412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Савицкий » Решающий шаг » Текст книги (страница 4)
Решающий шаг
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:55

Текст книги "Решающий шаг"


Автор книги: Владимир Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)

Только мы помирились, как я вновь проштрафился: не явился домой к двенадцати, как было велено. Не зная адреса, а лишь название переулка, где жила девочка, у которой был день рождения, мама возникла на нашей скромной вечеринке в половине первого ночи с фонарем в руках, в сопровождении все той же соседки. Они приняли решение обойти в этом переулке все дома, зашли во двор дома номер один, заметили освещенные окна и попали точно в цель.

Две рослые дамы с фонарем – сцена из рыцарских времен.

Правда, учились мы лишь в седьмом классе, но до такой степени не щадить мужское самолюбие могла только моя мать.

И ведь она поступала так вовсе не потому, что считала меня еще ребенком или как-то особенно надо мной дрожала, вот что самое удивительное. Совсем малышом она отпускала меня из Евпатории далеко в море, на вертких шаландах, со знакомыми моряками-греками, а сама преспокойно оставалась на берегу; в деревню она нас с няней отпустила; в Крым; с восьми лет я один ездил в Москву к отцу, в пионерских лагерях жил летом постоянно. Так что здесь дело было в другом. В выполнении данного мною слова?

В девять лет я получил от мамы подарок. «Записки охотника» Тургенева, с надписью: «Моему взрослому мальчику – чтобы был умненьким».

Взрослому – мальчику…

Не подумайте только, что я упрекаю мать в чем-нибудь. Скорее всего, ей и нельзя было иначе воспитывать парня – одной, без отца.

Я только хочу сказать, что твердость, прозвучавшая в ту далекую ночь – была ли эта ночь вообще? – в голосе не вполне еще проснувшегося человека, меня ничуть не удивила.

Сейчас я хладнокровно предаюсь воспоминаниям, столько лет пронеслось… А когда я ее услышал, мне было не до рассуждений. Дозвониться домой из этого хаоса само по себе было так прекрасно, что я, как приготовишка, выпалил со всхлипом:

– Мама, это я!

Скорей, скорей, вдруг разговор почему-либо прервется! В наши дни триста километров – пустяк; тогда это было еще расстояние. И вообще, техника дело такое… Я начисто забыл в эти мгновения, что я – связист.

Она сразу меня узнала. Да и сын я был единственный, и никто больше, в целом мире, не мог назвать ее мамой.

Я давно не слышал ее голоса и, как только она стала говорить, сразу зарегистрировал некие незнакомые нотки – облегчение, жалобность, мягкость какая-то, решительно ей несвойственная… Особенно потряс меня ее первый возглас:

– Василек!!

Мама терпеть не могла уменьшительных и ласкательных имен и прозвищ. Она звала меня Васей, и лишь изредка, в дни особо тяжких провинностей, употребляла полное имя – Василий. Я сразу делался себе омерзителен: до чего похоже на кота! Она – человек, а я – кто?! И ведь мама всегда оказывалась права, вот какая незадача…

А тут вдруг – Василек.

Так называли меня совсем другие люди. Мамина самая старшая сестра, ласковая и смешливая тетка Лена, одинокая, бездетная, но такая всегда веселая и до того непохожая на маму, что трудно было поверить в их родство. Так могли воскликнуть иные девочки в школе… Но чтобы – мать?!

У меня дрогнуло сердце от этого явного свидетельства ее слабости; я растерялся от непривычной нежности, особенно неуместной, казалось мне, в этой обстановке. Покосившись на Валю – она мне очень нравилась, и в ее глазах я никак не хотел выглядеть тем, чем был на самом деле: едва оперившимся птенцом, – я спросил небрежно, как и подобает бывалому вояке:

– Ну, как вы там?

