Текст книги "О хлебе, любви и винтовке"
Автор книги: Витаутас Петкявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц)
– Вот кстати! Мы давно ломаем головы, откуда наши солдаты берут водку. Вы не спускайте глаз, дайте знать, мы поможем, обязательно поможем, – пообещал начальник политотдела, и однажды вечером он и два вооруженных солдата пришли в наш клуб. Дождавшись полуночи, пошли делать обыск. Постучали.
– Кто? – тихо и очень любезно спросила жена Шилейки.
– Свои, мать, – ответил ей солдат по-русски. – За горючим…
– Вот змеи, даже по ночам ползают… – проворчала она по-литовски, а по-русски добавила: – Сейчас, голубки, сейчас.
Как только открылась дверь, мы ввалились все разом. Шилейкене в испуге выронила свечу. Присвечивая электрическими фонариками, мы спустились по винтовой лестнице в подвал. Там горело электричество. Помещение было разделено на две части: в одной стояли жернова и приводящий их в движение электромотор, а в другой было оборудовано производство самогона. Шилейка и еще какой-то незнакомый мужчина молчали, уставившись в пол.
– Говорил, не заводись, – упрекнул незнакомец.
– Черт же его знал! – ответил хозяин.
В подвале мы нашли вещи, которые Шилейкене брала у солдат за самогон. Я подошел к большому котлу, кипящему на огне. Он весь был в подтеках. От котла в бак, заменяющий охладитель, шла витая трубочка-змеевик. Из нее в пузатую десятилитровую бутыль капал еще теплый самогон. На крышке котла лежал большой камень: чтобы не вырвался пар. Этого я тогда не знал.
– Игры в детском саду окончились, – сказал я Шилейке. Держа пистолет в правой, левой толкнул камень.
Крышка подскочила, и струя горячего пара хлестнула мне в рукав. Ошалев от нечеловеческой боли, я взвизгнул и несколько раз выстрелил в котел. Потом схватил лежащий на полу топор и стал громить этот страшный аппарат. Разлившаяся брага погасила огонь. Ее удушливый запах выгнал нас из подвала. Протокол писали наверху. Впрочем, не один, а четыре: за незаконное подключение электричества, за перепродажу солдатских вещей, за варку самогона и за содержание подпольной мельницы.
– Этого я тебе, Бичюс, пока жив буду, не прощу, – попрощался со мной Шилейка, – пока жив буду…
Я молчал, сцепив зубы, – нестерпимо болела рука. Прибежав домой, стянул гимнастерку, а вместе с ней, словно чулок, снялась и обожженная кожа. Ух, глаза на лоб лезли. Через несколько дней состоялся суд. Судили Шилейку, но и о нас не забыли.
Пришлось уплатить за столбы 50 рублей.
– Ничего не попишешь, закон есть закон, – сказал прокурор. – Кроме того, вы комсомольцы, люди сознательные и должны понимать, что произойдет, если для каждой баскетбольной площадки будут срубать столбы электролинии…
– Тогда ни один спекулянт не разъезжал бы по ночам, – пошутил я, а прокурор погрозил мне пальцем и добавил:
– А за то, что спекулянта и самогонщика вывести на чистую воду помогли, спасибо.
– Не за что. Это вам спасибо. Пятьдесят рублей – не тридцать тысяч…
Та наша операция и тот суд кажутся детской игрой по сравнению с тем, в чем мы сейчас участвуем. Сейчас суд вершат автоматы… Ах, если бы можно было мирно…»
НАКАНУНЕ
1
Тишина. Только Шкема бродит по двору, как душа неприкаянная. Прячет, рассовывает по углам все, что понадобилось при забое и разделке свиньи. Арунас следит за каждым его шагом и злится.
«Попрятал сало, мясо запер и воображает, что эту его крепость из гнилых бревен и приступом не возьмешь. Фу, старый пень! А замок на амбаре – даже дверь осела. Знай он, что над его богатством сидит вооруженный народный защитник, удар бы хватил старика. А то трубку посасывает, довольный. Небось уверен, что хитрее его на свете не найти».
Шкема еще раз подергал замок, повернул его скважиной к стене – чтоб вода не затекала – и замурлыкал веселую полечку, даже притопывая в такт.
«Веселится. Заливается. А ты сиди, карауль, как бы с ним чего не случилось. Сдохни, но дождись!
Вот так всевышней и направляет жизнь на земле. Знать, еще с вечера позвал Михаила-архангела и дал указания: мол, позаботься, чтобы у Гайгаласа температура до тридцати девяти градусов подскочила, а у Шкеминого борова – сало толщиной в ладонь получилось. Воля всевышнего исполнена: у меня жар подскочил до сорока, у Шкеминого борова сало ни на миллиметр не тоньше. Теперь Шкемене, идя в костел, потащит слугам господа бога свеженинки. Потекут молитвы, и вознесется хвала. Одни будут молиться о том, чтобы пятнистая свинья опоросилась, другие – возносить хвалу мудрости всевышнего…
И всю эту мешанину человек умудрился назвать судьбой! Нет, уважаемый бозенька, как называет тебя Цильцюс, не заковать тебе меня в свои латы. Не желаю! Дудки! Не сдамся! Пусть нет у меня таблеток – есть кое-что покрепче. Мое упорство, моя воля! И со ста градусами буду сидеть и ждать этих негодяев! Такова моя воля! И это решение из меня ничем не выбьешь.
Тьфу, какую галиматью я несу. Вот наворотил. И почему я такой злой? Довольно! Ведь и Шкема не такой уж плохой человек, Домицеле, к примеру, не выгнал, меня принимал как человека. Что ж в том плохого, если он забил свинью к празднику? И вершковое сало пригодится. Ксендзу тоже есть надо. Оказывается, все зависит от того, под каким углом зрения и сквозь какие очки на эту самую судьбу смотреть.
Нет, Арунас, будь терпеливым, как Бичюс, и начинай ответствовать перед собой по всей строгости. Да, я просыпал лекарство, из-под носа упустил того бандита с запаршивевшей головой, из-за которого теперь приходится сидеть, метаться от жары и трястись от холода. Если быть логичным до конца – так мне, ослу, и надо.
…Постой, какой же я тогда придумал план для проверки Томкуса и афер Даунораса? Да никакого! Провел несколько ночей без сна и решил, что это не мое дело: пусть проверяют те, кому за это платят. Сел, написал все и отправил по двум адресам. Ничего в письме не пропустил: ни махинаций Даунораса, ни приключений Томкуса, ни своих упущений. Валил на себя, чтобы никто не заподозрил меня в авторстве. А потом от самого себя глаза прятал. Работа не клеилась. Все ждал чего-то… Наконец случай отвлек меня. Я сидел в кабинете и, кажется, дремал, когда стукнула дверь. На пороге стояла то ли девушка, то ли женщина: молодая, коротко стриженная, в ватных брюках, с большим животом. В руках она держала небольшой сверток.
– Здесь комсомол? – спросила.
– Он самый.
– Вы должны мне помочь.
– Чем именно?
– Мне посоветовали к вам сюда прийти, люди говорят – вы всем помогаете. Я должна попасть в родильный дом.
– Очень приятно. Попадайте.
– Мне осталось еще несколько дней, а там принимают только со схватками, когда уже корчатся…
– Что ж, придет и ваш черед.
– Не могу ждать, мне негде жить. А им все равно – день туда, день сюда. И нездорова я…
– Вот тебе и раз, – мое терпение иссякло. – Взял вас боженька, так сказать, беременную, больную и спустил на парашюте с небес – ни родных, ни знакомых…
Она рассердилась и села.
– Слушай, парень, говори сразу: можешь мне помочь или нет? Мне с тобой шутки шутить некогда.
Такая она мне нравилась: порывистая, с открытым лицом, с искрящимися, сердитыми глазами. Вот только пятна на лице да живот. Но какая уж там женская красота в таком положении. Привлекала не красотой, а прямотой характера. Требовала, чтобы ее прежде всего уважали и лишь потом спрашивали, кто она и откуда.
Не знаю, как получилось, но я взял трубку, набрал номер и попросил главврача больницы. Отозвался какой-то жесткий, бесцветный голос. Нелегко уломать будет. Но приготовился к наступлению. Ведь девушка просила помощи не у меня, а у всего комсомола.
– Не могу, – отрезал жесткоголосый.
– Это вы уже говорили ей.
– С кем честь имею?
– С горкомом. – Я не сказал, с каким именно.
– Вы знаете, кто она?
– Не хуже вас.
– Пусть ждет родов.
– У нее особое положение.
– В палатах нет мест.
– Она согласна на коридор.
– Вы принуждаете?
– Только прошу.
– Я подумаю.
– Как долго?
– Присылайте.
– Спасибо, – вздохнул я и отер лоб. – Твердый орешек. Ну, мамочка, бери свои тряпочки – примут.
Она сидела неподвижно и во все глаза смотрела на меня. Помолчав, вдруг сказала:
– Вы даже не спросили, кто я такая.
– Ничего. Сначала родишь, потом назначим свидание.
– А если скажу, кто я, вы еще раз не позвоните в больницу?
– Я… Этому бюрократу? Плохо вы меня знаете…
– Наверное, потому-то и собиралась в вас стрелять. А теперь вот прошу о помощи. Я политическая, понимаете. И вы правы – положение у меня особое: рожу, покормлю ребенка и опять туда.
– Етит-татарай… – вырвалось у меня. Вот когда я перепугался! Да знай я такое, и пальцем не шевельнул бы. Но теперь, когда я разыграл всемогущего, отступать было неловко. Это не в моих привычках. Господи, только бы никто не сунулся в кабинет и не увидел ее. Вот чертова зараза! Собиралась стрелять в меня… Не успел я это подумать, как открылась дверь.
– Обедать пойдешь? – заглянул Томкус. И вдруг уставился на посетительницу. Их взгляды словно слиплись. Томкус отступил, захлопнул дверь и, как мне показалось, слишком громко протопал по лестнице.
– Вы устали, – почему-то сказал я моей посетительнице. – Ну, постреляли, а теперь собирайте трофеи…
Она молча положила на стол бумагу, где черным по белому, как на страшном суде:
«Заключенная Домицеле Анелевна Шкемайте временно освобождается из лагеря по делам деторождения, из-за слабого здоровья».
Точка. Печать. И все необходимые бумажки для соответствующих органов.
– А в других, нужных местах была?
– Нет.
– Пойдешь?
– Обязательно.
– Ну, всего доброго. И катись, пока не передумал. Если что – звони. Мы врача снова накачаем. Чтобы испытывал к комсомолу уважение, разумеется.
– Вас и так все уважают.
– Что ж, есть за что.
– А что тут делает этот человек?
– Кто? Томкус?
Она кивнула.
– Работает. А вы что, знаете его?
– Нет, так просто.
Я пошел провожать, желая как можно скорее избавиться от такой гостьи, но словно нарочно к двери подъехал знакомый шофер. Он и подвез нас до больницы.
Увидев «эмку», главврач выслал навстречу сестру.
– А я думала, что комсомол – это что-то среднее между милицией и энкаведе, – сказала мне Домицеле на прощанье.
– Придется передумывать, – рассмеялся я и снова, непонятно почему, сказал: – Как родите, сообщите, кого на свет произвели. И бывайте…
Я не лицемерил. Было приятно, что отделался от такой особы и, как бы там ни было, все же помог человеку, Через двадцать лет ее сын будет секретарем какой-нибудь комсомольской организации и не мстить станет, а благодарить будет такого мушкетера, как я.
После обеда Томкус на работу не явился. Как раз тогда, когда я решил мирно расспросить его о бритоголовом, он исчез. Не пришел и на следующий день. Появился только на третий, бледный и измученный.
– Болел, – бросил он коротко в кабинете Ближи, а потом как-то испуганно спросил: – Может, кто-нибудь разыскивал меня?
Мы верили каждому на слово, а на шкафчике, в котором висели ключи от кабинетов, лежала книга регистрации прихода на работу с девизом: «Честность – самая совершенная отмычка!»
Но вскоре пришлось эту надпись убрать…»
2
У Альгиса до ломоты закоченели ноги. Резиновые подметки прямо-таки притягивали холод. Надо было что-то предпринимать. Он встал, принялся шарить по корзинкам, кадкам и другим Шкеминым тайникам. Хотел было обмотать сапоги мешками, но, наткнувшись на мешок с гусиными перьями, передумал: разулся, растер одеревеневшие ступни спиртом, устлал сапоги пухом и снова обулся. Ноги горели.
«Ну, теперь можно терпеть», – улыбнулся про себя Альгис и снова стал разминаться.
В морозном воздухе было слышно, как за толстыми бревнами в хлевах мычит скотина, каркают на дальних ветлах голодные вороны, как шуршит по крыше снег. Люди попрятались от стужи. Из труб вились дымки, донося запахи жареного. Солнце уходило за горизонт. Небо стало глубоким, фиолетово-синим, по краям густо-багряной закатной короны неподвижно стояли жидкие перистые облачка. «Будет зверски холодно», – подумал Альгис и почувствовал озноб. Пришибленные стужей, перестали скрестись мыши. Замерли короеды. Где-то поблизости, казалось – над самым ухом, раздался пушечный звук треснувшего бревна.
Альгис решил походить: после каждого шага – двадцать приседаний. Следы, остающиеся в пыли, пустые веревки, откуда он снял мешки, чтобы постлать на доски, – ничто больше не тревожило. Его донимал холод.
«Автомат! – вспомнил вдруг он. – Ведь смазан на дождь. Застынет». Через полчаса он возвратился в свой угол и принялся орудовать тряпкой и полой шинели. Руки задубели, онемели кончики пальцев. Но работу отложить было нельзя. Наконец – порядок! – он несколько раз щелкнул затвором и, немного погрев руки, взялся за пистолет. «Одним заходом», – подбодрил себя. Снова потекли мысли.
«Отчего это, когда двигаешься, легче думается? Хорошо Намаюнасу советовать: «Обдумай все, с самого начала». А у меня уже голова пухнуть начинает…
…Что бы со мной было, если бы не партия, не комсомол? Если бы не советская власть? Слонялся бы без работы или, в лучшем случае, гнул спину на какого-нибудь кулака. Хотя, говоря по правде, я и теперь еще ничего особенного не добился… Рядовой народный защитник. Но не в этом суть. Теперь я знаю себе цену, понимаю, что можно жить иначе – красивее, лучше, осмысленнее, Это большое дело! И этим я обязан только партии и комсомолу. Образование я получу, даже если придется работать круглые сутки, не смыкая глаз.
А тогда я, дурак, радовался, что несколько дней не нужно будет ходить в гимназию: лечил обожженную руку и приводил в порядок клубные дела – развешивал плакаты, украшал стены лозунгами и огорчался, что нигде не удавалось раздобыть кумача. Мне казалось, при коммунизме все будет красным. Даже дома и заборы люди на радостях будут красить только в этот цвет. Такими мыслями я был занят, когда пришел почтальон. Он подал какую-то бумажку, вроде повестки, попросил расписаться.
Только после его ухода я развернул бланк и как от удара повалился на стул. Это была «похоронная» – на брата. «…Пал смертью храбрых…» Нет, неправда! Винцас не может погибнуть! Все может случиться, только не это! Четыре года на фронте, чтобы теперь, в конце войны, погибнуть? Я тупо смотрел на типографский стандартный бланк и не хотел, не мог поверить. Потом взгляд натолкнулся на номер типографского заказа, тираж… Стало страшно. Тысячи экземпляров! Погибают те, кто начал войну четыре года назад, и те, кого только вчера мобилизовали. Я заплакал. Слезы сочились медленно, скупо, сползали по щекам…
Матери решил не говорить. Мало ли как бывает? Ведь многие из тех, на кого пришла «похоронная», потом возвращаются и шутят, что во время своей смерти лежали в больнице или – даже так бывает – в окопах, без единой царапинки.
Я снял со стен яркие плакаты. Оставил только одного стоящего на посту пограничника, а по обе стороны плаката лозунги:
СЛАВА ГЕРОЯМ!
МЫ ПОБЕДИМ!
Оба на белой бумаге. Один написан черной, другой красной краской.
Прошло несколько дней. Наступило первомайское утро. Надо было на демонстрацию, надо было в клуб, надо было к товарищам. Но я третий день никуда не ходил. «Похоронная» в кармане, словно стопудовая цепь, держала меня на привязи дома.
Завтракали все вместе. Отец шутил, мама улыбалась. Сестра спорила с братом, который раздувал утюг, кому первому гладить. Отец рассказывал, как они в Петрограде в день Первого мая били казаков черепицей.
«Сказать? Сейчас сказать? – думал я, понурившись. – Нет, ни за что не покажу».
Выпили за здоровье Винцаса.
– Чего киснешь? – спросила мать.
– Что же ему – и дома митинговать? – пошутил отец.
Еще раз выпили за здоровье фронтовиков и разошлись по своим делам. Я повалился на диван и только страшным усилием воли удержал рвущийся из груди вой. Я должен был молчать. А может быть, это все же ошибка? – теплилась, как болотный обманный огонек, надежда.
Накануне приходила Рая. Сняла легкое летнее пальтишко и кинулась ко мне:
– Больно? Очень? Не можешь уснуть? Отец прислал тебе лекарства. Вот увидишь, только начнешь ими лечиться – болезнь как рукой снимет.
– Это ты зря, не так уж я болен.
– Я очень расстроилась, когда узнала!
Она сняла туфельки, села на диван рядом со мной, взяла раскрытые конспекты по истории.
– Я тебе почитаю, ладно? – Взглянула в тетрадь и воскликнула: – Как интересно! Я и не знала, что София, дочь Витаутаса, была бабушкой Ивана Грозного.
– Теперь будешь знать.
Услышав шаги в прихожей, я осторожно отодвинулся от нее. Рая придвинулась ко мне и еле слышно спросила:
– Правду говорит Гайгалас: вы того парня сунули под колеса?
Я опустил глаза. Не знал, что ответить. Вдруг у меня вырвалось:
– Бандита!
Вошла мать, искоса глянула на гостью. Покраснев так, что даже кончики ушей запылали, я быстро вскочил с дивана. А Рая не смутилась.
– Это твоя мама? Какая она хорошая. – И в одних чулках подбежала и обняла маму.
Мама невольно улыбнулась и погладила Раю по плечу:
– Вы вместе учитесь?
– Нет, мы вместе в комсомоле, – ответила Рая и, словно боясь забыть, поспешно добавила: – И очень хорошие друзья.
– Конечно, конечно, – понимающе кивнула мама.
Вернулся отец. Он уже не мог ходить без палки. Усталый и огорченный, положил на стол пачку денег:
– Пенсию получил. – Увидев чужого человека, выдавил из себя что-то вроде улыбки и пробормотал: – Не густо платят, невесточка.
А Рая и глазом не моргнула. Подала отцу руку и совсем добила меня, когда серьезно сказала:
– Мне нравится ваша семья.
Отец даже рукой взмахнул от удовольствия. А потом они с матерью о чем-то долго говорили на кухне. Трудно было расслышать, доносились отдельные фразы:
– Чего ты от них хочешь? Дети…
– Так пусть в песочке бабки лепят, а не о женитьбе…
– Кричишь, словно сама в двадцать лет замуж вышла. Сколько тебе было, когда первый родился?
– Так то мне…
– Они своим то же самое будут говорить. Лучше чай поставь.
«Все. Поженили! – вздохнул я и разозлился на Раю: – Ну и дура девка. Привязалась, как муха». А гостья и замечать ничего не желала. Сидела, поджав под себя ноги, и, светясь, рассказывала старикам о себе.
– Вы должны нас знать. Мой папа был хорошим врачом. А мама дантисткой и немножко музыкантшей. Все их знали.
– Ну как же, детей к ним водили! Никогда не брал лишнего. Где он?
– Немцы убили…
Я старался пить чай вприглядку, так как знал, что сахар на столе последний, предназначенный для старика. Всю весну мать сушила сахарную свеклу, и мы с такими конфетами пили тминный чай или липовый настой. А тут подала сахар. Я дивился маминому гостеприимству.
– Будьте моей мамой, – внезапно прильнула Рая к матери. – Приемный отец у меня есть, а мамы нет.
У мамы заблестели слезы.
Странное дело: почему Рая, уже совсем взрослая, говорит иногда, как тринадцатилетний подросток. Подумал и понял, что иначе быть не могло. Ведь она три года провела в подвале, в страшном одиночестве. Те самые три года, за которые она перешла от детства к юности. И ум ее вынужденно дремал, как в летаргическом сне. Все ее детские представления о жизни сохранились и теперь, когда она повзрослела. Серьезная и умная девушка, она невольно одалживала мысли в своем подвальном, застывшем мире кукол и сказок. За те немногие месяцы, что прошли со времени освобождения, Рая просто не успела понять, как изменилась она сама и как изменилась вся ее жизнь. Это страшно. Четырнадцатилетний ребенок в одиночке! В темноте! Я бы не выдержал.
– На вас молиться надо, – сказал за меня отец.
– Я комсомолка.
– Да нет, я говорю – на руках такую молодчину носить нужно…
Довольная Рая щебетала беспрестанно.
– Когда я впервые вышла на свет и глянула в зеркало, то даже не узнала себя: лицо вытянулось, нос отвис, сквозь кожу просвечивают жилки. А волосы черные-черные, глаза большие-большие, почти без зрачков. Мой приемный отец обнял меня и сказал: «Бедная спящая царевна!» Радовалась всему, мне тоже казалось, что я проспала в этом подвале сто лет.
Я не выдержал, спросил:
– Чем же ты там занималась?
– Всем. Но больше всего думала. Страшно боялась, когда погаснет огонь. Забьюсь в угол и отпугиваю пауков. Но они меня боялись еще больше, и от этого я чувствовала себя немного смелее.
Провожая Раю домой, я опять размышлял над тем, как странно она живет в придуманном там, в этом подвале, мире. Но я ошибся. Она снова была взрослой, серьезной, только по-детски открытой.
– Твои родители лучше тебя. Они даже не обратили внимания на то, что я еврейка, и полюбили меня с первого взгляда.
– Но и ты не обращаешь внимания на то, что я литовец?
– Нисколько. Мне очень нравятся светлые мальчики.
– Мне брюнетки тоже нравятся, – сказал я, – но я не могу тебя любить, честное слово. Не сердись на меня. И не оттого, что ты еврейка. Мы выросли среди евреев. Я даже знаю немного еврейский. Но не могу, и все.
– Все равно ты меня полюбишь. Я буду очень хорошей. Вот увидишь.
– Постараюсь, – я говорил, как ребенок, которого ставят в угол. – Когда-нибудь, возможно. Но не сейчас.
Раю я оставил у дома: стояла, прислонившись к стене, о чем думала – не знаю. Я боялся оглянуться, чувствовал себя виноватым, низким, подлым. Это был самый ужасный разговор с девушкой за всю мою недолгую жизнь. Даже теперь жжет стыд. Разговор этот, видимо, мне никогда не забыть. Я страшно виноват. Но в чем? Я ее не любил».
3
Сумерки медленно опускались на поля. Улегся пронзительный северный ветер. Дым из трубы поднимался отвесно, словно по туго натянутой веревке. На закате небо еще светилось странным холодным светом, грозным для всего живого, незамерзшего.
«Cogito, ergo sum[19]19
Я мыслю, следовательно, я существую (лат.).
[Закрыть], – вспомнилась Арунасу школьная фраза. – А как сказать по-литовски? Думаю, следовательно… еще не замерз? Однако здесь, на чердаке, эта перспектива, кажется, не за горами. Температура вроде еще поднялась. Надо идти за помощью. Нужны лекарства. Все нужно…» Он заметил, что мысли начинают путаться, обрываться, как старая, изношенная кинолента. Пришлось напрячь силы, чтобы додумать: «Нет, я отсюда никуда не двинусь. Как генерал – один против всех: против температуры, против холода, против одиночества, против всесильного Провидения и назначенной им судьбы. Да, да, господин бог, да, да, милейший боженька, дуэль продолжается. Не только твоя воля всевластна и необорима.
Будем драться! Надо хоть в мыслях повоевать, подумать, вспомнить. Неважно, о чем. Лишь бы не доходить до ручки…
…Итак, я положил ее в больницу, а сам со знакомым шофером поехал кататься. Напился. На следующий день кое-как отмучился положенные часы на работе и снова за горькую, на четвереньках домой полз. На третью ночь опять приложился, но тут меня скоро привели в чувство. Вызвали в органы.
– Писал? – спросил молодой работник.
– Да, – весь мой хмель мгновенно улетучился.
– А почему не подписался?
– Может, забыл. Но как вы меня нашли?
– Да уж нашли… Возьми бумагу и напиши все еще раз. Подробнее…
Я подчинился. Этой работы мне хватило до утра.
На обратном пути выпил бокал пива и разразился истерическим смехом. Постарался, значит, заслужил: среди ночи вытащили из постели, заставили корпеть до утра. Все проверим, мол… А что, если за вторую жалобу прижмут сильнее? Шел и клял себя на чем свет стоит. И дернул же меня черт! Вдруг показалось, что за мной следят. Я свернул к комитету. У самой двери встретил Раю.
– Что с вами случилось, товарищ Гайгалас? На вас лица нет!
– Раечка, милая, постарайся посмотреть украдкой, следит за мной тип в синем пальто?
– Никого не вижу.
– Если меня будут спрашивать, – я у отца, – предупредил Раю и бегом пустился на вокзал.
Первым же поездом уехал в Рамучяй. Всю дорогу меня преследовала мучительная тревога…»
4
«Болезнь окончательно приковала отца к постели. Он лежал измученный, истерзанный, но ни разу не застонал. Его пенсии и моей зарплаты нашей семье из пяти человек хватало ненадолго. Осенью мы еще перебивались, спасались огородом, продавали кое-что из вещей, а к весне нужда подступила еще ближе. Тайком от товарищей я стал по ночам грузить вагоны на железнодорожной станции и баржи в зимнем порту. Случалось, засыпал на уроках. Я как-то отяжелел, вроде бы износился и еле волочил ноги.
Запустил работу в клубе. И вот вызвал меня Даунорас:
– Почему не провел первомайский митинг?
– Вы ведь знаете, – болел, рука…
– Однако больная рука не помешала тебе жалобы строчить?
«Я больной рукой всю ночь лопату держал, болван ты несчастный!» – так и просился ответ, да что ему втолковывать.
– И вообще, товарищ Бичюс, на кого вы похожи? Неужели так трудно привести себя в порядок? Костюм бы новый купили.
– Куплю.
– Не знаю, как тебя такого в комитет партии посылать. Стыд и позор… Поторопись, там для тебя пропуск заказан, а я что-нибудь придумаю.
Я не выдержал:
– Там не будут смеяться. – И выбежал, хлопнув дверью.
По пути в комитет партии разглядывал себя в стеклах витрин. Блеск ботинок не скрывал ни заплат, ни дыр. Пиджак еще куда ни шло, но брюки! Обтрепанные, глаженые-переглаженные, штопаные-перештопанные, лоснящиеся. Хоть в музей сдавай! Да, действительно вид у меня!
Я долго прождал в коридоре. Наконец позвали.
В огромном кабинете за неимоверно длинным столом сидел второй секретарь Дубов. Он поднялся, пожал мне руку, пригласил сесть. И опять я ждал, он говорил по телефону. Окончив разговор, Дубов посмотрел на часы и сказал:
– Обед. Не рассчитал, черт возьми. Пошли в столовую.
– У меня нет денег.
– Ничего.
Налопался я, как молодой бог, на три дня вперед! Такого царского обеда я уже давно не едал.
Из столовой мы вернулись в ту же огромную комнату. Опять беспрерывно звонили телефоны. Только через полчаса, прижимая трубку щекой к плечу и листая бумаги на столе, Дубов спросил:
– Позавчера к тебе заезжал Гайгалас?
– Был. Искал водку.
– На моей машине?
– Да, с вашим шофером.
– Когда они уехали?
– Под вечер, уже смеркалось.
– Тебе известно, что он исчез?
– Нет.
Потом секретарь опять с кем-то долго говорил. Я поудобнее устроился в мягком кресле. Сытная еда и несколько бессонных ночей сморили меня. И я уснул! Проснувшись, услышал:
– Когда выспится, выпустите. А пока пусть отдыхает.
Я вскочил, но уже было поздно: четыре часа проспал, все видели. Секретарь провел совещание, его участники расходились, накурив в помещении. Я вытянулся, как солдат, а потом от стыда закрыл лицо руками. Дубов успокаивал меня:
– Бывает. Я однажды в походе уснул. Упал и двоих впереди с ног сбил. Но я-то воевал. А ты что по ночам делаешь?
– Работаю.
– Где?
– На погрузке барж и вагонов… Когда случается.
– Разве ты не получаешь зарплаты?
– Получаю, но семья у нас немалая, отец болеет, брат и сестра учатся. Старший брат на фронте… погиб…
– Понятно. А комсомол – ничем не помогает?
– Зарплату регулярно платят.
– Стало быть, утром в гимназии, после обеда – клуб, ночью вагоны грузишь, а спишь ты в кабинете секретаря комитета партии?
– Простите…
– Это я у тебя должен прощения просить. Ну, да ладно. Ты мне скажи, как ты, не евши и не выспавшись, агитируешь за социализм.
Я вытащил из кармана полученную у Даунораса лекцию «Коммунизм – светлое будущее человечества» и показал:
– Я уже за коммунизм агитировать буду…
– Ну и как, грустновато выходит?
– Не весело… А чем ее загустить-то, агитацию? К нам в гимназию привезли американское барахло. Сам распределял. Отдал тем, кто больше нуждался. Комсомольцы себе ниточки не взяли. А в коридоре на стенке какая-то сволочь смолой написала: «Да здравствуют комсомольцы в американских брюках».
– А о войне молчат, ничего не говорят?
– Пусть попробуют!
– А сам-то ты понимаешь, что это значит?
– Конечно.
– Ну спасибо. А теперь взгляни на эту подпись. Твоя? – Он вытащил из ящика большой лист бумаги, на котором были напечатаны фамилии комсоргов. Рядом с моей фамилией вписана сумма в тысячу рублей и подпись.
– Насчет подписи я бы еще засомневался, но вот надпись «тысяча рублей» не моя.
– А здесь? – Он показал другой список, в котором значилось, что я получил ордер на костюм и ботинки. Здесь и подпись была подделана неискусно.
Я покачал головой и рассмеялся.
– Вот и все, – Дубов пожал мне руку. – Подожди, ты бы смог узнать автора письма? – Он вернул меня от двери и подал несколько написанных листков.
Я прочел чернящие сведения о деятельности Даунораса, Ближи и Гайгаласа и громко рассмеялся.
– Весело?
– Конечно. Это Арунас. Гайгалас то есть. Сам себя не пожалел, чтобы другие его боялись.
– Почему ты так решил?
– По стилю видно. Только он придумывает такие перлы: «Утрата чувства меры – опасность для жизни», «Капля камень точит потому, что он неподвижен». Таких перлов у него целая тетрадь. Называется «Афоризмы рано созревшего человека».
– Но почерк в жалобе не его.
– Продиктовал кому-нибудь.
– Ладно… Если твои догадки подтвердятся, мы направим тебя в школу оперативных работников.
– Спасибо. Но я больше о технике мечтаю…
От Дубова я пошел в комитет комсомола, прямо к Ближе. Не застал его. Подвернулся Даунорас. Затащил к себе в кабинет. Он почему-то весь дергался, места не находил.
– Честное слово, Бичюс, это недоразумение.
– Откуда вы знаете, о чем мы говорили?
– Всех вызывают. Я отвечаю за этот участок. Другие напутали, а отвечать придется мне. И ты, наверное, наворотил Дубову, сколько мог?
– Может, я должен был рассказать, как вы меня драили за то, что хожу в дырявых ботинках?
– Не сердись. С тобой вышло обидное недоразумение. Инструктора, понимаешь ли, распределяли. Посмотрел – подписи в порядке, все отдано. И не стал проверять, опрашивать каждого. Я могу тебе все возместить.
– За этим я и пришел. Что положено…
Он отсчитал из своего кошелька тысячу рублей и подал ордера, которые мы назвали «талонами».
– Талоны не возьму, – заупрямился я.
– Почему?
– Не на что выкупать.
– Да ведь ты деньги получил.
– Они отцу на лекарства пойдут. Врач может частным образом достать.
– Тогда на вот, возьми еще ордер. Продашь на толкучке. И все выкупишь.
Я колебался. Но щепетильничать не стал, дыры в ботинках не позволяли. Взял, что мне полагалось, и поставил свою подпись на листке, подсунутом Даунорасом. Потом зачеркнул старое число и вписал новую дату. Даунорас побледнел, закусил губу.
– Может, что-нибудь не так? – нарочно спросил я.
– Пошел к черту!
– Всего хорошего!
На толкучку я даже не заглянул. На первый ордер купил костюм и ботинки для себя, на второй – для брата. Переоделся прямо в магазине. Проходя по мосту, не удержался, бросил свои кирзовки в речку. Уж очень они были рваные».
Альгис придирчиво разглядывал свою обувь. Вид сапог не вызывал энтузиазма.
«Даже человеческой обуви не нажил за эти два года», – с грустью подумал он и снова приник к наблюдательному глазку.
5
Арунасу становилось все хуже. Мысли прерывались, ускользали, и все чаще и чаще он терял над ними власть.
«Наш отец и муж Юргис Гайгалас хворал. Но не так, как я теперь, – с мучениями и температурой. Приснилось старику, что ночью на рыбалке провалился в прорубь. И завалился в кровать, укутанный мамиными компрессами, похожий на тряпичную куклу.








