412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Савицкий » Решающий шаг » Текст книги (страница 31)
Решающий шаг
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "Решающий шаг"


Автор книги: Владимир Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)

НЯНЯ

Я нахожу, что все крупнейшие наши пороки зарождаются с самого нежного возраста и что наше воспитание зависит главным образом от наших кормилиц и нянюшек.

Монтень, «Опыты»

Детей я люблю все больше – с годами, и думаю, что мы – взрослые – должны бояться влиять на них. В детях – самое священное.

Александр Блок


I

Мою няню звали Ефросинья Францевна Валентионок, в девичестве – Франтишка Вокалова. Она не была русской, как, впрочем, многие няни, приезжавшие в большие города из Белоруссии, Украины, Финляндии, Мордовии и бог весть еще откуда. Но она родилась и выросла в русской деревне.

Няня принадлежала к семье переселенцев, покинувших онемеченную Чехию ради славянской, богатой пашнями, гостеприимной России; в шестидесятых годах прошлого века множество чешских семей осело на Волыни, в Крыму, на Северном Кавказе. Уж такой, казалось бы, небольшой народ эти чехи, а не сиделось им на собственной прекрасной земле. Огромные фургоны чешских возчиков привыкли колесить по Европе, не оплетенной еще стальными змеями железных дорог; чешские каменщики отстраивали после пожаров немецкие города; чешские странствующие ремесленники доходили чуть ли не до Урала, а торговцы пробирались и в Сибирь; ни один крупный бродячий цирк девятнадцатого века не обходился без чехов – трубачей, униформистов, шталмейстеров.

Чешские трубы мягко звучали и в лучших оркестрах мира; выдающиеся чешские музыканты помогали мужанию нашей музыкальной культуры, – имя Эдуарда Направника, ставшего русским композитором, осталось сверкать, после его смерти, на голубом бархате Мариинского театра в городе Санкт-Петербурге, имя скрипача Франтишека Ступки значится на дверях аудитории номер девять Одесской консерватории. Чешские учителя гимнастики вовлекали в движение «Сокола» тысячи молодых людей во всем мире; изящные и легкие спортивные туфли мы поныне называем «чешками»…

Непоседливый, талантливый, энергичный народ. Я смутно помню мать своей няни, сухонькую, сгорбленную старушку с бронзовыми от крымского солнца морщинами на лице, строгую и хлопотливую, слово которой было законом для всего многочисленного семейства. Она родилась еще в Чехии, приехала в Россию молодой женщиной и всю жизнь пересыпала русскую речь диалектальными чешскими словечками; их было куда меньше в речи следующего поколения – няни, ее сестер и братьев; третье и четвертое колено, нянины племянники и внуки – своих детей у нее не было, – этих словечек не знают совсем.

Когда няня пришла в нашу семью, ей было за тридцать, а мне немногим более двух месяцев, так что описать процесс «срастания» я не могу. Судя по рассказам очевидцев, процесс этот проходил мучительно, ибо и бабушка, и мама обладали характерами достаточно самостоятельными, а бабушка привыкла к тому же, чтобы в симферопольском домике, где прошло еще мамино детство, ей никто не перечил.

У няни же на все была своя точка зрения. Кажется, несколько раз она порывалась уйти, но черноглазый малыш сразу прилип к ласковой, никогда не кричавшей и охотно подкармливавшей его козьим молоком женщине, а ей было жаль и казалось недобросовестным оставить совсем еще несмышленого мальчика на двух бестолковых интеллигенток. Словом, когда два года спустя наше семейство, уже без бабушки, собралось в столичный тогда Харьков, няня поехала с нами, покинув и Крым – «пески туманные», любила она говорить, – и всю свою многочисленную чешскую родню.

