Текст книги "О хлебе, любви и винтовке"
Автор книги: Витаутас Петкявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
– Да.
– Очень он переменился?
– Очень.
– А где он теперь?
– Не знаю. Только вот что, мать: ни мне, ни тебе с ним больше дела не иметь…
Шепча молитву, Риндзявичене поплелась дальше.
А мне, когда прибежал домой, захотелось кинуться к матери и выплакаться у нее на груди. Но, взглянув на свои руки, я сдержался. И стало еще тоскливее…»
Из дома вышла Домицеле в накинутом на плечи тулупчике, в коротких валенках на босу ногу. Подбежала к амбару, дернула замок. Альгис осторожно пробрался в свой угол. Слышно было, как долго и громко Домицеле дышала, хукала, согревая железо.
«Видно, взяться нельзя, пальцы примерзают. И как это у меня еще нос не отмерз!»
6
Арунасу стало легче. Совсем легко. Мысли плыли воздушные и светлые. Пребывал в таком состоянии, как ученый, решивший трудную задачу и после всех мук и неудач с улыбкой вспоминающий первые неуверенные шаги и блуждания. Всемогущий и такой одинокий! Рождались все новые и новые высокие слова и мысли, он чувствовал себя в силах ответить на любой, самый неожиданный и трудный вопрос. Ему нравилось такое душевное равновесие, и хотелось только одного – чтобы это продолжалось как можно дольше. Это было затишье перед бурей, но он радовался тишине, не чувствовал приближения бури и не думал, что чем глубже тишина, тем страшнее потом раскаты бури…
Часы остановились. «Совсем приспособились к хозяину! Погодите-ка, сейчас я вас подгоню!» Он с трудом нащупал негнущимися пальцами заводную головку. Окоченевшие пальцы не чувствовали прикосновения крохотного кусочка металла. Арунас мысленно произнес, обращаясь к часам:
«Что ж, послушаемся умных стариков, начнем жизнь заново. Только как же прошлое? Нельзя говорить о будущем, пока не свели счет с минувшим. Если рубить, так уж сплеча, чтобы потом ничто не висело гирями на ногах, не тащило назад…
…Приехал, значит, я в отряд и напился. Напился – это мелочь. Отсюда как раз и начинается самая светлая часть моей биографии. С этого времени я, Арунас Гайгалас, начал дрессировать Арунелиса.
С ребятами познакомился на стрельбище. Стреляли из чехословацкого пулемета, выпущенного в Брно, народные защитники называли его «бронюкас». Такую систему я видел впервые и не очень надеялся на хорошие результаты.
Первым стрелять я не стал. Вызывал по одному бойцов и приглядывался, как они обращаются с «бронюкасом». Наконец решил, что можно попробовать и мне. Лег, приладился. На желтоватом песчаном склоне, ярко освещенная солнцем, зеленела фанерная мишень – враг. Тщательно прицелившись, нажал на спуск. От звука первых выстрелов я невольно дернулся, сорвав, наверное, при этом мушку. Высоко над мишенью взвилась дымная полоска – след прочертивших песок пуль. Сзади раздалось тихое прысканье. Так ребята оценили мою неудачу. Я обернулся. Лица мгновенно стали серьезными. Лишь один – лопоухий веснушчатый верзила – продолжал корчить гримасы и дергаться. Намаюнас цыкнул на него и, спасая положение, пошутил:
– Товарищ Гайгалас показал, как стреляете вы.
Во второй раз я пустил очередь ниже мишени.
– А так стреляют наши товарищи, – прокомментировал мою стрельбу чей-то насмешливый голос.
Меня разбирала злость. Кто бы смеялся! Я прилип к пулемету, впился глазами в мишень, до крови прикусив губу, застрочил. Мишень свалилась, но я стрелял, пока оставались патроны.
– А так стреляют офицеры, – задорно закончил я комментарии.
– На первый раз достаточно. Немножко больше внимательности и меньше амбиции, – проводил меня Намаюнас. – Следующий!
Все же успокоиться я не мог. Дрожащими руками свернул цигарку, закурил. Ребята стреляли толково, как старые фронтовики. Это еще больше злило меня. Наконец к пулемету подошел долговязый. Нажимая на курок, он поднял кверху тонкие ноги в немецких растоптанных сапогах и дрыгал ими, пока не кончилась очередь. Вместе с гильзами на землю посыпались ложка, спички, расческа, портсигар и еще какие-то вещицы, лежавшие за голенищами. Комедия явно предназначалась для меня.