Вместо ответа мать стала торопливо говорить, как счастлива она услышать мой голос, как тревожатся обо мне они с няней, как, отмечая на карте населенные пункты, упомянутые в очередной сводке по нашему направлению, они гадают, где я могу оказаться, как не чаяли они уже хоть что-нибудь обо мне узнать…

Какие она произносила слова, я теперь, разумеется, не помню; если не ошибаюсь, мама, человек безразличный к религии, несколько раз упомянула тогда провидение.

Я долго слушал ее, не смея перебить. Судорожно сжимавший телефонную трубку солдатик, повзрослев, обрел в эти секунды чувство ответственности за свою семью – и за собственную жизнь. Я, и только я, был в ответе за нее – за эту слабую женщину, чудом не потерявшую еще единственного сына.

Если он погибнет – что станется с ней?

Если он… Если я погибну?!

Холодный пот прошиб меня. Все это время я просто поступал, как все, и ни над чем таким не задумывался.

Думая о другом, я машинально повторил свой вопрос:

– Ну, а вы-то – как?

В трубке воцарилась тишина, только в отдалении легонечко что-то потрескивало.

– Мама! – позвал я, решив, что нас разъединили.

– Мы – что, мы – в порядке, – словно бы пожала плечами мать.

Я убедился, что Валя не слышит меня – она вышла куда-то, – и, побуждаемый внезапно вспыхнувшим в моем сердце чувством ответственности, бессвязно, запинаясь, чужим, дубовым языком стал произносить чужие, против моей воли проскальзывавшие в трубку слова. Мы отступаем и отступаем, бормотал я, дороги в Ленинград остаются без прикрытия, и все неизвестно чем кончится, и… и… не знаю, может быть… может быть, им с няней стоит уехать?..

Выложив все это, выказав, таким образом, свою заботу о них, я перевел дух; еще минуту назад я ничего подобного говорить не собирался.

– Как – уехать? Куда? – растерянно переспросила мать; я услышал еще одну, новую для меня, ее интонацию.

– Не знаю… К Уралу куда-нибудь… – не успев подумать, брякнул я первое, что пришло в голову.

Должен же я был хоть как-то передать ей накопленный за эти бесконечные километры печальный опыт?! Обязан! Меня душили по ночам кошмары: забитые беженцами дороги, и самолеты над ними, и длинные пулеметные очереди уверенных в своей безнаказанности убийц… Все женщины, женщины, бредущие куда-то… А вдруг и маме придется?!

Стыд, унижение, бессильная ярость, ни на миг не оставлявшие в покое, вынудили меня произнести эти слова. Пусть неуклюже – иначе я тогда не сумел.

Наступила длительная пауза; мама-то была не из тех, кто говорит просто так, не подумав.

Потом она вздохнула и с обычной твердостью произнесла несколько слов, которые и поныне звучат у меня в ушах, словно не пролетело с той поры бог знает сколько времени, словно было все это на прошлой неделе:

– Здесь мой дом, Василий. Я никуда отсюда не поеду.

Возразить ей я не посмел, а сама она больше к этому вопросу не возвращалась.

В сущности, разговор наш тем и кончился. Несколько совсем общих фраз… Ее просьба обязательно позвонить еще, если представится возможность, и писать, писать… Мои приветы – всем, всем… Няне!

Под самый конец мама еще задумчиво добавила:

– Ты ведь теперь уже совсем большой, мальчик…

Валя давно вернулась и, разъединив нас, переговаривалась вполголоса с соседним узлом, Пашка сопел, свернувшись калачиком на огромном деревянном ларе в углу, а я долго сидел у исцарапанного, колченогого стола, – надо думать, не одно поколение местных жителей старательно надписывало на нем открытки, письма, бланки переводов и телеграмм, спеша поведать миру свои радости и печали.

Меня словно плетью стегануло. Ничего обидного мама мне не сказала, и человеку постороннему могло показаться, что разговор наш закончился самым обычным и дружелюбным образом.

Да так оно и было, в сущности.

Но я-то привык с детства различать не только слова моего сурового воспитателя, но и оттенки слов, и в маминой коротенькой фразе отчетливо услышал – презрение.