Из харьковской нашей жизни я уже смутно помню кое-что, главным же образом – катанье на служебном автомобиле отца. Машина полагалась отцу на двоих с его начальником, у начальника была дочка Лелька, постарше меня, а у Лельки нянюшка, значительно моложе моей. Вот в этой-то второй няне и был заинтересован шофер роскошной открытой машины, охотно катавший нас четверых, иначе не соглашалась дама сердца – девушки в ту эпоху были с понятием. Моя няня усаживалась со мной и Лелькой сзади, Лелькина няня – рядом с водителем, и вся компания мчалась куда-то, без умолку болтая и хохоча по каждому пустяку.

С этого весело звеневшего лета начинается мой интерес к автомобилю и, одновременно, спокойное отношение к этому символу благополучия. Есть – хорошо, нет – обойдемся, хоть я страстно люблю вести машину. Наблюдая впоследствии человека при автомобиле, собственном или служебном, – не машина для человека, а человек для машины, – я всегда жалел беднягу, мне становилось тоскливо, я вспоминал няню, входившую в харьковский лимузин с простотой и естественностью дамы из общества, привыкшей к таким пустякам.

Тогда же во мне зародилась надежда на то, что с каждым чужим человеком – шофер и его друзья, изредка примыкавшие к нам, были людьми, несомненно, чужими – не так уж трудно подружиться; достаточно улыбнуться его шутке и, по возможности, пошутить самому.

Там, в Харькове, шутила няня, а я лишь весело и далеко не всегда осмысленно смеялся, но нянин пример, многократно подтвержденный ею впоследствии, заронил зернышко надежды. Оно прорастало в моей душе, постепенно переходя в убеждение, и, хоть надежда эта оправдывалась далеко не всегда, как и всякая надежда, все же доверие к незнакомому человеку само по себе оказало мне в жизни неоценимую помощь. Ведь не каждому, далеко не каждому дано запросто сойтись с незнакомцем, а это – одна из самых подлинных радостей на свете.

Сойтись, найти общий язык – не подделаться под собеседника. Разница огромная, ее не спрячешь, не замажешь, как трещину на печке, рано или поздно фальшь обнаружится, и тогда беда – исчезнет не только дружба, но и уважение. Особенно опасно подделываться под ребенка: презирая бессмысленное сюсюканье, смышленый ребенок сразу – и навсегда! – перестает уважать фальшивящего взрослого. Если же ребенок, в виде исключения, глуп, подделываться под него и вовсе ни к чему: его надо тянуть за собой, а не становиться рядышком на четвереньки.

Моя няня разговаривала с уважением, на равных со всеми детьми – и дети обожали ее.

После Харькова наше семейство попало в большую столицу, в Москву.

В скромном с виду, но вместительном особняке на Большой Полянке родителям сдал огромную, разделенную на две комнату кто-то из популярных тогда писателей. Моя память хранит шумные сборища у хозяина, толкотню голосов за полуоткрытой дверью, минутные затишья, пока кто-нибудь один выкрикивал стихи, а затем вновь шум и гам, еще более сильные, чем прежде. Самих гостей я видел обычно утром следующего дня: приезжавшие к хозяину из других городов коллеги не раз ночевали у нас в прихожей, на сундуке, со смоченным сердобольной няней полотенцем на голове.

«Он пишет книги?..» – думал я, стоя рядом со скрюченным, стонущим во сне человеческим телом и старательно зажимая пасть шпица Тобика, норовившего не то завизжать, не то завыть, не то залаять.

Сама няня прочно оккупировала расположенную в полуподвале гигантскую кухню, – я сразу вспомнил ее, прочитав «Трех толстяков», книжку, впервые объяснившую мне суть революционного порыва. И кухню, и небольшую комнату рядом няня делила с племянницей хозяина, очень молодой женщиной по имени Тамара, гордившейся своими вьющимися волосами и мушкой на одной из матово напудренных щек. В эту Тамару я был втайне влюблен, о чем не знала даже няня; часто, сама того не ведая, она терзала мое влюбленное сердце рассказами о каком-нибудь симпатичном кавалере, возникшем в их с Тамарой поле зрения…

Моя няня была в молодости замужем, супруг ее рано умер, она часто вспоминала о нем, равно как и о своей юности в имении потомков декабриста Давыдова, где нянин чешский отец был, кажется, дворецким, а она сама какое-то время экономкой и где все было  н а с т о я щ е е. Впрочем, эта причастность к «высшему свету» отнюдь не мешала няне быть душой общества в самых различных компаниях веселых людей, а также на кухнях многочисленных коммунальных квартир, которые мы с ней сменили впоследствии.