– Встать! Прекратить клоунаду! – вспылил я.
Парень вскочил, одним махом рванул пулемет к плечу и из такого положения всадил в мишень половину обоймы.
«Молодчина!» – хотелось мне воскликнуть, но парень меня опередил. Он подмигнул и, мастерски имитируя мой голос, произнес:
– Три с плюсом!
– Трое суток, балда! – крикнул я в ярости. Потом, сдержавшись, спросил: – За что – знаешь?
– За плохую стрельбу.
– За цирк на линии огня!
– Есть за цирк на линии огня! – по-уставному выпалил он и заковылял на свое место.
На обратном пути Намаюнас дружески положил руку; мне на плечо и предостерег:
– Так можно и не понравиться.
– А я и не старался.
– Как знаешь. Приказ отменять не будем, но учти: иногда неосторожный шаг смахнет все, что за год службы накоплено. Солдат несправедливости не любит.
– Постараюсь быть справедливым. Конечно, если вы не будете подавать мне плохого примера.
Намаюнас побледнел и закашлялся.
– Я думал, ты умнее. – Мне показалось, он хотел добавить «чем твой папаша». – А стрелять тебе все равно придется научиться. Этот недостаток здесь, как правило, приводит на кладбище. – Намаюнас расстегнул кобуру, вынул пистолет, подул в ствол и четырьмя выстрелами снес с дороги четыре камешка величиной с куриное яйцо.
– Простите, – вырвалось у меня. Но в глубине души я тогда уже почувствовал, что эти события – только начало чего-то неприятного, какого-то конфликта.
На следующий день с утра Намаюнас вызвал меня к себе.
– Как спалось? – поинтересовался он.
– Спасибо, хорошо.
– Тогда поработаем. Скажи откровенно: у тебя со Шкемайте… роман или…
– К моей работе это никакого касательства не имеет, – запальчиво возразил я.
– Имеет, и очень даже большое.
– Простите, но я не мог предполагать, что вас вдруг заинтересует чистота моей анкеты…
– Она тут ни при чем.
«Знаем мы, как ни при чем! И откуда он только разнюхал? Альгис наболтал?» И я начал изворачиваться:
– Да, советской моралью в ее деле даже и не пахнет. Девушка была бы она ничего, да беда – с приданым, Биография – прямо-таки пособие для работников угрозыска. Словом, бандитская шлюха…
– Ладно, можешь не продолжать… – Он посмотрел на меня взглядом, в котором смешались жалость и презрение. Опять, стало быть, я маху дал. Намаюнас долго ходил по кабинету взад-вперед, курил, насвистывал мотив какой-то революционной песни. Я ждал и никак не мог сообразить, что ему от меня понадобилось.
– Вся беда в том, – наконец заговорил он, – что ты знаешь, для чего мы ее из лагеря выпустили и в каких целях думаем использовать. Если бы не это, честное слово, я вчера же отправил бы тебя обратно в Вильнюс. Предупреждаю самым серьезным образом: или учись уважать людей, или, пока не поздно, пиши рапорт и подавайся из нашей системы. В какую-нибудь контору костяшки на счетах перекидывать. Иначе, парень, и тебе и нам беды не обобраться.
Я понял, что дело зашло слишком далеко.
– Товарищ начальник, забудьте о сегодняшнем разговоре, а я постараюсь запомнить его на всю жизнь.
– Ну, так много я не требую, – он улыбнулся. – Продержись, пока на чекистской работе будешь, и то хорошо. – Он стал подробно рассказывать о том, как предполагается заманить бандита Скейвиса в дом Шкемы.
На выполнение задания выехали вчетвером. Я нарочно выбрал всех любимцев начальника – Скельтиса, Кашету и Шкему.
В Пуренпевяй поставил ребят в караул, к Шкеме поехал один: решил говорить с Домицеле без свидетелей.
Времени у меня было много. Солнце только показалось из-за леса, на земле еще не просохла холодная осенняя роса. За амбаром хрипло орал петух. И меня вдруг охватило неудержимое желание дурачиться, кричать во весь голос, озорничать. Поднявшись на стременах, я ухватился за ветвь клена и, отогнав коня, повис. Подтянувшись, сел верхом на ветку и дурашливым голосом рассыпался в приветствиях Домицеле, вышедшей из дома.