Ну, если не презрение, то некое пренебрежительное недоумение по поводу того, как я, мужчина, осмелился предложить ей, женщине, нечто подобное.

Что за защитники такие?

Я должна уехать из дома?

Покинуть свое гнездо?

Воюйте там как следует!

Она словно отрешилась в этот миг от того, что я – не просто солдат, что я – ее сын.

Ей словно вдруг стало безразлично, какой ценой отстоим мы город, – погибну я при этом или нет.

Отстоять было моим долгом, и не только перед ней…

Теперь я знаю, что она и сама, лично воевала с немцами. У меня хранятся две очень подробные карты, изданные в 1911 году военно-топографическим отделом Генерального штаба русской армии. Не знаю, откуда взялись они у нас в доме, но на полях уверенным маминым почерком записаны названия населенных пунктов под Ленинградом, услышанные, очевидно, в радиосводке. Самые эти пункты отысканы – потом, скорее всего, когда сводка кончалась, – и тщательно подчеркнуты твердой рукой чертежника.

Мама не могла не видеть по этой карте, как плотно сжимает город кольцо вражеских войск, и, конечно же, в момент моего звонка разбиралась в ситуации куда лучше, чем я. И то, к а к  записаны названия, – лучшее свидетельство маминой тогдашней позиции: ни малейшего признака робости, колебаний, страха, наконец. Непримиримость и гнев. Да что гнев – ярость брызжет и сейчас из этих летящих букв, ярость – не страх!

Теперь-то я понимаю, конечно: все эти оттенки маминой речи почудились, померещились мне – она же минуту назад взахлеб радовалась тому, что я жив, что звоню, умоляла беречь себя…

Теперь-то понимаю, но тогда было не до шуток.

Впрочем, нет: я и теперь не знаю толком… Может, так оно и было сказано, как я услышал, – во всем, что касалось долга, мама скидок не делала.

Ни себе, ни другим.

А уж мне-то – подавно.

Пашка заворочался во сне. Я встал, взял шинель, прикрыл его. Неужели с моей стороны было трусостью – предложить ей такое? И откуда только взяла она силы хладнокровно мне ответить? Глубокой ночью, не имея времени толком подумать… Сугубо штатская моя мама, политикой никогда особо не интересовавшаяся…

Я вдруг явственно увидел мать, сидящую в излюбленном уголке на диване. В руках вязанье… А ведь ей негде даже шерсти купить, все распускает какие-то вещи, перекрашивает, снова вяжет. Надо было в Риге… Господи, да какая шерсть теперь!.. Я-то хорош, возомнил себя мужчиной, а ее – слабой женщиной… Слабой… Откуда в ней это  в ы с о к о е  с п о к о й с т в и е?

Старая закалка?

Что значит – старая? В августе маме должно было стукнуть сорок пять.

Я вышел на улицу, в тихую ночь, ничем не связанную с войной, насилием, смертью. Потеплело… Постоял на крыльце, все еще перемалывая зернышки нашего разговора, послушал извечный шепоток природы – и неожиданно остро ощутил прилив уверенности в своих силах.

Владевшая мною все эти дни слепая ярость становилась целенаправленной; я внезапно обрел способность поразить ею врага, как змея – жалом, как слон – хоботом, как герой моих детских книжек зулус – копьем.

Война ничего не изменила в обычной маминой твердости – вот в чем, пожалуй, было дело. И твердость эта проявилась теперь в столкновении неизмеримо более значительном и сложном, чем те «комнатные» столкновения, что происходили когда-то между нами. А новые оттенки в ее голосе, все эти «васильки» – не более чем тоненькая эмоциональная оболочка, вызванная к жизни необычайной ситуацией, в которой мы с ней оказались.

Основа оставалась незыблемой.

Эта незыблемость, конечно же, шла от привычных маме с юности моральных понятий и норм, но тогда я не был еще способен додуматься до этого. Да и не в том было дело, откуда что происходит.