Наблюдая за ее поведением на этих кухнях, я получал первые практические уроки демократизма, точнее – бытового демократизма: выдержки, доброжелательности, уважения к чужим обычаям, потребностям, привычкам, взглядам. Именно там приобретал я первые навыки общения с той частицей внешнего мира, которую судьба вплотную придвинула ко мне.

Я часто спрашиваю себя: почему няня так естественно, так органично оказывалась в центре внимания самых разных людей? Скорее всего, в силу ее безграничного уважения к этим людям, совершенно не зависевшего от их сословной принадлежности, материальной обеспеченности или наличия у них «блата», как тогда говорили, И еще оттого, что нянино сердце было до краев наполнено добротой. Доброта и любовь ко мне, ее воспитаннику и, если хотите, сыну, не были для няни чем-то исключительным – с такой же, совершенно такой же добротой относилась она ко всем. А если меня няня любила все же чуточку больше, то вовсе не потому, что я был ей более родным, чем остальные.

Я был ее ближайшим, ее закадычным другом – вот в чем было дело.

Сейчас, когда былое с трудом пробивает себе путь сквозь думы о грядущем, сознание настойчиво, снова и снова, выделяет одно обстоятельство: няня была единственным человеком, знавшим обо мне все. Но и я знал о ней все – в меру своих лет, конечно. Мы оба дорожили этим взаимным доверием, гордились им, находили в нем отраду. Я не сомневался: няня без особой надобности не расскажет о моей проказе родителям. Но и она была уверена, что я стану нетерпеливо поджидать ее, куда бы она ни ушла.

Свесившись из огромного окна в бельэтаже на улицу, я старался как можно раньше разглядеть в толпе родную кругленькую фигурку, возвращавшуюся с рынка, и определить, по возможности точно, какое лакомство припасено для меня сегодня в заманчиво вздувшейся кошелке.

Когда в годы войны я слышал слова «столица нашей родины город Москва», в памяти неизменно возникала залитая солнцем, сравнительно тихая еще улица Замоскворечья и моя милая няня, молодо и задорно мне улыбающаяся. И я с детства понимаю, как это бесконечно важно, чтобы тебя с нетерпением ждали дома, несешь ли ты свежий калач в авоське или тяжкое горе за пазухой, и что, может быть, такая вот каждодневная радостная встреча и есть то подлинное и незыблемое, что составляет основу человеческого существования.

Несколько лет назад бросился под электричку семнадцатилетний сын одного моего зарубежного друга. Причин для гибели этого умного и гордого юноши не было никаких, поводов – множество, но я уверен: все могло быть иначе, если бы наряду с хорошим воспитанием и образованием, которые дала ему его высокоинтеллигентная семья, мальчика попросту кто-нибудь нетерпеливо ждал дома.

Что касается меня, я в детстве никогда не ждал у окна отца или мать. Честно говоря, я предпочитал, чтобы они ушли куда-нибудь на весь вечер, а мы остались втроем: няня, Тобик и я. Няня вертела в таких случаях огромный гоголь-моголь, и мы, все трое, делали что хотели – точнее, что хотел я.

Это вовсе не означает, что у меня были плохие родители, что я не уважал их, что они не были мне нужны или еще что-нибудь в этом роде. Они были порядочные, толковые люди. И они были мне необходимы для постижения каких-то духовных начал, уже потому хотя бы, что, общаясь с ними, я исподволь расширял круг своих интересов, учился не только отыскивать свою точку зрения, но и правильно выражать ее. Учился и многим, очень многим другим немаловажным вещам – держать как следует вилку и нож, например.

Ведь это мама напевала «По тихим волнам океана…», убаюкивая меня и делая русскую поэтическую речь такой безусловно моей, словно она вечно присутствовала в моем сознании, и была его частицей, и я всегда умел понимать ее; я до сих пор слышу мамину интонацию.

И все же с ними одними, без няни, я в те детские годы, скорее всего, превратился бы в неврастеника, задерганного по-женски истеричным отцом и по-мужски строгой матерью. И никакая школа или институт не помогли бы. Не может, ну просто не может расти нормальным ребенок, которому некуда время от времени уткнуть нос и выплакаться.

Растут же без няни нормальные дети?

Растут, разумеется, но тогда у них есть готовая посочувствовать и все простить бабушка, или мать, или друг-отец, или брат с сестрой, с которыми можно поделиться, – если не родные, то хотя бы двоюродные, но есть.

Моя жизнь сложилась так, что в детстве я был бы одинок, не будь со мной моей няни.

Часто меня вдохновляла только она одна.

В наши с ней дружные «вольные» вечера я, пяти лет от роду, с ее помощью выучился читать – главным образом потому, что самой няне читать было трудно.

Еще совсем недавно, еще вчера она в очередной раз «с выражением» читала мне детскую книжку, которую мы оба давно знали наизусть:

 
Ах, как вкусно пить на даче
сладкий и горячий чай,
но на этот раз иначе
как-то вышло невзначай.
Из-за маленькой лягушки
все бегут по сторонам,
как от выстрела из пушки…
 

Здесь няня делала паузу, лукаво взглядывала на меня – и последнюю строчку мы произносили вместе:

 
Господа, не стыдно ль вам?!
 

Вчера… А сегодня я читал няне вслух «Вечерку». Еще не было в помине массовых радиоприемников, не то что телевизоров, и я, – я! – преисполненный гордости, сообщал няне разные новости.

Как бы она их иначе узнала?

Так я поднялся на совершенно новую ступень – самостоятельно, отчасти ведомый нянею, отчасти чтобы помогать ей. Помню усмешку отца, когда я вызвался прочесть вслух какую-то заметку, и его пристальный, удивленный взгляд, когда я ее прочел. Я выдвинулся неожиданно куда-то ближе к родителям, только они были каждый сам по себе, а со мной была няня.

Няня свела меня однажды в расположенную поблизости церковь. Зачем она это сделала, не знаю, во всяком случае не из желания привить мне религиозность, ибо в церкви мы были всего один раз. Может, в те времена няня сама была более верующей, чем в конце своей жизни, когда, в довершение ко всему, она пережила еще и ленинградскую блокаду…

Зашли мы в церковь неожиданно, без предварительного обсуждения этого вопроса дома – отец не позволил бы. Сухонький старичок в очках, помахивая широкими складками облачения, о чем-то спросил меня, няня незаметно подтолкнула локтем, я растерянно пролепетал несколько слов в ответ, в рот мне сунули ложечку сладкого сиропа и нечто вкусно хрустевшее – и мы с няней вновь выкатились из прохладного полумрака на залитую солнцем улицу.

Очевидно, это было причастие. В церковь я больше не ходил, стал пионером, комсомольцем, но единственное это посещение было для меня отнюдь не бесполезным: на долгие годы отрочества, да и юности пожалуй, оно сняло с религии ореол таинственности. В отличие от многих сверстников, я не испытывал при упоминании о церкви привкуса запретного плода – я же собственными глазами видел, как просто и деловито отнеслась к этой самой церкви моя няня.

Раз я у няни потерялся. Мы шли с ней откуда-то через рынок, носивший название Болото; на месте, где москвичам предъявили насаженную на кол голову Пугачева, разбит сейчас огромный сквер, безликий, унылый и гораздо больше похожий на разгороженное скамейками-тяжеловесами болото, чем оживленный, хоть и грязноватый базар.

Няня повстречала знакомую и остановилась поболтать, а я тихонько пошел по рядам, привлекаемый пестротой невиданного зрелища, тараща глаза на толпу, не скованную никакими условностями, – я до сих пор люблю бродить по базарам и наблюдать людей «на свободе», как говорят в цирке.

Пошел это я, пошел – и ушел. Радио тогда о пропавших малютках не объявляло, я нагулялся всласть и лишь в сумерках попал домой. Я не только не ощущал никакой вины и не тревожился, напротив, я считал себя героем: сам прошелся по рынку, без няни, ничего худого со мной не случилось, сам добрел до дома, хоть и не так далеко, а все же… Но родители рассматривали происшедшее иначе. Главное, оказалось, что я подвел няню – ведь это она меня потеряла (что я – вещь?).

Постепенно все утряслось, конечно, но момент был драматический: я привык к тому, что попадает мне и няня меня утешает, а тут… Разумеется, и после этого случая я делал глупости, – и какие! – но няню я больше никогда не подводил, можете мне поверить.

…Тихая улица Замоскворечья, и моя няня, молодо и задорно мне улыбающаяся…

Еще одна картина возникает в моей памяти при воспоминании о московских детских годах. Она окончательно сложилась в сознании, вероятно, позже, когда, быстро пройдя азы, я стал читать уже не «самые первые» свои книжки, но картина эта не менее прочна и бесспорна, чем залитая солнцем Большая Полянка.

Название-то какое! Полянка…

Любимым детским чтением долгие годы оставалось для меня «Детство Темы» Гарина-Михайловского. Прочитав книжку в первый раз, я сразу понял, что это – обо мне. Мне были удивительно близки переживания ее маленького героя, и, если Тема боялся необузданного отцовского гнева из-за сломанного цветка, я точно так же трепетал, поцарапав новые туфельки на ремешке, в которых я пытался влезть на дерево.

Но главное сходство заключалось, пожалуй, в том, что Тема Карташев играл в таком же дворе и таком же саду, в каких совсем недавно проводил целые дни и я, – так мне тогда казалось, во всяком случае.

В детстве мы легко расставляем знаки равенства.

Помните две стены, через которые Тема постоянно лазил? Одна из них отделяла двор от сада, другая – сад от кладбища. Так вот, наш замоскворецкий особняк тоже стоял во дворе, переходившем в небольшой сад, который кончался высокой каменной стеной – или это тогда она казалась мне высокой?

На стену я не забирался и, куда она вела, не знаю; по логике вещей, за ней располагалась усадебка, вроде нашей, выходившая фасадом на соседнюю улицу. Но играть возле этой стены я очень любил. Угрюмая, поросшая мхом, она давала мне ощущение покойной уверенности и уюта, из-за нее никогда не сваливались на меня ребячьи беды; они врывались в сад с другой стороны, со двора, чаще – с улицы.

Возле самой стены у меня был тайничок, хранивший орудия игр, которые я не смел тащить в дом; здесь был мой тихий остров среди сумбура большого города. Несколько лет спустя в глухой лесной деревушке я обнаружил почти тот же микроклимат, что царил когда-то в моем уголке у стены.

Для меня – тот же.

Я часто играл там один или с ребятами из соседнего двора, охотно прибегавшими в наш сад, но это были обычные игры, и настроение этих дней не шло, как правило, ни в какое сравнение со счастьем тех поистине светлых часов, когда в мой уголок приходила няня, вырвавшись ненадолго из круга бесконечных домашних хлопот.

Оторвав однажды взгляд от груды сухих листьев, которые я сгребал, расчищая площадку, я увидел на камнях стены дрожащее пятнышко. Словно перехватив мой взгляд, пятнышко прыгнуло куда-то вверх, потом слегка в сторону, потом вернулось и присело на горсточку мха совсем рядом со мной. В холодный, хоть и ясный осенний день моя стена и весь мой уголок засветились.

Открыв рот, затаив дыхание наблюдал я невиданное доселе чудо, а зайчик, заигрывая со мной, то подскакивал совсем близко, то вновь отступал. Я глядел и глядел на него, потом вдруг понял, что он – живой, и сказал ему что-то.

В ответ Зайчик тихо рассмеялся – няниным смехом.

Я обернулся и увидел няню. Сидя на колоде, она держала в руке карманное зеркальце и смеялась.

С тех пор каждый раз, как она приходила в сад, я требовал, чтобы на стене резвился зайчик, – мы с няней любили до бесконечности повторять игру, лишь чуточку ее варьируя, лишь капельку импровизируя каждый раз, и нам никогда не бывало скучно: мы оба одинаково хорошо понимали, как смешно то, над чем мы смеемся.

Ясное дело, Зайчик появлялся исключительно при солнечной погоде, и я никак не мог смириться с тем, что сегодня он ускакал в гости или просто на лужок к Москве-реке пощипать травки.

Зато когда бывало солнечно и няне удавалось сразу же включить в нашу общую игру и в нашу с ней беседу веселого гостя – не было конца моему восторгу. Зайчик придавал окончательную завершенность уголку, где я был полным хозяином; здесь со мной были и няня, и Тобик, и этот новый веселый и живой товарищ, и никто из них не претендовал на первенство – главным оставался я.

Прошло полвека. Давным-давно снесена или разобрана на кирпич старая стена, построенная бог весть кем, когда и с какой целью, – мое временное прибежище. На месте особняка высится огромный дом. Я хожу по земле тяжело, опираясь на палку. Но не состарился – не может состариться – задорный Зайчик, плясавший некогда на старой стене между няней и мной и приносивший радость так легко и просто. И пока будет биться мое сердце…

Все, чем дарила меня няня, давалось ей легко и просто.

Самим своим присутствием она освещала мир вокруг меня.

Вам ничего не говорит фамилия или название  Л е м е р с ь е?

Правильно, сейчас это слово давно позабыто, я сам с трудом вспомнил. Так называлась парфюмерная фирма одного нэпмана. Была ли это одновременно его фамилия, я долгое время не знал и, лишь порывшись в старых справочниках, обнаружил, что перед первой мировой войной в Москве, на Вятской улице, жил парфюмер Адольф Августович Лемерсье (и еще по крайней мере двое Лемерсье жили тогда в Москве – один торговал шляпами, другой, Карл Августович, похоже, брат парфюмера, был владельцем известной художественной галереи и магазина при ней).

Тогда встал вопрос: кто руководил явно семейным, традиционным делом в двадцатые годы? Сам Адольф Августович, или, скажем, его сын, или другой родственник? Дело в том, что главу фирмы я видел, а как звучало его имя и отчество, не помню. Вроде бы «Адольфович», точнее сказать не берусь.

Как появился этот человек у нас в доме, я не знаю тоже. Знаю, что мать и подруга ее еще с девических лет, тетя Аня, делали у нас дома для фирмы Лемерсье пуховки: разного размера, похожие на волчки кругляшки, с одной стороны – из тончайшей, расчесанной самым тщательным образом шерсти, с другой – затянутые разноцветной материей и с костяной ручечкой посередине; такими пуховками дамы пудрились.

Зарабатывала мама как будто прилично: руки у нее были золотые, а сам Лемерсье – назовем его так – был к ней, кажется, слегка неравнодушен. Это был крупный мужчина с бритой наголо головой и мясистым лицом, оборотистый и ловкий судя по всему. Он постоянно ездил за границу, откуда привез мне однажды лакированный заводной автомобиль на резиновых шинах и с тормозом.

Лемерсье никогда не приходил к нам, не захватив с собой плитку шоколада «Золотой ярлык», которая торжественно вручалась мне; разломав ее на мелкие дольки, я укладывал обломки великолепия на блюдечко и обносил шоколадом всех собравшихся взрослых. Занятие это я терпеть не мог, оно не делало меня более гостеприимным и радушным.

Напротив. Весь этот фарс наполнял мое сердце негодованием, ожесточал меня против кучки расфуфыренных бездельников, толпившихся в нашей столовой. Почему бездельников? Исключительно потому, что они, хихикая и гладя меня по головке, с ужимками и приторными глупостями съедали по меньшей мере половину моего шоколада; только те, кого я любил и с кем охотно разделил бы гостинец – тетя Аня, ее муж дядя Сережа (мои «неродные родные»), няня, – шоколад никогда не брали.

Да как же не бездельники?! Ведь каждый взрослый – я был в этом убежден – мог свободно пойти и купить себе целую плитку, а я не мог. В том, что далеко не каждый легко может это сделать и не каждый станет покупать шоколад, даже если может, я убедился позже.

Так вот, когда этот самый Лемерсье возник в нашем доме, я смотрел на него как на необходимое зло: шоколад шоколадом – не забудьте, половину съедали другие, – но мне в этом человеке инстинктивно что-то не нравилось. Развязность, самодовольство преуспевающего дельца, едва прикрытая нагловатая самоуверенность, думаю я теперь. Метафизик, как и все дети, я молчаливо принимал его существование, ибо считал неизбежной принадлежностью нашего дома, раз он допускается и даже поощряется отцом и матерью.

И вдруг я обнаружил, что те самые сомнения, которые подспудно бродили в моей душе, совершенно открыто, хоть и в несколько упрощенной – я смутно понимал и это – форме высказывает няня, занимая особую, свою личную позицию. Причем высказывает не только на кухне, в беседе со мной или с Тамарой, но, что меня особенно всколыхнуло, в столовой – родителям в лицо.

Речей ее я, разумеется, не помню, суть же сводилась к тому, что незачем пускать в дом этого прощелыгу, этого проходимца, – разбогатев неизвестно как, он неизвестно как и кончит. Если бы без работы, которую он давал матери, мы не могли прожить – дело другое, тогда еще куда ни шло, тогда еще можно хоть как-то понять. А так…

Ага, значит, существует какая-то другая возможность, другое решение, этому типу совсем не обязательно бывать у нас… Я немедля выдвинулся на боевые позиции, встал рядом с няней. Не только из всегдашней нашей солидарности, главным образом от неожиданного для меня совпадения наших взглядов и той перспективы, которую это совпадение открыло передо мной.

Тогда у нас с няней, правда, ничегошеньки не вышло: родители были полны задора, я, как легко понять, был еще слишком мал, и Лемерсье преспокойно продолжал бывать у нас. Но впоследствии, когда мама разошлась с отцом и нас стал очень уж часто навещать один человек, удивительно на Лемерсье похожий, мы с няней сумели сделать его постоянное пребывание в нашем доме невозможным, хотя жили мы скромно, даже более чем скромно, а дружба с этим человеком сулила полное материальное благополучие.

То есть, если бы мама не колебалась, она, вероятно, не послушалась бы нас, но она как раз колебалась.

Из выступления няни против Лемерсье я сделал, помнится, еще такое заключение: мысли, которые зреют у тебя в голове и которые идут, казалось бы, вразрез с чем-то привычным, могут оказаться невысказанными и у других. Значит, для того чтобы выяснить, что к чему, полезно время от времени высказывать свои мысли вслух. Не обязательно делать это именно мне, но если все молчат…

И потом, даже если эти мысли не совсем оформились, если они однобоки, неуклюжи, парадоксальны, не надо их стыдиться – ведь они могут оказаться и у сидящих рядом. Надо высказаться и поглядеть, что будет. Может, они действительно несуразны – и тогда их отвергнут. Может, они вызваны недоразумением – и тогда оно разъяснится. А может быть, их поддержат – и тогда они послужат людям.

Желаете узнать, всегда ли я высказывал непроверенные мысли вслух? Нет, не всегда, далеко не всегда. Самые простые, казалось бы, истины преломляются в человеческой практике сложно, многообразно, неожиданно.

В Москве же передо мной встала во весь свой немалый рост проблема вины и прощения.

Столкновение с этой проблемой, а также первые попытки ее разрешить имели своей предысторией тот достойный сожаления, но несомненный факт, что в возрасте лет этак четырех я начал бессовестно врать. «Он был в таком возрасте, когда вообще правды не говорят. Болезнь возраста…» – записал Илья Ильф в записной книжке.

Врал я всем, кроме няни, врал самозабвенно и так, как это делают только дети: наслаждаясь самим процессом, решительно не считаясь с достоверностью единожды избранной версии, отрицая вещи очевидные, уныло настаивая на своем и понимая в то же время, как это глупо – словно в пропасть летишь во сне, и знаешь, что летишь, а остановиться не можешь.

Справедливо считая вранье делом мерзким и недостойным, мама не желала вникать в возможные нюансы между ложью и фантазией или попыткой хоть так утвердить себя и старалась такое мое поведение сломать – я говорил уже, что характер у нее был мужской. Сломать! Это ведь, знаете, словно кусок стекла по мерке отламывать: проведешь алмазом прямую, нажмешь – чик, и готово. Глянешь, а на самом конце лишний уголок отломился. Попробуешь еще раз – чик, опять уголка нет, только с другой стороны. А больше резать нельзя, по мерке не хватает. Выбрасывать?

Мама меня не била, а применяла как воспитательный прием изгнание: уходи из дома, мне такой сын не нужен.

Мудрой эту формулировку назвать трудно, дом должен быть обязательно  н а ш, совместный, и никакого сомнения в незыблемой общности очага у малыша возникать не должно. Но все говорилось всерьез, да я и сам хорошо знал, что мама шутить не любит. Скорее всего, она при этом на няню и рассчитывала, но изгонялся я сурово: пальто, шапку, что хочешь из игрушек и – марш!

Ку-да?

Я уходил. Маленький, зареванный, сжимая в руке обклеенный сероватой парусиной чемоданчик с игрушками, тащился вниз по широкой лестнице нашего особняка. Собственно, из дома я уже ушел, выйдя из родительских комнат, возврата туда нет. По дороге я должен зайти еще на кухню, к няне, проститься. Конкретность детского мышления мешала мне вообразить хоть на минутку, что няня может взять и уйти вместе со мной. Она принадлежала этим стенам, этой кухне.

Проститься… Хорошо, если няня одна – а если там много народу?

Однако после того, как я открывал дверь, мне делалось безразлично, есть кто на кухне или нет. Бодрясь изо всех сил, стараясь не бежать, я пробирался мимо огромной плиты к няне и тут не выдерживал: уткнувшись ей в бок или в колени, я страшно ревел.

Пока няня ласково гладила меня по голове – чаще всего она была уже в курсе дела, – происходила странная, с трудом поддающаяся логическому анализу трансформация. Изгнанный из дому и лихорадочно строивший какие-то сумбурные планы самостоятельной жизни человек вновь превращался в ребенка. Мысль о неизбежном столкновении с настоящим, таинственным взрослым миром вызывала трепет, приводила в ужас, – ведь изгоняли меня неведомо куда! – но теперь эта мысль постепенно, шаг за шагом, отступала на задний план, освобождая место моему домашнему, привычному детскому миру. Все вокруг начинало звучать как сон или, скорее, как сказка – а уж сказка обязательно кончится хорошо.

Необходимой для такого поворота в моем сознании точкой были нянины колени.

Я постепенно затихал, а няня, выразив свое сочувствие, а иногда и солидарность, подтвердив, что белое вполне могло быть и черным или хотя бы показаться мне таковым, ставила передо мной дилемму: просить у мамы прощения или действительно куда-то уходить.

Уходить?! Вновь окунуться в тот неизведанный и страшноватый поэтому взрослый мир? Одному? Без няни?

Прощение? Просить прощения? Быть прощенным? Получить отпущение грехов?! Формулировки были другие, смысл такой.

На кухне возле няни стояли двое. Был я, прекрасно понимавший, что просить прощения нужно, справедливо, есть за что, ибо маме я соврал: это я первым ударил соседского мальчугана, а не он меня, это я разлил – не пролил, а нарочно разлил – по полу папино любимое лекарство удивительного густо-розового цвета и сделал из лужицы красивые разводы на паркете, это я…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю