Текст книги "Решающий шаг"
Автор книги: Владимир Савицкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)
– Сейчас отъеду, – улыбнулся он шаферу. – Моя невеста уже точно сбежала с другим, так что…
Мысленно с ней попрощавшись, он завел двигатель и, поскольку колеса его машины оставались круто вывернутыми, одним плавным движением выехал из плотной колонны, заставив шафера отскочить от неожиданности в сторону, – это доставило ему скромное удовлетворение.
– Маленький реванш, – пробормотал он.
Выровнял машину, потихоньку поплелся вперед. Можно было ехать домой. То, из-за чего он здесь оказался, свершилось. Он запечатлел ее в своей памяти радостную, сияющую, наполненную некоей новой уверенностью, а на большее он и не рассчитывал – то есть в душе рассчитывал, конечно, на какую-нибудь случайность, но старательно играл в прятки с самим собой.
Подойти и поздравить молодых он не смел.
Проехав метров сорок, он увидел совершенно чистый кусок мостовой в первом ряду и как-то автоматически вновь прижался к тротуару. Не следовало останавливаться, ни к чему, но что-то властно держало его, он проверил даже, отпустил ли ручной тормоз. Ну, побуду еще немножко, еще минутку, еще один взгляд…
В зеркало теперь ничего видно не было. Он перегнулся через правое сиденье, приоткрыл дверцу и стал никак не маскируясь, глядеть назад.
Свадьба садилась в машины. Людей было много, они заняли, вероятно, пять или даже шесть машин. Дверцы хлопали и хлопали, тусклые щелчки напоминали долгий, но почему-то неровный разбег спортсмена в кедах, готовящегося к прыжку, – кеды великоваты…
Возгласы, смех, все это без него – что ж, сам виноват… Вот промелькнули несколько человек постарше, среди них как будто жена… А кто же это рядом с ней, высокий, широкие плечи? А-а, муж ее младшей сестры. Дружок ты мой милый, теперь ты и за дядю и за отца остался…
Заводят двигатели, трогаются, сейчас мимо поедут. Не желая, чтобы его заметили – подглядывающий всегда смешон, – он совсем отвернулся к тротуару и пригнулся вниз, словно исправляя что-то под торпедо.
Прошелестели, набирая скорость – п-ш-ш-ш, п-ш-ш-ш, п-ш-ш-ш… Он скосил глаза, не выдержал все же, зацепил взглядом хвост «процессии». Ладно, пусть себе мчатся, пора и нам восвояси.
Эта мысль еще не ушла из головы, а одна рука уже захлопнула дверцу, другая потянулась к зажиганию, машина рванулась с места, догнала их колонну и… пристроилась в хвост. Не слишком близко, чтобы не дай бог не подумали чего, метрах так в пятидесяти – шестидесяти. Какой-то «козлик» деловито обогнал его и вклинился между ними – теперь его окончательно не видно.
Он не боялся поступков, выглядевших непоследовательными, и часто совершал их; военная юность сделала его фаталистом, он был не прочь поддаться интуиции и решиться на что-то внешне даже и нелепое в надежде на неожиданно счастливый исход. Настойчиво, как профессиональный водитель, шел он на обгон сильной, громоздкой грузовой машины с прицепом на узком шоссе или неуклюжего троллейбуса на перекрещенной плохо утопленными в мостовую трамвайными путями улице; из мозга непрерывно идет команда: «Не делай этого, опасно, опасно!», а нога, словно чужая, жмет и жмет педаль, вопреки благоразумию: не тащиться же до бесконечности сзади, глотая пыль или принимая на ветровое стекло все новые порции грязи. Он никогда не отвергал знаменитого русского «авось», и правильно делал – жил-то он в России.
Интересно, куда они теперь?
И тут же, словно отвечая на его вопрос, головная машина свернула направо, к набережной. «Ага, цветы возлагать поехали, ритуал есть ритуал… Тем лучше, места там для стоянки – полкилометра, никто не помешает мне всласть на нее наглядеться, мы с «жигуленком» под колесами у них болтаться не станем». Решение не уезжать пока домой сформировалось окончательно.
Какая она сегодня красивая…
Выехав на набережную, машины свернули налево и помчались вдоль реки. Нырнули под мостовой съезд, пролетели два квартала старинных низеньких особнячков, перескочили очаровательный горбатый мостик, миновали тенистый сад с прославленной оградой и обилием статуй за ней, еще один мостик, такой же горбатый, и вынеслись к светофору, любезно сверкнувшему зеленым глазом: на этом перекрестке не автомат, регулировщик издали заметил кортеж и сразу же пропустил, а заодно и его машину, благо «козел» давно отвалил – не мог же постовой знать, что тот, последний, примазался, хе-хе…
Левый поворот, потом еще один, в самом низу покатой, с большого моста, площади, за вычурным памятником, на редкость не соответствующим человеку, в память о котором он поставлен, – за пышными золочеными латами бога войны Марса и не менее пышными титулами, красующимися на постаменте, не разглядеть скромного русского дворянина-солдата.
Наконец, сбавляя ход, поехали вдоль огромного Поля.
Одно время оно носило название площадь Памяти Жертв Революции – там, в центре, похоронены революционеры, погибшие в годы гражданской войны. Потом ему вернули старое название – Марсово поле… Но если до революции, когда на Поле проводились военные смотры и парады, это название было оправдано – и памятник стоял тогда у вершины едва обозримого плаца, Марс лично принимал парады, – то теперь место пыльного пустыря давно уже занял гигантский, четко спланированный сквер с прекрасными газонами, цветами, сиреневыми рощами и слово «марсово» звучит как-то всуе.
Посередине Поля некрополь. Точные пропорции скромных надгробий – гранитных баррикад. На торцах высечены строчки, исполненные пафоса тех далеких рваных лет, – белые стихи, словно расплавленные здесь же, на улице, в тигле и вылитые на гранит, сохраняют для потомков поэзию только что ставшего независимым революционного слова.
Защищенный надгробиями со всех сторон, горит вечный огонь; молодые люди возлагают к огню цветы в день своего бракосочетания…
Так, вдоль Поля, вдоль Поля, направо, на длинную сторону, и далее, к середине… Обычно на свадьбах впереди идет машина с женихом и невестой, а здесь первым двигался все тот же неугомонный шафер – считал, очевидно, что в его обязанности входит не столько сопровождать молодых, сколько расчищать им дорогу. Если бы он ехал не в автомобиле, а, скажем, в легких санках или сверкающей лаком коляске, он мог бы вопить на всю улицу:
– Пади! Пади!
Или кричал бы его кучер? Все равно, это было бы грандиозно, а теперь шафер, в крайнем случае, дает слабый сигнал и его машина неодушевленно хрюкает – только и всего.
Вслед за шаферской «Волгой» стала притормаживать основная свадебная машина «Чайка»; вот громоздкий черный сундук на колесах остановился совсем. Помпезный вид, аляповатость отделки, «богатство» сверкающих деталей, логично дополненных «обручальными» кольцами на крыше, – придумал же кто-то! – какой разительный контраст лаконичным, даже аскетичным, пожалуй, устремленным в будущее, спокойным серым надгробиям, воплощению воинствующе простого кубистического искусства революционной поры.
«Словно символы разных эпох», – с грустью подумал он.
За «Чайкой» одна за другой останавливались остальные машины, и он, не желая выглядеть примазавшимся к чужому счастью, вышел во второй ряд, прибавил скорость, обогнал всю колонну, слегка отворачивая влево лицо, и остановился только метрах в семидесяти впереди.
Я обретал ее, но и утрачивал одновременно все те двадцать лет, что мы были вместе.
Воспитанный по-спартански, я часто бывал нарочито строг с ней; кому-то надо было уравновешивать влияние многочисленных родственников и знакомых постарше, наперебой стремившихся баловать девочку – так было принято в их среде. Я никак не мог допустить, чтобы моя дочь превратилась в развязное, капризное, настырное, вечно ноющее и при этом решительно бесформенное и неуправляемое н е ч т о…
Эта нарочитая строгость, эта жесткость, если угодно, ослаблявшаяся по мере того, как она усваивала какие-то основы, на которых я настаивал, – или мне казалось, что она начинает их усваивать, – по всей вероятности, воспринималась дочкой как неоправданная и отдаляла ее от меня; какому ребенку может стать особенно близким человек, требующий чего-то такого, чего другие не требуют, вводящий в его жизнь ограничения, услышав о которых другие пожимают плечами. Я прекрасно понимал, на какой риск иду, предоставляя другим баловать ее, но мне не оставалось ничего другого, как рисковать – во имя ее будущего.
Строгость не была самоцелью. Прежде всего я стремился сделать безопасным ее существование в те часы, дни и недели, когда я не с нею; именно я был обязан подготовить ее к тому, чтобы она могла хоть с какой-то минимальной уверенностью идти навстречу разным случайностям с самых крошечных своих лет – мы были вынуждены иногда оставлять ее одну, да и, в принципе, не хотели ущемлять ее самостоятельности, развивать которую тоже надо было с первых шагов. В детском ли саду, в школе, в пионерском лагере, на летних полевых работах в старших классах, на спортивных сборах, просто во время выездов за город – всюду случайностей было не перечесть, и я хотел, чтобы она устояла перед ними в с е м и, ибо случайности тем и характерны, что не совладать с одной часто бывает достаточно, чтобы…
Интересно, вспоминает ли эту эпоху она сама, и если вспоминает, то как? Скорее всего, ей мыслится что-то малоприятное, но неизбежное – надо было через это пройти… А может, еще рано, может, она вспомнит детство позднее, когда меня не будет уже не только в ее жизни, но и совсем и когда ей самой придется тревожиться о своем малыше?
Не исключено, ох не исключено, что она держит на меня сердце за то, что я редко баловал ее, что отпускал, бывало, подзатыльники – как я казнил себя, не сдержавшись, она знать не может, да это и не важно, факт есть факт, образцовым воспитателем я не был, – за скромные, как правило, наряды, за то, что у нее не бывало шальных карманных денег. За что еще?
Жаль, если она сердится на меня. Очень жаль. Неужели такие безделицы могут перевесить то, что я называю нашей дружбой?
Я никогда не вмешивался в ее школьные дела, в приготовление уроков, никогда не унизил ее подозрением в том, что она сказала неправду, никогда ничего ей не запрещал, – ничего! – книги, спектакли, кинофильмы, пластинки, пленки, телепередачи, якобы не детские. Я радовался, если она проявляла вдруг интерес к стоящему джазовому музыканту, я поощрял ее внезапное увлечение любым писателем – уверен, что не бывает писателей, которых можно и которых нельзя читать детям; писатели бывают плохие и хорошие, другого разделения нет. Что с того, что девочка читает Достоевского или Мопассана? Из трагического мира одного или блистательных, хоть и фривольных подчас новелл другого она воспримет то, к чему в данный момент подготовлена; через несколько лет перечитает – воспримет другое. Возраст здесь ни при чем.
Я не позволял себе отмахнуться от волновавших ее вопросов, даже самых-самых наивных; хотел, чтобы она с малолетства чувствовала себя равноправным членом семьи, имеющим возможность поставить перед домашними любую «свою» проблему и быть уверенной, что никто не скажет – ерунда! – никто не оттолкнет небрежным – ты еще маленькая! Сотни бывших детей, выросших в совершенно другой обстановке, среди взрослых, имевших обыкновение кичиться тем, что они взрослые, ибо других преимуществ перед детьми у них не было, знают, что́ я имею в виду.
Когда мы куда-нибудь отправлялись, я вел ее, как даму, и почтительно пропускал вперед – не могла же м о я д о ч ь плестись, как щенок, где-то сзади! Правда, я требовал при этом, чтобы девочка держала себя соответственно, но разве это могло быть для нее обидно? Скорее, напротив, не так ли?
А уж чтобы я оскорбил дочь сакраментальным: «пока ты живешь в моем доме, изволь…» или: «пока ты живешь на мой счет, я не допущу…» – такого в нашей практике просто быть не могло, мне такое в голову не пришло бы, равно как рыться в ящике ее письменного стола… Я всегда уважал ее личность.
Неужели она перечеркнула все это?
«Ленинград, 19 декабря 198…
Получил твою телеграмму – спасибо, дружок, за внимание.
Вчера у меня, как всегда в этот день, была масса народу и произошла странная вещь. Ты помнишь, конечно, мой день рождения, когда у нас собралось рекордное число гостей, когда сидели тесно, кто на чем, и когда расположившийся возле самой печки гость, сидевший на маленькой табуреточке, взятой из твоей комнаты, произнося тост сидя, ибо встать он не мог, места не было, упал под стол: табуреточка оказалась расклеившейся и в этот самый момент распалась на составные части. Помнишь? Так вот вчера произошло то же самое, только табуретка не распалась – у этой железные, намертво приделанные к сиденью ножки, – а опрокинулась. Но когда гость, с рюмкой в руках, падал под стол, я вдруг увидел т о т вечер, и тебя, беззаботно хохочущую, в том самом крепдешиновом платье, которое тебе так шло, и завитую твою головку – ты же сидела совсем близко от того, кто падал в т о т вечер, – увидел так явственно, что громко позвал тебя по имени. Все на миг затихли, переглянулись, потом как ни в чем не бывало продолжали весело смеяться.
Если бы ты знала, как я мечтаю о том, чтобы ты взяла и зашла ко мне. Живу я по-прежнему один, если кто у меня и окажется, так только друзья – разве могут они послужить нам помехой?
Мне плохо без тебя, я чувствую себя калекой, словно у меня отняли часть тела, не ампутировали, а именно отняли на время, хранят где-то неподалеку, в морозильнике, но не отдают никак…
В остальном все в норме. О тебе не знаю почти ничего… То есть кое-что доносится, по мелочам – хорошо бы услышать из первоисточника.
Будь умницей, моя родная.
Обнимаю тебя.
Отец».
Письмо из тех, что остались неотправленными. В данном случае помешала вторая часть: не писать совсем о том, как мерзко ему без нее, он не мог, это было бы неправдой, а написанное могло показаться ей сентиментальным.
Смягчить собственную жесткость я стремился не одним только уважением к ней, как ко взрослой, и не только тем, что систематически давал ей понять, что такую же требовательность я проявляю к самому себе – моя строгость к ней и была, в сущности, строгостью к себе, но объяснить ей это впрямую я тогда не мог: и она была слишком мала, и я сам не понимал этого достаточно отчетливо.
Еще я старался компенсировать, а то и перекрыть свой воспитательский максимализм какой-нибудь специально нашей с ней выдумкой, прогулкой, беседой, игрой «на равных» – игрой, прежде всего игрой; это было сделать тем проще, что, когда мы оставались вдвоем, внешние обстоятельства, которым я придавал обычно немалое значение, имея в виду соблюдение всяческих норм, отходили на задний план.
По утрам в будние дни я провожал ее в детский сад. Мы тихо вставали, стараясь никого не будить, тихо делали в ванной зарядку, тихо одевались – она стала одеваться сама с того дня, как оказалась в состоянии натянуть чулочки и разровнять их, чтобы пятки пришлись на пятки и еще чтобы складочки наверху разошлись, застегнуть лифчик, платьице. И постель свою она стелила сама, как только ей стало под силу поднимать в воздух одеяло, простыни, подушку, и комнату убирала каждый вечер, перед сном. За всем этим я следил неукоснительно, мне хотелось, чтобы элементарные навыки аккуратности вошли в кровь, стали привычкой; я подозревал, конечно, что стоит мне отвернуться, и начинаются отступления от заведенных порядков, но тут уж я ничего поделать не мог; надеюсь, что-нибудь да осталось…
Итак, мы вставали, одевались и выходили из дома. Осенью и зимой на улицах нашего города рано утром еще темно, сыро, неуютно. Желая скрасить моему крошечному спутнику нелегкий путь в ночи, – только что была теплая кроватка! – я смешил и развлекал ее, как мог. Мы перебрасывались на ходу словами и словечками, потешными словосочетаниями, да что потешными – уморительными. И ведь мы сами находили, обнаруживали, откапывали, сочиняли их тут же, экспромтом; наука не бог весть какая сложная: подправишь слово, сместишь ударение, заменишь букву или слог – и все звучит иначе. Или так: я медленно начинал одну особую, придуманную нами короткую фразу – я не стану обнародовать ее, пусть останется только нашей, – я начинал ее, растягивая слоги, а потом мы оба должны были «кто скорей» произнести вторую половину. Ты позабыла эту нашу игру? Ты думаешь, это разные люди – тот отец, что теперь, и тот, что был тогда?..
В один из первых «детскосадовских» годов, в самом начале зимы, на нашем пути мы увидели несколько капитально отремонтированных зданий все того же Преображенского полка. Одно из них, небольшое, двухэтажное, с приземистым крылечкам, покрасили в необычайно приятный, глубокий, густой шоколадный цвет, нравившийся нам обоим и вызывавший у нас приятные «вкусные» ассоциации, не очень осознанные, с трудом формулируемые, но именно эти ассоциации навели меня на счастливую мысль. В магазинах продавали тогда шоколадные медали, круглые, в фольге, на которой был вытиснен один из видов города, чаще всего Адмиралтейство или Медный всадник. Возвращаясь домой, я купил несколько таких медалек, а утром на следующий день взял одну из них с собой. Дойдя до «шоколадного» дома, я предложил дочке отломить для нее кусочек вкусной шоколадной стены – мы все это время играли в то, что дом не может быть сделан ни из чего другого, только из чистого шоколада, впрочем, было еще какое-то дополнительное условие: кусочек стены должен был служить наградой за победу в игре словами, кажется, – я сейчас толком уже не помню.
С совершенно понятным недоумением ребенок согласился, и я, постукивая по стене, незаметно вытащил из кармана медальку, содрал фольгу, разломал шоколад на кусочки и подал ей на ладони. Было темно, дочка была еще так мала, что провести ее не составляло труда. Ошеломленная тем, что явно невыполнимое обещание оказалось все же выполненным, она недоверчиво попробовала один «обломок», потом с удовольствием съела все.
Допытываться до сути превращения штукатурки в шоколад она не стала, само это действо – отламывание кусочка стены – вошло у нас в привычку, и мы не с таким уже тяжелым сердцем пускались в путь по утрам, твердо зная, что на мрачном нашем пути нам обязательно встретится сказочный домик. Она скоро догадалась, конечно, что это была лишь игра в сказку, но охотно эту игру поддерживала.
Впрочем, почему «лишь»? Разве игра – не самое высокое, что способно объединять людей, не требуя у них ничего взамен?
Интересно, помнит ли она, как дружно преодолевали мы этот рубеж, а потом и несколько других рубежей, посложнее?
Помнит ли, например, с каким увлечением я учил ее ходить на лыжах, как постепенно увеличивалась высота горок, с которых мы съезжали, хоть она сперва и трусила отчаянно, – и научил ведь; она стала передвигаться по пересеченной местности гораздо устойчивее, чем я, и, что самое интересное, гораздо бесстрашнее: я только ради нее – опять: делай, как я! – прикидывался, что не боюсь съезжать с гор, ради того, чтобы она не боялась тоже.
Заметив, что мы становимся на лыжи, за нами часто увязывался огромный черный ньюфаундленд, совершенно ничему не обученный и добродушный. Ухватив его за ошейник, мы неслись, подгоняя друг друга, по поджаренной весенним солнцем снежной корочке на Финском заливе чуть ли не со скоростью буера, и я ощущал себя властелином природы – без всякого усилия преодолевал я целые секторы земной поверхности, – а дочку конечно же наследницей трона.
Вместе с тем ей следовало уже сейчас научиться уступать лыжню встречному; то есть не всю лыжню, половину, так, чтобы по ней проходила левая лыжа одного и левая лыжа другого. Летом я так же тщательно приучал ее не бояться воды и делал это с еще бо́льшей уверенностью, уж воды-то я и сам не боялся ни чуточки. И она стала отлично плавать, и это пригодилось ей в пионерских лагерях, там достижения в спорте – бесспорный авторитет. И снова она обогнала меня, научившись плавать так здорово, что я оставался далеко позади, и я не злился на нее, а радовался – ведь это же я обгонял самого себя, не кто-нибудь! Втихомолку радовался, не вслух, ни в коем случае не вслух.
Я хотел, чтобы она научилась преодолевать любой страх и стала как можно раньше самостоятельным и свободным от предрассудков человеком. Разве не должен был я как-то передать дочке свой военный опыт – опыт встречи чуть ли не со всеми ужасами, к тому времени изобретенными? Обязан, не так ли? Старинное «тяжело в ученье – легко в бою» – а ей бывало и тяжко, но все это были трудности на полчаса, – никогда не потеряет своего смысла, какими бы изнеженными ни делались люди.
Во всяком случае, не потеряет смысла для тех, кто в тяжелую для народа годину не уклоняется от боя.
Лет одиннадцати она впервые сопровождала меня в дальней автомобильной поездке. Каким великолепным штурманом она оказалась, как спокойно и рассудительно, с каким достоинством ориентировалась в десятках непривычных обстоятельств, создающих вместе ритм жизни большой, перегруженной транспортом автомагистрали, как весело следила за тем, чтобы я не задремал за рулем, как хозяйственно хлопотала в кемпингах, где мы ночевали… В том, что она хладнокровно и точно вела себя в ситуациях, в которых десятки взрослых женщин потеряли бы голову, я видел результат своего воспитания и гордился этим. Так ли оно было на самом деле – почем знать? Может, попросту сказались качества, унаследованные ею от далеких предков…
По мере того как она росла, мы стали преодолевать и кое-что посложнее, чем боязнь высоты, или воды, или пространства. Однообразную унылость тех предметов, по которым ей в школе попадались дурные педагоги, например. Учитель литературы оказался в их числе, как это ни грустно; воспринимая свой предмет как некую комбинацию авторитетных мнений и категорических штампов, он предлагал детям употреблять в устных ответах и сочинениях исключительно заготовленные им самим формулировки, списанные, как правило, из самых примитивных учебников. Раз за разом помогал я ей справляться с робостью, с какой скромные дети относятся обычно к возникновению у них собственной точки зрения, идеи, теории, справляться с боязнью высказать свое мнение вслух – как же, оно может показаться смешным…
– Ну и что? Пусть кому-то покажется.
Она начала играть на рояле, училась дома понемножку, потом мы заглянули как-то в музыкальную школу, где нам деликатно дали понять; что у нас неладно со слухом, и я не стал настаивать на продолжении занятий. Цель была достигнута: она освоила азы музыкальной грамоты, музыка не могла уже превратиться для нее в «терра инкогнита», она получила хоть какое-то противоядие, хоть самую примитивную прививку против эпидемии пустых эстрадных «шлягеров», принижающих и развращающих человека.
Я постоянно брал ее с собой в театр. И вечерами – как только ее стали пускать на вечерние спектакли, – и днем, на генеральные репетиции, куда меня иногда приглашали. Я считал, что знакомство с только что, на глазах рождающимся спектаклем и мои комментарии – важнее для девочки, чем лишний день в школе; неписаное правило: посещение театров не должно сказываться на занятиях – было провозглашено с самого начала, и больше мы к этому не возвращались, повода не было. Недрогнувшей рукой писал я записки, сообщая классному руководителю, что такого-то числа она пропустила школу по болезни…
В изящной драматической сказке Федора Сологуба «Ночные пляски» действуют двенадцать дочерей короля. Отец похваляется:
«Вот эта – самая красивая.
А эта – самая румяная.
А эта – самая белая.
А эта – самая добрая.
А эта – самая нежная.
А эта – самая ласковая.
А эта – самая милая.
А эта – самая послушная.
А эта – самая веселая.
А эта – самая грамотная.
А эта – самая мудрая.
А эта – самая хитрая».
За свою жизнь наш герой перебрал чуть ли не все эти идеалы. Начал еще мальчишкой, в школе, с Самой Красивой. Потом была Самая Нежная, считавшая его неисправимым мечтателем. Потом были и Милая и Веселая – а как же! Самых Грамотных было несколько – поветрие века, – были и всякие другие, вплоть до Самой Мудрой, ставшей его женой и матерью его дочки, но только к пятидесяти годам он понял наконец, что всю жизнь бессознательно ждал Самую Добрую – и вот тогда он ушел из дома.
Он не оставался один, в его жизнь продолжали входить женщины, одни – деликатно постучав, потупя взор, другие – толчком распахнув дверь, поддергивая на ходу брюки, но ни одна из этих женщин не осталась в его жизни насовсем.
Почему?
Потому ли, что доброта казалась им чем-то слишком уж наивным и несовременным, слишком несоответствующим тому пониманию любви, в каком их воспитали; искусство наших дней из кожи вон лезет, отгораживаясь глухой стеной от реально происходящих в каждом человеке, частице природы, процессов, навязывая читателям и зрителям вместо этого некие умозрительно выработанные стандарты, в том числе идеал любви, сконструированный то ли отшельником, то ли лицемером, то ли попросту заклятым врагом рода человеческого.
Или потому, может быть, что в каждой вновь входившей он подсознательно искал некое подобие любимой дочери – как когда-то в молодости надеялся, что любая женщина будет с ним так же ласкова, как была мать? С трепетом вглядывался он в лицо, гладил покорные вроде бы волосы, вслушивался в биение сердца…
Тщетно. Ни одна из незнакомок не была готова к тому, чтобы заменить ему дочь-подругу; он задыхался от тоски по ней.
Раньше другие силы придавали ему необходимое ускорение: верность долгу, жажда успеха, самолюбие, необходимость заработать денег. Теперь все это ушло, с ним оставалась только тоска.
Как ни странно, тоска оказалась столь могучим стимулом, что за несколько лет разлуки с дочерью ему удалось свершить чуть ли не больше, чем за всю предшествовавшую жизнь.
Когда она подросла, расцвела, превратилась в девушку, я полюбил делать ей подарки, теперь уже не слона или куклу, не игру какую-нибудь бессмысленно-замысловатую, а ж е н с к и е подарки. Если в годы ее детства я настаивал на подчеркнутой скромности ее нарядов, теперь я своими руками разрушал этот круг. Балуя ее – балуя самого себя, – я не боялся, что у нее закружится голова; основа, мне казалось, была заложена.
Я часто ездил в научные командировки за границу и каждый раз привозил что-нибудь сногсшибательное для нее. Я делал подарки и жене, и себя не забывал, разумеется, и родственников, и близких друзей, но то, что я привозил нашей девочке, бывало труднее всего разыскать. Наимоднейшие сапоги – наша промышленность осваивала что-либо подобное год-полтора спустя, – свитерочек какой-нибудь «попсовый», французские духи, крохотный складной зонтик – такого не могло быть еще ни у одной подруги…
Мне доставляло безмерную радость наблюдать, как загораются глаза дочки, когда мы вместе принимались разбирать в утро моего приезда чемодан – для нас обоих дело было не столько в ценности или практичности подарка, хотя и это не сбрасывалось со счетов, сколько в самом факте вручения мною ей чего-то, доставлявшего ей удовольствие. Совсем так же постанывали мы от восторга, отламывая кусочек «шоколадной» стены в далеком детстве.
В это же примерно время она стала занимать все более прочное место в обществе, собиравшемся у нас дома. Я видел, как интересна ей острота наших споров, как пробуждают они ее, словно спящую красавицу, как тянется она к каждому свежему человеку в ожидании свежих мыслей или хотя бы слов, как умеет при этом оценить ум одного, веселье и общительность другого, непримиримость третьего… Долгими субботними вечерами на даче, когда часть гостей оставалась ночевать и застолье и беседы наши затягивались далеко за полночь, я всегда оставлял дочке свободу выбора: интересно – сиди с нами, скучно – беги спать. Чаще всего она оставалась до конца; со временем я стал просить ее об этом, и друзья присоединялись, все до единого, – таким приятным, таким интересным и необходимым было для нас ее общество.
Уже тогда она стала человеком, отсутствие которого не остается незамеченным.
Вроде бы все, как надо, а я ни в чем не уверен.
Я не могу сказать, что мне не в чем упрекнуть себя.
У каждого из нас бывают кошмары, даже у тех бодрячков, что похваляются железным здоровьем и непоколебимой верой в то, что они все в жизни делали верно.
Немалое место в моих кошмарах занимают недоумения: а что, если мой нажим на хрупкое, юное существо был слишком настойчивым? Что, если я невольно препятствовал свободному и непринужденному развитию ее склонностей, способностей, талантов? В чем-то способствовал, но в чем-то и препятствовал в то же время. Выводя девочку на широкую дорогу, не увел ли я ее с той единственной тропинки, которая только и могла привести к вершине – творческой, служебной, семейной, какой угодно еще е е вершине?..
Ответа на эти недоумения, очевидно, не существует, ибо проверить, «что было бы, если бы», в данном случае невозможно. И все же сомнения грызут меня потихоньку: если все это хоть отчасти так и, главное, если она ощущает сейчас, что в ее детстве были нарушены какие-то драгоценные соотношения, свойственные т о л ь к о е й о д н о й, – тогда это непростительно, конечно.
Стертая фраза: я воспитывал ее, как умел, примерно так воспитывали меня самого – оправданием служить не может.
Как часто человек, не желающий больше существовать под тончайшей пленкой лжи, оказывается беззащитен и без суда и следствия провозглашается преступником. Ложь – словно особого рода костюм, купленный по знакомству, словно облегающее трико из прочной, шелковистой ткани; натянув его, легко выскользнуть из самой двусмысленной ситуации: за тебя же не зацепиться, ты ужом вьешься, – обвинения, справедливые и нет, так и отскакивают… Ну а если кто и заметит, что ты прилгнул, он, скорее всего, простит тебе этот грешок, он и сам держится тем же, сам изворачивается и привык считать это нормой; все, кто лгут, независимо от занимаемого положения, неизбежно становятся сообщниками – одним миром мазаны. Люди честные – разобщены, те, кто преступает черту, – солидарны.
Но стоит тебе сказать – баста! – стоит смыть решительным движением пленку, стащить с себя и выбросить душное трико, в котором тело совсем не дышит, стоит с гордостью подумать: «Теперь-то я наконец…» – как немедля обнаружится, что единственное, чего ты реально достиг, став праведником, это то, что теперь ты как-то особенно уязвим, что тебе легко могут приписать любое злодеяние местного масштаба, любое надругательство над святыней, любую ошибку, любое отражение чужой ошибки, что, не дав тебе не то что оправдаться, а просто рта раскрыть, на твой счет заносят недоразумения, в которых ты повинен ничуть не больше, чем противная сторона. Оправдаться удается в одном случае из десяти, не чаще, да и то нечто этакое всегда останется – обрывочки, обрывочки липкой паутины, – даже в памяти друзей останется, о всех прочих и говорить нечего: за-фик-си-ро-ва-но!