Она оглядывалась, удивленно приложив палец к губам, потом рассмеялась, поняв, где я.
– Слезай, дурачина. Еще мама увидит! Перепачкаешься.
– Не слезу! – Я подождал, пока она подойдет поближе, спрыгнул и крепко ее обнял.
– О, начальство прибыло! – притворно удивился появившийся в дверях Шкема, словно он и не следил за мной в окно. – Какие новости? С чем пожаловали?
– На подмогу прибыл. Яблоки есть.
– Тогда милости просим, входите.
Старуха о чем-то перешептывалась с дочками, куда-то их посылала, гоняла за чем-то старика. Наконец на столе появилось совсем приличное угощенье и выпивка. Шкема после первой же рюмки незаметно исчез. Старуха отправила Анеле накопать картошки на цепелины, а сама, позванивая ведрами, пошла в хлев. В доме остались только мы с Домицеле.
– Ну, как твои дела? – Я откинулся на стуле, закурил, ощущая приятную сытость.
– Вот уже год и месяц, как учительствую. Никогда не думала, что с этими пострелятами будет так интересно. Ты даже не представляешь, до чего интересно.
Впервые я видел ее такой разговорчивой, улыбающейся, счастливой. И похорошевшей: волосы отросли, теперь она носила короткую модную прическу, пятна на лице исчезли, морщинок не осталось.
– Ты похорошела.
– Не напоминай мне, пожалуйста, о том, какой я была…
Разговор как-то не клеился. Она пробовала рассказать о своей работе, но получалось почему-то скомканно, неловко. Мы молчали, не осмеливаясь смотреть друг на друга. Чего-то ждали. Постепенно я стал рассказывать о своих взглядах на жизнь, любовь, дружбу. Она слушала молча. Потом я заговорил о чувстве долга, о будущем, о служении Родине. И чем больше я говорил, тем ниже она наклоняла голову. И хмурилась. Потом вдруг спросила:
– Арунас, ты когда-нибудь любил?
Я растерялся. И как-то незаметно для себя рассказал ей о своем неудавшемся браке. Получилось искренне, но непонятно – я и теперь не понимаю, с какой стати стал тогда ворошить прошлое. Домицеле слушала внимательно, с сочувствием. Следила за выражением лица, глаз, интонаций. А губы ее порой завершали мою мысль.
Когда я кончил, она с глубоким чувством сказала:
– Это ужасно. Я тоже не лучше, но… Ужасно! – Она посмотрела на меня с грустным сочувствием. – Я сразу заметила, что у тебя неладно. Ну и что же она?
– Это ее личное дело. Для меня она больше не существует. И… оставим ее. С той минуты я ничего больше не хочу слышать о любви.
Домицеле вздрогнула, потом упрямо возразила:
– И все же ничего в мире нет прекраснее любви.
– Придумки поэтов.
– Может быть, но ради настоящей любви я готова вынести все сначала. Даже больше! Только и самой высокой любви нужна хоть капелька счастья.
– Я несчастных не признаю. Природа дала человеку все. И если он несчастен, то виноват сам.
– А она очень красивая?
– Красота человека не в локонах. Если природа сотворила тебя здоровым, нормальным, значит, она сделала все, чтобы ты был красивым. А все остальное зависит только от тебя.
– Ты такой, Арунас… Я иногда тебя не понимаю и даже боюсь.
– А я ненавижу людей без сучка и задоринки, отшлифованных, как зеркало. И позволь мне закончить мысль. Подлинная любовь – это поединок. Легко доступная любовь сразу же надоедает, становится неприятной. А если ты любишь, борись, докажи, что достоин любви. Борись и тогда, когда не будет никакой надежды, когда любимый человек покажется недосягаемым. Добивайся, даже если чувствуешь, что все кончено.
Я изливал перед ней свою мудрость. А Домицеле преданно смотрела мне в глаза и ласково касалась моего плеча. Мне приходили в голову слова одно прекраснее другого, мысли возвышенные и красивые.
– Любовь не признает корысти, ей чужда практичность. Человек может десять раз ошибиться и разочароваться, а на одиннадцатый полюбить сильно, по-настоящему. Ни в одной книге мне не удалось повстречать двух человек, которые любили бы одинаково. Вообще каждый человек любит по-своему, никто не может любить дважды совершенно одинаково.
– А ты сказал, что никого больше любить не будешь?! – опять прервала меня Домицеле.
– Это я так… чтобы попугать тебя… – Я обнял ее и поцеловал.
– Не надо. – Она отстранилась, а сама сжала мою руку и поднесла к губам.
– Что ты делаешь?! Как ты можешь! – Я вскочил, словно ужаленный.
Она чуть не плача, нервным движением проводила рукой по лбу.
– Я понимаю, что любить без мучений невозможно. Понимаю, что человек должен отдавать любви все, без всяких скидок, без всякого расчета. Но и для мук и для самопожертвования должен быть какой-то предел. Я однажды перешагнула эту черту. И если бы не вы – не знаю…
«Перестарался, идиот», – ругнул я себя мысленно.
– Ну, хватит, нечего копаться в прошлом. Это уже позади. У тебя ребенок и еще, наверное, будут… – Я снова поцеловал ее.
– В этом наше счастье. И несчастье. Женщина должна передавать любовь детям. А откуда этой любви взяться, если ее не будет любить мужчина?
Вернувшаяся из хлева старуха долго бренчала в сенях ведрами, словно желая предупредить нас о своем приходе. Потом просунула голову в дверь и поинтересовалась, не подать ли еще чего-нибудь к столу.
– Спасибо, тут всего вдоволь. – Я выглядел, должно быть, глупо, так как не осмелился при старухе поправить растрепавшиеся волосы.
Снова мы остались вдвоем. Мне было хорошо с ней. Но мозг сверлила отвратительная мысль, что сижу я тут не по собственной воле, а по приказу начальства. Я бы, конечно, пришел к Домицеле и без приказа. Но сейчас меня злило, что, ухаживая за Домицеле, я все время должен помнить о ее плешивом муже и думать, как свести разговор к нему. Наконец я решился:
– Очень верно сказано, что любовь во имя любви долго существовать не может. Для любви нужна цель. Надо больше всего любить то, за что борешься, и всеми силами ненавидеть то, против чего борешься…
Домицеле подняла голову с моей груди, вся напряглась, будто заслышала вдали грохот пушек. Потом прикрыла мне рот теплой ладонью и робко сказала:
– Это я уже слыхала не раз.
– А разве это не верные слова?
– Как можно учиться ненависти, когда любишь?
– Мне кажется, что любить и забывать о том, что вокруг погибают невинные люди, – вдвойне преступно.
– Тебе что-нибудь от меня нужно? – Голос ее изменился. Она поправила платье, выпрямилась, словно приготовилась к допросу.
Я заставил себя рассмеяться. Потом равнодушно произнес:
– Лично мне – ничего. Для меня ты и так хороша. Но чего стоит наша дружба, если мы не можем быть уверенными в завтрашнем!
– Ты имеешь в виду Людвикаса? – Увидев мой кивок, она успокоила меня моими же словами: – Для меня он больше не существует.
– А у меня он вот где сидит, – я провел рукой по горлу.
– Разве можно ревновать к тому, кто умер!
– Если бы так! Нет, милая, он жив и действует. На его пути остаются трупы новоселов. Ему светят по ночам пожары в усадьбах. И поэтому одному из нас нет места на этой земле! Он или я! Выбирать придется на тебе одной.
– Я уже давно выбрала.
– Этого мало. Ты сделала первый шаг. Теперь нужно сделать второй.
– Я тебя не понимаю… – Она все прекрасно поняла, у нее даже зрачки расширились и задрожали руки. Только она боялась произнести эти слова.
– Одной любви мало. Надо бороться вместе с нами.
– Ты хочешь, чтобы я его?..
– Да. Этого требуют обстоятельства.
Домицеле отошла в другой конец комнаты. Беспокойно переходила с места на место. Казалось, она ищет, куда бы спрятаться от меня.
– Ты хочешь, чтобы я во имя нашей с тобой любви?.. И для этого ты притворялся влюбленным?
– Ты меня не так поняла. – Я говорил, только чтобы не молчать, предчувствуя неизбежную катастрофу.
– Нет! Я больше не хочу торговать собой! Своими чувствами! Я люблю, и это все… Скейвис притворялся любящим, потому что ему нужна была машинистка. А ты? Тебе нужна любимая, которая помогла бы схватить преступника?..
– Да пойми, я не ради себя, ради всех!..
– Я не хочу поступать так же, как Скейвис. Не могу!
– Домце…
– Нет! – Она хлопнула дверью.
Я немного потоптался на пороге, прислушиваясь к ее всхлипам. Но успокаивать не решился. Пусть поплачет. Отвязал коня, вскочил в седло и подал условный знак – выстрелил. Подъехали ребята. Я не стал ничего рассказывать. Взбешенный, пустил коня галопом. Ребята стали отставать. Обернувшись, чтобы подстегнуть их крепким словцом, я увидел, как они, тесно сгрудившись, рассматривают что-то в дорожной пыли. Пришлось вернуться.
– Что, пуговицы от штанов потеряли, кавалеристы?
– Лейтенант, кровь! – Скельтис указал мне на окровавленный носовой платок и коричневые капли, цепочкой тянувшиеся в пыли.
– Куда ведут?
– Туда же, куда и следы.
Я следов не разглядел. Хлестнул коня и помчался в сторону местечка. Минут через десять увидел бегущего человека. Он спотыкался, припадал к земле и снова бежал. Незнакомый молодой парень.
– Бандиты!.. – Он вскинул из-за пазухи окровавленную руку, зажал рану и снова пустился бежать.
– Ты не Петрикас ли будешь? – крикнул подоспевший Скельтис.
– Маму… Отца с братьями… Я в окно…
– Кашета, доставишь парня в местечко. Поднимай отряд! А мы – назад! Скельтис, веди, если знаешь куда. Живей! – Я хотел возместить неудачу с Домицеле.
До сих пор не могу успокоиться, простить себе сорванное задание. Правильно говорят: не за то отец сына бил, что проиграл, а за то, что отыгрывался. Эх, Домицеле! Не только в любви, но и в службе нужно счастье. И везенье тут важнее всего…
Даже в смертный час нужно оно человеку…»
7
Шкемайте в амбаре пробыла недолго. Схватила что-то, отрезала кусок сала и подалась обратно, на ходу разговаривая с собакой. Альгис снял перчатку и принялся растирать шею. Рана все больше давала себя знать.
«Только бы не застудить, – беспокоился, и так и сяк поворачивая голову и прислушиваясь к тому, что происходит у него внутри. – А то опять прихватит, как в тот раз. Раздулась шея, покраснела, загноилась. Врач установил заражение крови».
«И опять я рухнул в черный провал. Не помнил ничего – как внесли в самолет, как везли в Москву. Придя в себя, удивился, услышав вокруг только русскую речь.
Врачевали меня, что называется, на совесть: одно переливание крови следовало за другим, а уж уколов и разных вливаний я получил без счета. Похудел, отощал совсем, а меня все лечили, кололи, оперировали и снова лечили. Я подолгу смотрел, как через иглу, воткнутую в руку, сердце короткими рывками вбирает чистую как слеза жидкость, как из капельницы падают сочные, отяжелевшие, медленно отрывающиеся капли: словно живая вода капает и монотонно отсчитывает время.
Мне тепло, приятно, словно в ванне. Слипаются веки, легко кружится голова, а сердце стучит где-то в виске, медленно втягивая прозрачные, сытые, тяжелые, как ртуть, капли. Мне хорошо, а чей-то голос наплывает издалека:
– Вам нельзя спать!
Пробую устроиться поудобнее.
– Боже вас упаси шевелиться!
Я закрываю глаза, а сестричка, поглаживая мою руку, говорит:
– Только не спать, только не спать! Уснете и еще, чего доброго, не проснетесь!..
А мне безразлично. Вокруг так тихо и бело. Слышно, как падают капли. Я уплываю куда-то далеко, в Пуренпевяй.
– Не спи, только не спи! – приказывает, упрашивает сестричка, та, что по нескольку раз в день доливает живую воду в капельницу.
– Не спи! – приказываю себе, и Пуренпевяй отступает.
У нас в палате все тяжелые. Если кто-нибудь начинает стонать, значит, ему действительно тяжко. Как только кто выздоравливает, на его место привозят из операционной другого. Где-то их готовят, усыпляют, а у нас лежат только послеоперационные. А если случается кому-нибудь уйти туда, откуда уже не возвращаются к живым, его место все равно занимает другой. Пожилая нянечка, меняя постель, просит нас:
– Уж вы ему ничего не говорите. Болезнь не гневите.
А что мы скажем ему, когда он после операции вроде на другом свете живет.
И лежат вокруг одни солдаты. Уже второй год пошел с конца войны, а в больнице она еще продолжается. В каждой палате, на каждой кровати. Кто кого? Один на один. И всяко случается: выздоравливают приговоренные к смерти и умирают веселые шутники. Важно хотеть жить, быть терпеливым и иметь силы на единоборство. Мой сосед не выдержал: сорвал бинты… На его место вскоре положили нового больного, нестарого еще, но сильно поседевшего человека.
Как-то сестричка попросила моих соседей не давать мне спать.
Седоголовый крепко сжал мою руку:
– Ну-ка! Дремать станешь – шлепанцем растолкаю.
– Вы ему расскажите что-нибудь, – посоветовала сестричка и отошла к другим.
– А ну, парень, не спи, а то попадешь туда, где всю жизнь не уснешь.
– А вы почему спите без просыпу?
– У меня шкура дубленая. Я всю войну в штрафбате отдудел. Вот где можно храбрецом быть!.. А вообще-то штрафники имеют огромное преимущество – в штрафбате человек может кровью смыть все свои пятна – и настоящие и мнимые. В штрафбате он может с честью умереть или начать свою биографию заново…
В палате было тихо-тихо и бело, как сейчас в Пуренпевяй.
– И начинается бой. Подолбает немцев артиллерия, ударят минометы, потом поднимают нас… И – «ура!»… Страха – ни в одном глазу.
Однажды фашисты нас шуганули и веселятся, на губных гармошках наигрывают. А мы с другом лежим в занесенной снегом воронке под самой их колючей проволокой и концерт слушаем. Двое суток так…
Наконец все утихло. А у нас одежда к телу примерзать стала. Решили ползти вперед: погибать, так с музыкой. И нам повезло. Мы забросали штаб немецкого батальона гранатами и кое-что притащили к своим. Дали по званию командирскому, по ордену и недельному отпуску. Наши подарки-то оказались чертовски важными. И не только мы награду получили. Помянули и тех несколько сотен, что остались в снежных сугробах лежать.
Так мы вторично познакомились с Федором Капустиным, с тем самым «злюкой», который пугал гитариста моими форменными брюками. Ему вынули последний осколок, и он больше не казался мне таким злым, хотя сохранил едкую иронию несправедливо обиженного человека.
– Ну, передал привет Антону Марцелиновичу?
– Не успел. Расскажите еще что-нибудь. – А сам лихорадочно сравнивал его с Намаюнасом, с отцом, с Дубовым и не мог понять, что у них общее и что разное. Капустин мне казался слишком злым и ни во что не верящим.
– Не могу. Нужно ведь что-нибудь и для себя оставить. А то выговоришься до дна и окажешься пустым, как разбитый кувшин, – ответил он. – Моя биография – долгая история, парень.
– Мне такие больше всего нравятся.
– Тысячу лет будешь жить. – Я совсем не хотел жить так долго. Годик-другой протянуть, Люду, отца с матерью увидеть, а потом – будь что будет. Особенного выбора у меня не было. – Судьба, брат, любит, чтобы ее трясли, за бороду ухвативши. Тогда она сговорчивее. А стоит разжать руку, она сама тебя за загривок сгребет да так трахнет, что и костей не соберешь.
Такое начало обещало интересный конец.
– А за что вы столько орденов получили?
– Не так спрашиваешь, брат. Я на твоем месте сказал бы: сколько дыр эти ордена вам прикрыли? Затянувшаяся рана солдату дороже любого ордена. Орден всякий человек может получить, а рану – только тот, кто в сражении был. – Он не рассказывал, а, казалось, смеялся надо мной.
Перед самой выпиской Капустина я признался ему:
– А меня в школу не приняли.
– За что?
– За дядю, девушку и за всякие несуразные пустяки.
Я подробно рассказал о своих бедах, а он только весело спросил:
– Дядя бог с ним, уже не поднимется. А девушка хороша?
– О-о-о!
– Умная?
– Да.
– А верная?
– Конечно.
– Тогда плюнь на все и женись. И учти: не все бедные порядочные и не все богатые подлецы. – При прощании он протянул мне толстое письмо и пояснил: – От нечего делать написал твоему Намаюнасу. Адреса не знаю. Да и знал бы – не послал. Скажет – опять пронюхал… А ты передашь. Здесь немного – одна тетрадочка. Все остальное – тебе, – он подал мне сверток с шоколадом, печеньем и сгущенным молоком.
– Куда вы теперь?
– Опять мины подрывать. Я, брат, пионер. Этой работы мне до новой войны хватит. Ну, не поминай лихом! Не отчаивайся, и в рядовых не так уж плохо. Хотя, как там у Твардовского – города сдают солдаты, генералы их берут… – Я все не мог отпустить его руку, держал крепко, словно боялся, что с уходом Капустина я утрачу что-то очень важное и невозвратимое. – Да, парень, от битья осел не сделается лошадью. И запомни, что не от петушиного крика солнце восходит, – забросал он меня пословицами и поговорками.
Я все еще держал его руку. Он пододвинул табурет, задумался и сказал:
– В жизни надо уметь ждать. Для человека это иногда важнее, чем смелость. Мы однажды с Намаюнасом ворвались в город первыми. Вокруг еще немцев полно, склады и постройки взрывают. Глядим, из элеватора трое фашистов выбежали. Двух мы тут же уложили, а третьего в плен взяли. Затащили его в элеватор, посадили рядом с собой.
«Давай разминируй!» – приказал я ему по-немецки, а он только смеется – мол, все равно Германии капут, хоть двоих русских на тот свет уволоку. Хотели мы и его уложить, но не стали спешить. Элеватор снизу доверху всяким добром наполнен, стоило рискнуть. И чем дольше мы сидели, тем больше этот мерзавец вертелся, поглядывал на часы – за шкуру свою дрожал. И разминировал-таки, паразит. Нам бы ни за что не успеть, слишком на малый срок часы поставлены были. Как видишь, и сидя на месте можно орден заработать, не обязательно вперед рваться. Жди. Учись терпению. Может, кому-нибудь мы с Намаюнасом и стоим поперек горла, да никуда не денешься… И пока идет лесная война, и пока в земле полно неразорвавшихся снарядов, мы нужны. Уразумел? – Он вышел.
В конце лета поднялся и я – сорокашестикилограммовый мешок с костями. Кое-как оправился, и новый тяжелый послеоперационный период вытолкнул меня домой. В больнице продолжалось сражение, а я радовался, временно очутившись в запасе. Сестра соорудила мне вещевой мешок, засунула поглубже в карман шинели документы и пошла провожать на вокзал. По дороге я сбежал от нее и отправился на Красную площадь: очень хотелось хоть одним глазом взглянуть на Ленина. У Мавзолея стояли часовые, толпился народ, но двери были закрыты.
Я бродил вдоль Кремлевской стены, читал имена революционеров на вмурованных в стену досках. Потом у меня потребовали документы… О, если бы не эти неразговорчивые парни, я ни за что не втиснулся бы в переполненный поезд. Они помогли мне занять «третий этаж», взяли под козырек и спрыгнули уже на ходу.
Домой добирался четверо суток. А когда вышел из вагона на залитую солнцем станцию, все завертелось перед глазами. Противная слабость наполнила руки и ноги. Я вцепился в столб.
– Что случилось, солдатик? – подбежала ко мне санитарка.
– Отдыхаю.
– Далеко еще?
– Дома.
– Возьми извозчика.
– Не на что. В дороге обокрали.
Она оглянулась, метнулась туда-сюда и вернулась вскоре, ничего не раздобыв. Тогда вынула из кармана несколько десятирублевок и протянула мне. Я отдернул руку, спрятал за спину и помотал головой.
– Бери! – Она силой заталкивала деньги мне в карман.
– Хоть адрес дай.
– Захочешь, так найдешь.
– Имя сказала бы…
– Я тут в медпункте работаю, Тамара. Ну, а теперь шагай, не задерживай, меня другие с поезда ждут.
Шажок, второй, потом десять шагов – с передышками я выбрался на улицу. Свежий ветер возбудил желание поесть. На десятку купил пирожок с рисом, на остальные нанял извозчика.
– Маловато, – сказал он, пересчитывая деньги.
– Не сердись. И те одолжил.
Бородач прикрикнул на коня, и мы зацокали по людным улицам.
– Что ж ваша власть так плохо заботится о своих солдатах?.. – Я молчал. Слишком дорого мне обходилось каждое слово. – Далеко до этого твоего Заречья. При такой работе и на сено не выколотишь. – И на этот раз я ему ничего не ответил. У моста сидели двое, безногие, и под гитарный перебор пропитыми голосами тянули про Одессу-маму и злосчастную судьбу инвалида солдатика. – Гм-да, – крякнул извозчик.
– Останови, я слезу! – крикнул я бородатому ворчуну.
– Что ж, посреди моста слезать будешь? – удивился бородач.
– А тебе что за дело? Если для тебя немцы такими хорошими были, какого черта с ними не убрался?
– Дурной ты, как лапоть. Я при немцах три года в концлагере костями стучал! – Он хлестнул коня и больше не произносил ни слова, только сопел, пересчитывая деньги и рассовывая их по карманам. На самую крупную купюру он поплевал и засунул ее за голенище. – От бабы нужно припрятать, – говорил сам с собой и подхлестывал коня, а тот, видно привычный к хозяйскому характеру, только помахивал хвостом и даже не думал прибавлять шагу.
Дома, кажется, каждая вещь встретила распростертыми объятьями. Меня усаживали, расспрашивали, все хлопотали вокруг, только отец не мог подняться с постели.
– Подойди-ка поближе, – подозвал он меня и поцеловал в лоб холодными губами. – Значит, побывал в Москве?
– Побывал, отец. – Я сел на стул рядом с кроватью, стоять у меня не было сил.
Вернулся брат с рыбалки.
– Ну и вид у тебя. – Обнял и сразу же занялся рыбой. Почистил, поставил уху. Разрезал полбуханки хлеба на пять равных частей и подал к столу.
Горячая уха разлилась по телу, словно столетнее вино. Лицо запылало.
Отец не ел. Откусил кусочек хлеба, пожевал, остальное отодвинул в сторону.
– Думал, не дождусь, – погладил он мою руку.
– Да я из-под земли вернулся бы.
– Оттого, видно, и качает тебя ветер, – пошутил он и прибавил грустно: – Отдохнуть тебе нужно.
Все спали, только я никак не мог уснуть, все думал. Перед глазами стояли истощенные люди с котомками, сердечная санитарка с вокзала, сердитый извозчик… Меня поражало их терпение. Закрою глаза – и все повторяется сначала. Потом подошла мама и, поглаживая меня по волосам, тихонько запричитала:
– Бедные вы мои… Винцас в земле, и ты одной ногой в гробу стоял, приехал – на человека не похож, кости да кожа. На дворе осень, самые фрукты сейчас. Подкормить бы тебя, заморенного. Да, как на грех, все продать пришлось…
– Ты, мать, не тревожь парня, – отозвался отец. – Пусть отойдет чуток. Шутка ли – столько крови влили! У него своей, наверное, ни капельки и не осталось, а чужая, сама знаешь, чужой и остается.
У меня наворачивались слезы на глаза.
– А тут каждую яблоньку, каждый кусток смородины налогом обложили, – не отступалась мама.
– Семьи военных освобождены от налогов. – Я не утерпел и вмешался в разговор.
– Так то военные, а мне десятник сказал, что ты простой стриб.
– А Винцас? – По телу у меня поползли мурашки. – Винцас!
– Он погиб.
Не выдержал и отец:
– Издевается, пес. Говорит, если уж вас ваша власть не поддержит…
Я почувствовал, как кровь отхлынула от головы к рукам.
– Это кто ж так говорит? – Я поднялся.
– Накутис. Он теперь десятником заделался. Днем валяется, бока пролеживает, ночью самогон гонит. Пролез, гадина…
Не могу понять, как я тогда, схватив винтовку брата, очутился перед домом Накутисов. Рванул дверь и остановился. Одуряюще пахло жареным салом. Десятник жрал прямо со сковородки шипящие ведарай. И самогон был рядом… Увидев меня, осклабился, пригласил:








