапог, кроме хромовых, как литые сидевших на его небольшой, аккуратной ноге. Когда положение на фронте стабилизировалось и хозяйство нашей роты надолго разместилось в небольшой валдайской деревушке, он разыскал среди солдат бывшего деревенского сапожника, раздобыл для него комплект инструмента – штатного сапожника нам не полагалось, но Петр Иванович умел ладить с интендантами – и проследил за тем, чтобы Алексеича разместили в теплом и просторном помещении. Вскоре выяснилось: сделано это было не только потому, что политрук любил хорошие сапоги и понимал, как важно, чтобы у солдат, отхаживавших вдоль линии десятки километров, были сухие ноги. Возле нашего сапожника, днем чинившего бесконечные ботинки, а вечерами тачавшего сапоги для счастливцев, сумевших раздобыть крой, как-то сам по себе образовался ротный клуб.
Меньше десяти-двенадцати человек там не собиралось, обычно значительно больше. Частенько ни о чем серьезном речи не шло – «охотничьи» рассказы, анекдоты, байки, красочные описания былых побед над слабозащищенными женскими сердцами и, разумеется, фронтовая летопись сменяли друг друга. Субординации – никакой: важно было не звание рассказчика, а количество наград или нашивок за ранения на его гимнастерке, умелая речь, едкая шутка, знание жизни.
Долгие вечера, наполненные, казалось бы, пустой болтовней, давали нам дружеское тепло и подобие уюта, давали нам передышку; как это много на войне, объяснять не надо.
Наш маленький клуб навещал и Петр Иванович. Он ничего не навязывал собравшимся, не нарушал доверительного тона беседы, умел хорошо слушать – много ли начальников могут похвалиться этим? – подхватить ядреную шутку, раскатисто рассмеяться вместе со всеми и сам охотно, и красноречиво выкладывал, в очередь с другими ораторами, различные были и небылицы, которых знал целую кучу и помнил их чуть ли не с детства.
Политрук не корчил из себя великого теоретика и начинать серьезный разговор любил с недоумения. Достанет из планшетки сложенную в шестнадцать раз газету, тщательно развернет, расправит, хлопнет по листу ладонью, посетует на то, что события в мире происходят уже вовсе невразумительные, и станет читать облюбованную заранее заметку – медленно, врастяжку, не всегда правильно выговаривая мудреные, иностранного происхождения слова. Кончив читать, обведет всех хитроватым взглядом и обратится к кому-нибудь одному с просьбой растолковать прочитанное или хотя бы высказать свою точку зрения. Тот примется отнекиваться, попытается отшутиться, да не тут-то было: Петр Иванович не отстанет от бедняги, пока не вытянет из него хоть несколько слов, – в крайнем случае, тут он и свой командирский авторитет приложит, деликатно, но все же… Особенно робко высказывались обычно солдаты постарше, призванные из запаса, некоторые едва умели читать и писать; послушав их, кто-нибудь из завзятых остряков, обожающих поразглагольствовать, ввернет шуточку, затем в беседу включается кто-нибудь помоложе, побойчее, с ним заспорит другой, третий, кто-то что-то спросит, после чего завязывается общая дискуссия – до глубокой ночи.
Политруку только этого и надо.
Он никогда или почти никогда не проводил обязательных политинформаций, передоверив это нехитрое дело замполитрука, гордившемуся своей «подкованностью», или командирам взводов. Сам же стремился помочь людям высказаться, облегчить душу, проверить свои раздумья в откровенной дружеской беседе – во время наших посиделок политрук никогда не прерывал говорившего и вообще старался ничем не выделяться среди шумевших в накуренной клетушке солдат. Правда, когда он входил, все вставали, но, в сущности, и это отличием не было; люди вставали не столько по обязанности, чтобы приветствовать старшего по званию, сколько из симпатии к Петру Ивановичу и уважения к нему. Надо было быть бревном, чтобы не почувствовать этого, да и сам политрук держался так, что каждый понимал: он не протестует против внешних знаков внимания, ибо все мы на военной службе, где так положено.
У меня сложилось впечатление, что Петр Иванович лишь в силу этой условности и носит военную форму, что на самом деле он никакой не командир, не армейский начальник, а просто призван представлять Советскую власть – ее мудрость, ее справедливость, ее демократизм – в условиях военного времени. Представлять и в нашей части, и в той местности, где мы дислоцировались. В деревнях он охотно помогал мирным жителям, если таковые имелись, советом и делом, а заметив на нашей вечерней беседе крестьян – они не менее солдат нуждались и в сапожнике, и в дружеском участии, – обращался по преимуществу к ним. Он считал, что коммунист должен иметь мужество отвечать за все происходящее, и никогда не уклонялся от ответов на заковыристые вопросы, которые так любят задавать в сельской местности с самым невинным видом; в первые месяцы войны таких вопросов было предостаточно.
Случалось, наши беседы заканчивала гармошка.
Полюбила лейтенанта,
а попался рядовой!
Распустил свои обмотки,
я запуталась ногой…
Пели песни, а то и танцевали, если на огонек забредали наши телефонистки, телеграфистки с узла связи, кто-нибудь из госпиталя, с полевой почты, с поста воздушного наблюдения, местные девчата. Пока гармонист (когда наш взвод обслуживал в очередной раз «штабной» участок и мне приходилось выступать в этой роли) жарил польки и тустепы, каждый думал сам за себя и устраивался, как мог. Когда же начинала зарождаться общая пляска – цыганочка, барыня, русский, – без Петра Ивановича дело шло обычно туго, а он, как на грех, плясать не умел.
Будучи твердо уверен, однако, что политрук должен уметь решительно все, и зная по опыту: его дело только начать, – он никогда не отказывался. Выходил на круг, старательно приглаживал двумя руками начинавшие редеть, но все еще упрямо топорщившиеся волосы, затем так же, двумя руками, расправлял складки на гимнастерке, оставив одну руку на поясе и вроде как подбоченясь, смущенно улыбался – извините, дескать, как могу, – почему-то откашливался и принимался бочком, бочком подпрыгивать на месте в такт музыке, смешно дрыгая ногами. Не торопясь, продвигался к центру круга, и, когда непосвященные думали, что вот теперь-то он и разойдется, Петр Иванович круто сворачивал к заранее намеченной жертве – осечек не бывало, он всегда доподлинно знал, кто умеет плясать – подмигивал разгадавшему его хитрость солдату, подпрыгивал перед ним несколько раз, что означало приглашение на танец, затем освобождал ему место, а сам смешивался с толпой и долго отфыркивался где-нибудь в углу.
Его дело было сделано, общая пляска началась.
Понимал ли он, что пляска обладает удивительным свойством сплачивать людей – хоть прямо в бой, – или действовал инстинктивно? Первый раз я увидел его пляшущим в Бронницах, под Новгородом, в невыносимо тяжелый день, в перерыв между двумя массированными налетами немецкой авиации на наш участок. Шел дождь, голова Петра Ивановича была перевязана после только что полученной контузии, на лице – смазанная йодом большая царапина, само лицо напряжено до крайности, а он, окруженный бойцами, сосредоточенно и долго плясал, неожиданно тяжело топоча по мокрой траве маленькими ножками в измазанных глиной, но не потерявших своего изящества хромовых сапогах.
Этот день запомнился мне и по другой причине. Когда утром, во время первого налета, мы бросились восстанавливать только что нанесенные линии разрушения, к участку моего отделения подъехал Петр Иванович и, желая выяснить обстановку, приказал мне вызвать ближайший узел связи по нашему аварийному телефону, подключенному прямо к линии. Разговаривая, он стоял, выпрямившись во весь рост, хотя немцы продолжали бомбить и обстреливать из пулеметов скопление орудий, машин, повозок на дороге и нас заодно. Ему было бы спокойнее присесть на землю, а то оттащить аппарат в придорожную канаву и укрыться там самому – длина провода позволяла это.
Что это – форс? (Словечко «форсить» тоже было в моде в довоенные годы.) Залихватское молодечество, которое я, начитавшись книг о подлинности человеческих взаимоотношений, успел возненавидеть, а наглядевшись на «службистов» в мирное время, возненавидел вдвойне?
Как бы там ни было, но, посмотрев много раз «Чапаева», я твердо знал, что командир не должен лезть на рожон и что ему можно и даже должно об этом напомнить. Подбежав к Петру Ивановичу, я предложил перенести телефон. Политрук едва заметно улыбнулся, покачал головой и, продолжая кричать в трубку, показал глазами наверх. Сперва я подумал, что он имеет в виду вражеские самолеты, и с обычной для юности назидательностью собирался ответить, что потому-то я и предлагаю… Потом поднял голову и понял, что Петр Иванович указывал на одного из бойцов, – стоя на столбе, он закреплял на изоляторе металлический провод.
Боец был метра на три ближе к самолетам, утюжившим дорогу на бреющем полете, он никуда не мог укрыться от пуль, а упади рядом бомба, его непременно сбросило бы взрывной волной или прошило осколками – от фугаски они раскаленным веером идут вверх. Повиснув в воздухе на монтерских когтях и поясе, он там р а б о т а л.
Все это я превосходно знал и раньше, и не мог не знать, ибо сам неоднократно точно так же, под обстрелом, торчал на столбе. Но я не умел еще соотнести самочувствие человека там, наверху, с тем, что делает в это время его командир, считал, что, если все мы – на столбах, а командир – в кювете, это нормально: зачем же и ему рисковать собой, когда он может спокойно этого не делать?
Начиная с того дня или того часа я особенно тщательно старался не отделять свою судьбу от судьбы солдат моего отделения, потом взвода. Это получалось у меня не всегда, а если получалось, то, как правило, далеко не так органично, как у политрука. Но я заметил, что каждый раз, как мне нечто подобное удавалось, возрастало доверие ко мне солдат, – значит, и я мог более спокойно на них положиться. Взвод обслуживал целую трассу, люди жили разбросанными вдоль линии группками, – без взаимного доверия мы не смогли бы ничего.
Но политрук умел не только доверять людям. Он обучал нас и великому искусству заботиться о других, своих товарищах-подчиненных, поощрять их, помогать им в большом и малом, и всегда – всерьез, как если бы речь шла о близком человеке. Тем и запомнились многим воевавшим военные годы, что тогда вдруг оказались ненужными многие необычайно опасные для подлинного гуманизма грани, в том числе грань между своим, родным – и чужим, быть может, самая «естественная», а потому самая опасная из всех.
Сколько перевидал я командиров, да и политработников тоже, привычно прикрывавших «уставной» заботливостью глубочайшее равнодушие к судьбе своих подчиненных. Петр Иванович, не переносивший ни малейшей фальсификации – здесь тоже сказалась его рабочая закалка, – настойчиво стремился дойти до сердца каждого солдата. И был прав, разумеется: ничто так не побуждает к самоотдаче, как устойчивость внутреннего мира.
Если комроты не различал одиночек в отлично выровнявшемся строю отделения или взвода и не стремился к этому, если он воспринимал подразделение лишь как единицу, способную или неспособную выполнить данное задание, – политрук ни на секунду не забывал, что и второе, и третье, и первое отделение этого взвода состоит из людей, у каждого из которых – свое имя и своя судьба.
На летучках в штабе краска стыда не раз заливала лицо очередного взводного – мое в том числе, – понятия не имевшего о том, что у одного из его солдат скончалась на родине мать, или убили где-то на другом фронте брата, или сына, или… Политрук, находивший время сообщить об этом и призвать в с е х командиров быть к этому человеку особо внимательными, постепенно приучил нас считать беду каждого – общей бедой.
Нет, не молодечество воспитывал он в нас; деловито и последовательно он демонстрировал нам величие простого чуда взаимопонимания двух людей, часто – едва знакомых.
Он стремился лично побеседовать с каждым солдатом, прибывшим на пополнение, побеседовать неторопливо, обстоятельно, и сделать все, что в его силах, чтобы новичок побыстрее почувствовал себя в нашей роте дома, ну и овладел спецификой нашей боевой работы.
Он принимал и устраивал первых девушек-телефонисток, налаживал их быт, помогал, как мог, войти в армейское житье, был их исповедником, когда в этом оказывалась необходимость, не забывая подсказывать кое-что и командирам, в подчинении у которых неожиданно оказались существа, вносившие в военные будни полузабытый аромат мирного времени. Отлично помню, какая паника охватила меня, когда первые две девушки прибыли в мой взвод; в свои двадцать с чем-то лет я ощутил себя отцом, взрослые дочери которого окружены толпой достаточно энергичных поклонников…
Политрук всегда был с теми, кто оказался на наиболее ответственном, наиболее опасном участке.
…На фронте полнейшее затишье, ничто не предвещает перемен, а политрук, ни с того ни с сего, звонит с отдаленного контрольного поста твоего взвода, где он, оказывается, находится уже чуть ли не сутки, запретив сержанту докладывать тебе о своем приезде.
– Давай-ка посоветуемся, взводный, – говорит Петр Иванович тихим, с легкой хрипотцой голосом. – Как думаешь, не стоит ли нам с тобой…
Слушаешь, а самому боязно, что он найдет там – уже нашел, конечно! – уйму недоделок, упущений… И начинаешь лихорадочно соображать, какие меры следует принять, чтобы укрепить это направление, – не зря же политрук там появился! – и как организовать работу так, чтобы побыстрее вырваться туда самому… И чувство уверенности за становящийся главным участок, радостное чувство уверенности охватывает тебя: словно подставив плечо под тяжкую ношу, Петр Иванович добровольно разделяет с тобой ответственность, видя там, на месте, многое, чего тебе за пятьдесят километров разглядеть невозможно.
А ответственность у нас, в свя́зи высокого подчинения, была немалая, и разделить ее со старшим товарищем, особенно в период активных боевых действий, было ох как приятно. Связь с генеральным штабом обеспечивали, правда, специальные линии, так называемые «ВЧ» и специальные подразделения – у них даже канты на петлицах были другого цвета, чем у нас, – но и командующий фронтом обладал властью вполне достаточной, чтобы сурово покарать офицера, по вине которого оказалась нарушенной стройная система связи сверху донизу…
На моей памяти политрук ни разу не поколебался взять на себя ответственность – и за выполнение боевой задачи, и если судьба солдата или офицера его роты требовала экстренных решений. Он шел подчас даже на то, чтобы, в случае исключительном, использовать наше положение отдельной роты и отпустить человека на несколько дней домой – разумеется, если обстановка на нашем участке фронта позволяла это.
Он дал краткосрочный отпуск и мне, в ноябре сорок второго года, чтобы съездить к тяжело заболевшей матери в осажденный Ленинград; отпуск был оформлен как командировка, иначе никто не пустил бы меня на последний буксир, старательно тыкавшийся то носом, то бортами в метавшиеся по Ладоге льдины.
Причем Петр Иванович не только сразу же, не колеблясь, согласился отпустить меня, когда представилась оказия – в то время он исполнял обязанности командира роты, – не только вызвал тут же кладовщика и попросил его учесть, к у д а я еду, но первым принес мне свой доппаек, в том числе табак на десять дней вперед, а курильщик он был страстный.
Главное, он сделал это вовсе не потому, что мы были с ним особенно близки – отношения между нами были самые обыкновенные, он сделал бы это для к а ж д о г о командира, к а ж д о г о солдата.
Не следует только думать, что политрук был добреньким; с подхалимами и любителями легкой жизни он бывал суров. Командир роты, накричав на нерадивого, мог тут же забыть его проступок – достаточно было прикинуться усердным. Никогда не кричавший на подчиненных политрук не скоро прощал простую небрежность, не говоря уж о малейшем нарушении воинского долга, – в этом он совершенно неожиданно для меня солидаризировался с моей матерью, хотя трудно себе представить людей более разных. Проверок, как правило, он не устраивал – верил на слово, – но уж если кто обманывал его доверие…
Однажды вечером, приняв от меня по телефону очередной рапорт о состоянии дел за сутки на участке взвода, он, вздохнув, сказал:
– Завтра к тебе прибудет Владыкин.
Я удивился. Владыкин был поваром ротного штаба. Он носил лычки сержанта и готовил для рядовых, находившихся при штабе, и, отдельно, для начальства. Готовил, надо сказать, не так уж и плохо.
– На кой он мне, товарищ капитан?
– Ты жаловался, что людей не хватает?
– Так точно.
– Вот и получай пополнение.
– Да зачем мне повар?
– Почему обязательно повар? Он – связист. Ты его на линию пошли. Да туда, где посложнее, поопаснее… А то он тут заелся у нас, в подхалима превратился окончательно.
Такое за Владыкиным водилось. Все знали: чтобы угодить начальству, он из кожи вон вылезет, причем исключительно по собственной инициативе.
– Как же вы там? Кто готовить станет?
– Обойдемся как-нибудь, – вздохнул политрук, поесть он как раз был не прочь. – Понимаешь, иначе нельзя. Солдаты им недовольны, и не зря… Только ты, гляди, не вздумай его при себе держать. Прямо на линию – шагом марш. Чтобы он понял, как у нас люди работают – и как о них заботиться надо.
– Есть…
– Я ведь к тебе почему посылаю? – помолчав, спросил Петр Иванович; он любил строить беседу на вопросах и ответах. – Потому, что ты ему спуску не дашь. Верно?
– Верно…
На следующий день Владыкин тут как тут. Его изнеженная, почти женская фигура, полная, с широкими бедрами и круглым брюшком, сгибалась под тяжестью чемоданчика, туго набитого вещмешка, шинели, винтовки, глаза излучали преданность и радость от встречи со мной: я был не только его новым командиром, но и земляком к тому же. Не было сомнения, что Владыкин твердо рассчитывал и здесь стать поваром, кашеваром или, на худой конец, чем-то вроде ординарца при взводном.
Собиравшиеся на линию солдаты хмуро на него поглядывали.
Конечно, я, как и все мы, относился к Повару не как к простому смертному. Чего греха таить: в моих обращениях к тому же Владыкину проскальзывали, бывало, и заискивающие нотки. Я вечно ходил голодным, а в военное время в этом смысле ты целиком зависишь от того, какую порцию выудит для тебя из котла сегодня все та же поварская рука. К тому же я понимал, что «ссылка» Владыкина – дело временное и что в самом недалеком будущем мы с ним вполне можем еще раз поменяться ролями и зависимой стороной вновь окажусь я.
Но я прекрасно обходился без ординарцев, да и повар у нас имелся, очень толковый и обстоятельный ефрейтор из запасных – ребята звали его Папашей, – отлично совмещавший ведение нехитрого нашего хозяйства с дежурством на крошечном «узле связи», где в особо напряженные дни он оставался один.
Наконец, я получил прямое приказание политрука; я и вообще-то, приняв приказание, выполнял его (если были основания не выполнять, пытался отбояриться заранее), а уж слово Петра Ивановича всегда было для меня законом.
Поручив сержанту дать Владыкину задание, я и сам проследил, чтобы его как следует взяли в работу и никаких поблажек не делали. Может, сказалась извечная нелюбовь строевиков к «штабным», может, и то, что Владыкин, как и каждый подхалим, бывал несправедлив к рядовым и обделял их, бывало, но мои ребята отыгрались на бедняге так старательно, хоть и в пределах нормы, что недели через три человека стало не узнать. Подтянулся, отощал, помолодел, глаза засверкали хорошей злостью; он понял, что шутки плохи, и старался изо всех сил. Офицерские сапоги, в которых Владыкин прибыл к нам, развалились, не выдержав болот и бездорожья, я приказал Папаше выдать ему из нашего взводного резерва ботинки с обмотками – в них легче ходить по пересеченной местности на дальние расстояния.