Простая и ясная мамина позиция попросту передалась мне, ее сыну. По металлическому проводу длиной в триста километров, из трубки в трубку. Основа была заложена, «запрограммирована» гораздо раньше, в детстве и отрочестве, в процессе жесткого воспитания – посланного матерью импульса оказалось теперь достаточно, чтобы я отчетливо осознал свой долг.

Свой долг и уверенность в завтрашнем дне, если этот день для меня наступит.

А не будет его – ну что ж… Каждый, кто эту войну пережил, знает, что бегать от бомбы бессмысленно.

Я повзрослел в эти минуты; перестал быть песчинкой, которую нес ураган.

На скособочившемся деревянном крылечке поселковой почты стоял человек, готовый осмысленно сопротивляться стихии.

ПОЛИТРУК

Г. А. Сергееву

В жизни каждого юноши есть обычно мужчина, за которым он готов пойти до конца. Моя жизнь сложилась так, что, хоть я попал на фронт не прямо с выпускного вечера, таким мужчиной стал для меня не отец, не и старший брат и не школьный учитель, а политрук нашей роты Петр Иванович, столяр из небольшого старинного русского городка, что северо-восточнее Москвы.

Об отце я уже говорил; в его жизни не оказалось ничего, что могло бы захватить его сына, включая «будничную» профессию экономиста, тайн которой он сыну к тому же никогда не раскрывал. Старшего брата у меня не было; с Володей, погибшим под Курском в 1943-м, я крепко дружил и часто ему завидовал: он лихо играл в волейбол, как-то на редкость устойчиво учился и так же устойчиво нравился девочкам; но Володя, мой двоюродный брат и мой одногодок, не мог стать одновременно и моим героем – для этого он должен был быть по крайней мере на несколько лет старше. Школьным премудростям нас обучали по преимуществу женщины, да и я не был увлечен ни одним предметом настолько, чтобы увлечься заодно и тем, кто его преподавал; вот физрук разве, но к десятому классу я хоть и с трудом, но научился разделять мускульную силу от силы интеллекта.

Неуверенным почерком поздно овладевшего грамотой человека Петр Иванович написал мне рекомендацию в партию, и сделал это с полным правом: именно он, мой политрук, и никто другой, за четыре долгих военных года окончательно воспитал во мне необходимую каждому истинному гражданину способность видеть свой долг не только в том, что́ ты обязан, но и в том, что́ ты в силах для общества свершить.

Разница может получиться и небольшая, а может и весьма существенная. У кого как.

С Петром Ивановичем мы повстречались вскоре после того, как началась Великая Отечественная война.

За какие-нибудь десять дней наш полк, вернее, то, что от него осталось, проделал путь от Риги до Пскова; там, на площади перед древним собором, слушали мы по радио выступление Верховного Главнокомандующего.

В Пскове же полк был переформирован, из его состава выделили несколько мобильных подразделений; в одну из отдельных рот связи командиром отделения попал и я.

Перезнакомиться хоть сколько-нибудь основательно у нас первое время возможности не было: продолжалось отступление. Ночевали мы вразброс, где придется, да и спать-то почти не приходилось – круглые сутки линейщики восстанавливали разрушенные линии связи на новых и новых участках, дни и ночи сливались в одну нескончаемую ленту; штаб роты часто и по телефону разыскать не удавалось, не то что добраться до него.

Я получил список красноармейцев, кое-какое имущество, представился командиру взвода – в дальнейшем мы поддерживали связь главным образом по проводам, – видел несколько раз издали командира роты, запомнил его зычный голос, полюбовался высокой, ладной фигурой, перетянутой бесчисленными ремнями и ремешочками – предмет тайных вожделений новобранцев, моих в частности, – отлично знал кладовщика, снабжавшего нас продуктами, и больше, пожалуй, никого.

В эти горячие дни политрук ни разу не побывал в моем отделении, хотя к командиру взвода заезжал как будто. Были участки послабее, потревожнее, каждый день, каждый час менялась обстановка, возникали новые, непредвиденные, сложнейшие обстоятельства, требовавшие пристального его внимания, его присутствия где-то в другом месте.

На будничные же проявления армейской жизни, общепринятые и даже обязательные в иной ситуации, ни у него, ни у нас не оставалось сил. Самолеты противника непрерывно висели в воздухе, – какими желанными казались нам низкая облачность и дождь! – и до сих пор запах травы, уткнувшись в которую мы лежали под бомбами, вызывает во мне чувство унижения. По неопытности мы не понимали тогда, что по кольцу новехоньких «юнкерсов», пикирующих, завывая сиренами, прямо на тебя, есть смысл вести огонь из трехлинейной винтовки образца тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года.

Но вот вся наша рота собралась в Новгороде. Тут я впервые с начала войны отоспался, привел в порядок обмундирование, сменил белье, впервые выкупался – стояло лето, но мы как-то забыли о том, что можно раздеться и выкупаться в любом водоеме, – в седом Волхове, у быков старого моста, начинавшегося из кремля.

Наши части сдали врагу древний город, предмет вековых вожделений западных меченосцев, но отошли мы совсем недалеко, и дальше уже – ни шагу. Будни стали более организованными и я, оглядевшись, сразу же ощутил присутствие человека с тремя кубиками в петлицах, политрука нашей роты.

Да и трудно было не ощутить, без него не начиналось ни одно серьезное дело; и обстоятельства моего первого с ним близкого знакомства были необычными.

Вечером, в день последних боев за Новгород, Петр Иванович, захватив трех солдат и меня грешного, отправился вывозить ценное, по тогдашним временам, оборудование местного узла связи. Он спокойно мог этого не делать, приказа никто не давал, но полагал, что мы обязаны сделать все, что в наших силах, для спасения имущества, что это – наш долг.

Он категорически настаивал на своем, вопреки возражениям нашего молодцеватого комроты, не желавшего рисковать одной из трех своих автомашин, не хотевшего дать политруку лишний случай проявить инициативу и уж никак не склонного, без крайней необходимости, подвергать опасности самого себя.

– Поезжай ты, – предложил ему Петр Иванович.

– Рисковать людьми и машиной – без приказа? Не имею полного права.

– Получи приказ, – пожал плечами политрук.

– Никого нет, я звонил – ты же знаешь… Да и на черта нам это имущество?!

– Сам отдай приказ, ты – командир роты.

– Именно потому, что я командируя не могу взять на себя такую ответственность.

– Тогда считай, что ее взял на себя я. Сержант! – Это относилось уже ко мне. – Готовьте машину, людей и захватите побольше веревок.

Невольно подслушав конец разговора, я был, по правде говоря, на стороне командира. К чему лезть на рожон? Вникнуть в подлинный смысл их столкновения я не мог, многие простейшие жизненные формулы не были мне еще понятны.

И мы отправились.

Высунувшись в окно кабины, Петр Иванович грустно напевал что-то, мы, рассевшись по бортам, обменивались вполголоса краткими, но выразительными фразами: приказ вновь тащиться в город, где шел бой, особенного энтузиазма ни у кого не вызвал. Наша машина была единственной ехавшей на запад, все живое двигалось навстречу; за дни отступления мы научились хорошо понимать, что это значит. Добро бы еще предстояло что-нибудь этакое, красиво-героическое, лихой налет, что ли, но вывозить брошенное кем-то имущество…

Смеркалось, город словно вымер, добрая треть деревянных домишек заволховской части была в огне; снаряды рвались все настойчивее, слышались не только пулеметные очереди, но и винтовочная трескотня. Мост, кажется, тоже уже горел, но через него нам, слава богу, переезжать не было нужно. Тут бы зарыться в землю, забраться в какой-нибудь погреб да и отстреливаться, как весь честной народ, а мы, подъехав наконец к узлу связи, получили приказание аккуратно демонтировать оборудование, ни в коем случае не повредив, сносить его вниз и тщательно грузить на машину.

Мы ринулись в здание, надеясь, что этого проклятого оборудования окажется не так уж много, но с первого взгляда поняли, какими наивными были наши расчеты.

Петр Иванович, вразвалочку вошел в дом вслед за нами и, не обращая внимания на нашу торопливость, нервозность, суету, на наши возгласы и ругань, стал работать вместе со всеми. Сноровисто орудовал кусачками, отверткой, небольшим ломиком, снимал телеграфные аппараты, коммутаторы, еще какие-то таинственные агрегаты – в полутьме матово светились медные части; неторопливо сносил свою добычу по скрипучей деревянной лестнице со второго этажа, казавшегося нам местом особенно опасным, во двор; с помощью водителя бережно, подложив неизвестно откуда добытого сена, укладывал аппаратуру в кузов, успевая поправить, подвинуть, обезопасить от тряски и то, что кое-как побросали туда мы.

Воркотню солдат и мои похожие на вопли, отрывистые рапорты – «Все ценное уже снято!», «Рессоры прогнулись!», «Пора ехать, товарищ политрук, все уже ушли!» – он встречал едва приметной улыбкой и говорил, не повышая голоса, тоном каким-то просительным даже:

– Ну вот, еще разок сходим – и все.

И мы ходили, ходили, ходили, пока не загорелось от прямого попадания соседнее с почтой здание – в нашем вылетели стекла, – а в кузове полуторки действительно не оставалось уже никакого места.

Все так же хладнокровно – несмотря на вовсе не располагавшую к размышлениям обстановочку, меня разбирало любопытство: выдержка это, усилие воли или природное хладнокровие? – политрук собрал в большую брезентовую сумку весь инструмент, и тот, которым работали мы, и в изобилии разбросанный повсюду, внимательно, явно сожалея о чем-то, оглядел помещение, лестницу, кладовые и только после этого сказал шоферу, давно уже включившему мотор:

– Ну что ж… давай, Саня… только не шибко… Мостовая – сам видел… да воронки еще…

Он усадил в кабину солдата, зашибшего при погрузке руку, двух других каким-то чудом уместил в кузове, затем кивнул мне:

– А мы – на подножках, сержант.

Так и возвращались: он возле шофера, всячески его сдерживая, но и помогая маневрировать в темноте – фары мы не включали, дорогу освещало только пламя пожарищ, – я с другой стороны; время от времени я не выдерживал, просовывал голову в кабину и тихонько просил Саньку поддать – тот только вращал вытаращенными глазами.

Ничего, добрались, сдали имущество дежурному по узлу связи («Хоть бы для себя старались!», – в десятый раз подумал я) и завалились спать. Нам, кажется, даже ужина не оставили.

Хотите – верьте, хотите – нет, но успешное выполнение нами этой весьма скромной операции окончательно помогло мне нащупать почву в зыбком хаосе первых недель войны. Телефонный разговор с матерью обострил чувство ответственности, заставил собраться, призвал к активному сопротивлению – теперь его возможность была доказана личным примером политрука, а я приобрел свой собственный опыт; и то, и другое убеждает, как известно, сильнее всего.

В поведении Петра Ивановича меня поразило не только его хладнокровие и мужество – мужеством было буквально пронизано все вокруг, – но главным образом его хозяйское, рачительное отношение к делу, особенно неожиданное в дни, когда наше положение выглядело отчаянным.

Неожиданное – и желанное. Оглядываясь назад, я думаю, что с двадцать второго июня я каждый день трепетно ждал – не чуда! – а появления рядом со мной именно такого уверенного в наших общих силах, в нашей непобедимости человека, чьи поступки хоть как-то соответствовали бы воспитанному в нас представлению о быстрой победе в грядущей войне. Того, кто воплотил бы наяву ставшие уже тогда легендарными заветы гражданской.

Наяву. Здесь. В этом окопе. Под этим городом.

Рядом со мной.

Вероятно, именно поэтому все в Петре Ивановиче казалось мне таким привлекательным – даже естественность, с которой он подверг опасности наши жизни, выполняя приказ своей совести. А уж то, как запросто, наравне со всеми и как умело он работал, было для меня, попросту откровением: за год службы, в мирное время, я успел привыкнуть к тому, что командир только командует. Петр Иванович даже голоса ни разу не повысил. Он мог разрешить машине уехать немного раньше или немного позже, с полным грузом или с почти полным – и это было то единственное, в чем там, на почте, проявлялась его власть, его право командира. Политрук так пользовался этим правом, что не только согласно уставу, но и по существу, по самому жесткому моральному счету оно казалось мне неоспоримым.

В полковой школе нас учили: главная задача – тщательно выполнить приказ. Мы усвоили это превосходно. Сам того не заметив, я поддался заманчивой возможности снять с себя ответственность за все, что не касалось непосредственно меня, нашего отделения, взвода, роты. Так просто: выполнил быстренько приказ – и совесть чиста. В тот ненастный вечер Петр Иванович наглядно доказал мне, что далеко не все решается единожды и для всех отданным приказом, что многое, чрезвычайно многое зависит и от позиции, от поступков, от решимости, от нравственной силы или слабости одного человека. Доказал – и как бы вновь вручил мне нелегкий, но так необходимый в молодости груз ответственности за то, чем и как живет мой народ.

И так было не только со мной одним. Наша рота не могла бы стать одной из лучших частей связи и успешно прикрывать, раз за разом, самые тяжелые и ответственные направления, руководствуясь только громогласными, но часто суматошными и путаными приказами своего командира. Недалекий строевик, он плохо знал порученное нам специальное дело – бездна разверзлась предо мной, когда я вдруг понял, что он знает связь еще хуже, чем я, – люди быстро раскусили его, подшучивали над командиром за глаза, и это не могло не приглушать их собственную инициативу.

Но их вел за собой политрук, изо дня в день воскрешавший в каждом уверенность в своих силах.

Месяца через полтора или два мне удалось нащупать еще одну точку опоры. Масштаб и значение ее, чисто практические, не идут ни в какое сравнение с психологической глубиной той духовной закалки, какие дали мне разговор с матерью и восхищение политруком, но эта точечка обладала своей особой прочностью и была по-своему необходима каждому бойцу.

Я имею в виду выдачу нам поздней осенью новехонького зимнего обмундирования. «Ого! – восхитился я, намерзшийся всю прошлую зиму на полевых занятиях в одной шинелишке и никак не предполагавший, что  н а  в о й н е  все может быть как раз наоборот. – Ого! Полушубок, валенки, ватные брюки, телогрейка, теплые варежки, портянки… Это же совсем другое дело… так воевать можно».

Самым важным и здесь было не то, что теплые вещи должны были предохранить нас от мороза, хотя и это, конечно, имело первостепенное значение.

Самым важным было то, что о нас своевременно позаботились.

Может создаться впечатление, что, высоко оценивая личный пример и личные качества руководителя, я не признавал дисциплины, не видел в ней смысла, а это решительно неверно.

Напротив. Уже вскоре после призыва я понял, что дисциплина в армии необходима, что без нее армия существовать не может, а что без армии России не быть, я твердо знаю еще с тех времен, когда, восьми лет от роду, прочел «Севастопольского мальчика» – свою первую книжку про оборону Севастополя.

Затем я обнаружил, к собственному удивлению, что дисциплина, в сущности, не такая уж обременительная штука. Еще Джек Лондон воспел излюбленный спорт австралийцев – катание на досках на могучих волнах морского прибоя, которые сами несут тебя к берегу несколько километров, надо только правильно выбрать волну. Так и с дисциплиной: достаточно встать на нужную волну, и дело сразу пойдет на лад. Как ни странно, быть аккуратным и подтянутым так же просто – или так же сложно, – как быть вечным неряхой.

Встать на волну… Едва ли не самым мучительным актом в первые месяцы солдатской службы был для нас подъем. И не только потому, что происходил он непривычно рано. Нам отводили на подъем неправдоподобно мало времени, а жили мы в колоссальном помещении старых казачьих казарм и спали на двухэтажных кроватях. Подгоняемые младшими командирами, дневальными, дежурными, мы очень мешали друг дружке, создавалась бесконечно нервная обстановка, особенно неприятная после того, как тебе только что снилось нечто домашнее, уютное, ласковое. Суета, окрики, ругань, шуточки, – а ведь надо было с быстротой молнии натянуть брюки, гимнастерку, намотать не очень-то привычные для горожан портянки и, главное, обмотки, змеей ускользавшие из рук. Один из курсантов, человек небольшого роста и повышенной исполнительности, спавший на верхней кровати, наловчился попадать в штаны на лету, прыгая с верхотуры на пол…

Так вот, оказалось, что всю эту мучительную суету можно преодолеть до смешного просто. Достаточно было проснуться минут на пять раньше побудки, и ты успевал спокойненько одеться, очухаться и даже сходить перед зарядкой в туалет, а потом первым стать в строй, что ценилось высоко и могло очень и очень пригодиться при какой-нибудь неурядице, приключившейся с тобой в этот день позже. Правда, вставать до побудки запрещалось, но в огромной казарме, сплошь заставленной двухъярусными спальными сооружениями, было легко ускользнуть от бдительного ока дежурных. А если даже это и не удавалось и тебя окриком загоняли обратно в постель, было несравненно легче перенести подъем, встретив его не спящим.

Как просыпаться точно? Сперва с помощью дневалящих сегодня приятелей – в свою очередь, будучи дневальным, ты отплатишь им тем же, – потом привыкаешь и просыпаешься сам почти без промаха.

Встать на волну… Не прилаживаться, не подделываться под погоду, не отыскивать тепленькое местечко, «непыльную» работенку, – оседлать стихию, прочно закрепиться, определить свое место в общем строю. При известной изворотливости не так уж и сложно пристроиться писарем, кладовщиком, каптенармусом или еще кем-нибудь в этом роде – в армейской ли, в гражданской ли жизни, во время войны, в мирное ли время. Стоит ли игра свеч – вот вопрос! Ради весьма иллюзорного временного благополучия избегать общих для всех будней, пусть суровых, будней, формирующих твой характер, – рискуя привыкнуть всю жизнь оставаться «на подхвате»?

Сомнительная перспектива.

Некоторое время после призыва я ужасно завидовал «аппаратчикам», изучавшим телеграфное дело в теплых классах в те часы, когда нас, «линейщиков», выгоняли на мороз, далеко за город. Потом я стал находить своеобразную прелесть в возвращении в казарму после изнурительного дня – словно домой, и ведь придираются к тебе, как к «работничку», гораздо меньше. А когда пошли наконец весенние погоды, мы сразу оказались в неизмеримо более благоприятных условиях, чем наши товарищи, напряженно долбившие морзянку и матчасть в духоте, на глазах у начальства всех рангов. Именно тогда я понял, что чем скорее, собравшись с духом, преодолеешь главную трудность, тем скорее отделаешься от трудностей вообще: все остальные покажутся тебе мелкими временными затруднениями.

В понятие «встать на волну» неизбежно включались и взаимоотношения с товарищами по оружию. В мирное время это были такие же, как я, красноармейцы, «курсанты» местного значения; после начала войны – подчиненные мне рядовые.

…О начальствующем составе я не говорю – там действовала обычная и для военной, и для «гражданской» среды субординация, не исключавшая, разумеется, и дружеских связей. Сделавшись командиром взвода и попав, таким образом, «в начальнички», я приобрел многих друзей, среди них и таких, каких у меня потом, после войны, не было: так просты и ненавязчивы были наши отношения, так по-братски переживали мы обстоятельства, по сравнению с которыми драматические события мирной жизни представляются пустячком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю