Текст книги "О хлебе, любви и винтовке"
Автор книги: Витаутас Петкявичюс
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц)
Встретил он меня весьма холодно, словно постороннего:
– В середине недели?! В рабочее время?!
– Я не пил, отец. Это очень важно, понимаешь? И не только меня касается.
Последними словами мне удалось заинтересовать старика. Он сбросил компрессы, закурил. Пропустил чарочку.
– Натворил что-нибудь, чертов сын?
– Нет. Провалиться мне на этом месте… – убеждал, как умел.
– Поклянись, что не связался ни с какими негодяями! Я тебя знаю. Учти, если что серьезное – ты мне не сын, я тебе не отец!
Только после этого предисловия он разрешил мне рассказывать.
Рассказал. Мне почудилось, что он сам изрядно перетрусил, и спросил:
– А ты-то чего боишься?
– Чего ж ты прилетел, если такой храбрый?
– Так то я. А ты ведь не рядовой.
– Тут шутки плохи. Ты все рассказал?
– За кого ты меня принимаешь?
– И написал правду?
– Ну, знаешь!..
– Но не подписался? – На мое самолюбие он плевать хотел.
– Глухим две обедни не служат, – огрызнулся я.
– Тогда ничего страшного. Но, может быть, присочинил? Может быть, ты спьяну сам наворотил что-нибудь?
– Как святой Йонас – между небом и землей на столбе сижу – бумажками всякими занимаюсь, света белого не вижу. Не веришь – поезжай и проверь.
– Ладно, не волнуйся. Я все улажу.
Старик не мог выбраться в город целую неделю, а я эту неделю под маминым крылышком, как гусь на откорме, глотал галушки, блины, варенье ложками уплетал и пил чай с ликером. И спал, спал без просыпу… Один раз встретил своего бывшего начальника, Валанчюса. Едва узнал – помолодел, бодрый, энергичный, настоящий вожак молодежи.
– Он, брат, с любого боку хорош, – сказал о нем отец. – Как только наберет стаж, в заместители к себе возьму. Народ к нему, как к ксендзу, валит.
Валанчюс же говорил иное:
– Трудно, брат. На селе, можно сказать, советской власти еще нет. Покамест мы вынуждены делить власть с бандитами. Днем – мы, ночью – они. А с твоим стариком невозможно работать. Он все видит шиворот-навыворот. На одно только не злится – если работаешь за него. Ну, а ты как?
– Верчусь.
– В секретари не прочат?
– Не спешу. Подожду, пока сразу выше.
– А этого комбинатора, Даунораса, еще не посадили?
– Еще нет.
– Значит, скоро посадят. Для него камера вместе с колыбелью была заказана.
– Я кое-что предпринял, да вот ничего пока не слышно. Самого начали таскать.
– Ничего. Выдюжишь. Расчистишь себе дорогу да старик плечо подставит…
Я еле удержался, чтобы не двинуть его по физиономии. Но вместо этого стал оправдываться:
– Зря так думаешь. Я не карьерист. Уже месяц как подал заявление в школу оперативных работников.
– Дай бог, чтобы ты от старого пня откатился подальше. И не трусь… Ну, бывай здоров…
Я вернулся к своему чаю с малиной. Злости на Валанчюса не было. Он единственный не вилял хвостом передо мной и говорил правду в глаза. Бичюс, правда, тоже был таким…
Эх, чай с малиной! Все бы отдал сейчас: и звание, и карьеру, и амбицию! Только бы согреться и выспаться. Только бы дождаться этих мерзавцев».
6
Альгис чувствовал, что без глотка чего-нибудь горячего окончательно замерзнет. Казалось, даже сердце одеревенело от холода, трепыхается, застывшее, в груди и никак не может согреться.
Ложку супу, стакан кипятку, чего-нибудь – только бы согреться, не дрожать, – двигаться уже не было сил.
Темнело.
Альгис накрошил в коробку из-под консервов прессованной каши, налил воды, плеснул на тряпку спирту из баклажки и, нарушая инструкции, зажег. Несколько минут, подливая понемногу, он держал банку над огнем. Наконец от супа пошел пар. Бичюс блаженно, по глоточку выхлебал ароматную спасительную жидкость, укрылся мешками. Стало немного теплее. Но подступил второй враг. Усталость клонила голову к шинели, вырывала из рук оружие, глушила мысли. Неодолимый тяжелый сон наваливался на Альгиса. С ним бороться куда труднее, чем с холодом. Бичюс читал стихи, решал задачи, бормотал, что на язык взбредало, пока наконец поборол сон. Снова вернулись воспоминания.
«Не похвалил меня отец за то, что сапоги выбросил:
– Скажи-ка, какой щедрый. Еще можно было в них дома ходить!
Вечером старик расчувствовался, даже прослезился, когда пришли Рая с Личкусом и принесли куриный бульон и лекарство. Отец с Личкусом проговорили целый вечер. Мы с Раей не нашли о чем говорить. Дал ей семейный альбом, сам сел за уроки. Рая, видно, тоже чувствовала себя неловко, держалась смущенно. Взглянув ненароком в ее сторону, я заметил, как она украдкой вынула из альбома мою фотографию и спрятала на груди. Спасибо, хоть не попросила надписать. Старики беседовали:
– Вы думаете: подписали договор, постреляли в небо, фейерверк устроили – и на этом конец? Нет, еще не скоро мы почувствуем, что война прошла, – басил отец.
– Может, и так, – мягко возражал Личкус. – Но все же приятно знать, что больше никому не придется дрожать за свою жизнь, за своих близких. Вы бы видели, что в больницах творится! Одного вырвешь у смерти, а привозят троих, еще того хуже. И все – война…
– Война не может окончиться сразу. Это не детская игрушка: кончился завод – и стоп. Стольких людей десятки лет учили убивать. И они убивали. Столько исковерканных умов, столько обманутых надежд, искалеченных судеб! А сколько мести, противоречий, разногласий! Этого одними воспоминаниями остановить нельзя. Еще будут убивать. И это будут самые страшные смерти – послевоенные. Не во имя мира, а после его победы.
– Да, вероятно, вы правы. Но все же это будут единицы. В конце концов, человек не зверь. Вернется домой, включится в работу, свыкнется с мирной жизнью. Вспомнит о войне и десятому закажет убивать. Ведь столько разрушено, столько уничтожено!..
– Слишком мило, интеллигентно у вас все выходит. А если человек, позабыв обо всем, скажет: «Не так уж страшно было, как теперь говорят» – и снова начнет готовиться к войне? Что тогда?
– Мне кажется, вы слишком суровы. Я верю в сознательное и благородное начало в человеке.
– И я верю, но об этом надо людям напоминать каждый день. В каждом городе нужно оставить хотя бы одно, но самое страшное напоминание о войне – пусть все смотрят, особенно те, кто не видел ужаса войны. Иначе нам снова беды не миновать. Вот мой девятого мая выбежал – бах, бах господу богу в окна – и расстрелял все патроны. А вечером дрожит – как бы бандиты не пришли. Я его удерживал, да куда там. Хвастает: этого, мол, добра хватает. И невдомек ему, что за каждый патрончик своим горбом отработать придется.
– Вы слишком строги. Человек в День Победы над фашизмом может разрешить себе удовольствие – палить в небо. Пусть радуются. Молодежь не виновата, что не умеет по-иному выражать свои чувства – только палят.
Меня их разговор тогда не очень интересовал. За окнами буйствовала весна, а на душе было тоскливо. Я посмотрел в красивые, влажно блестевшие глаза Раи и совсем погрустнел. Сердце куда-то рвалось, хотелось быть любимым, хотелось любить. Но только не Раю. Меня раздражали рассуждения отца об осторожности, скромности, выдержанности. Еще пять таких войн, казалось, не смогут погасить во мне желания побуйствовать, повеселиться, хорошо одеваться. Я был счастлив, что не нужно больше прятать от знакомых протертые на коленях брюки, пиджак с заплатами на локтях, я не боялся больше встречаться с девушками из гимназии. И больше не мчался по лестнице в класс как угорелый, а шел чинно, степенно, как полагается заведующему клубом.
Даже брат, который до сих пор презирает три величайших, как он говорит, буржуазных предрассудка – галстук, подтяжки и калоши, – попросил сестру подрубить лоскут из старой простыни, собственноручно выгладил и сунул в кармашек нового пиджака, на манер платочка.
– Как же так – в костюме и без носового платка? – оправдывался он. – А не носил потому, что девать некуда было. В рукав, что ли, совать, словно девчонка?
Через несколько дней из кармана уже торчала расческа: брат решил завести прическу. А старику жалко нескольких патронов. Да к тому же в День Победы мы не только стреляли да веселились. Целую неделю ходили по селам, разъясняли людям всенародное и всемирное значение победы, правда, не своими словами, но еще лучше – как было написано в розданных нам лекциях.
…Из той поездки Гечас не вернулся. Несколько дней спустя он заехал домой за вещами, забежал попрощаться с товарищами по клубу.
– Ухожу в народные защитники, – сказал он нам.
Мы смотрели на него, как на сказочного героя: автомат, военная пилотка, старая, выцветшая милицейская гимнастерка, гимназические брюки, заправленные в тупоносые немецкие сапоги. Его губы, еще по-детски розовые и пухлые, были сжаты. Воинственно торчали стриженные ежиком волосы.
Пятнадцать лет! Кто заставил его взяться за оружие? Почему выступление с трибуны он променял на автомат? Кто тогда проверял его анкету? Он ушел драться не за себя. Не было за ним вины, которую надо искупить кровью. Шел ему всего шестнадцатый год. Его никто не попрекал тем, что он был в оккупации, что его дядя, гонимый фашистами и нищетой, бежал в поисках счастья в Бразилию. Он сделал первый шаг в своей сознательной жизни.
– Может, это и не по-комсомольски, товарищи, – говорил он нам, стесняясь своих слов, – но, ей-богу, не могу выступать с лекциями о социализме, когда вокруг людей наших убивают.
Приехали мы в волость, а там нашу лекцию уже ждали. Шесть гробов из неструганых досок: два новосела, народный защитник и трое учеников. На кладбище начали меня подталкивать: ты, дескать, агитатор, ты и говори. А что я мог сказать? Встал на холмик братской могилы и выпалил, что надо быть последним трусом и негодяем, чтобы сидеть сложа руки, когда вокруг творится такое. И тут же попросил принять меня на место погибшего.
Начальник отряда поворчал, помялся, но согласился: ведь я над могилой слово дал…
Провожали Гечаса всем клубом. Правда, не подкачал и директор гимназии: без экзаменов выписал Викторасу удостоверение об окончании пяти классов. А Йотаутас подарил несколько книг.
– Бей выродков оружием и словом правды! – напутствовал он Гечаса.
А через неделю, в полночь, нашу семью разбудил громкий стук. Я подбежал к двери:
– Кто?
– Милицию привел, – ответил сосед, Болюс Накутис.
– Приходите днем.
– Дверь будем ломать, – пригрозил незнакомый голос.
Стоявший рядом со мной брат неожиданно нажал на курок винтовки, которую держал в руках. Выстрел грохнул где-то у порога. Брат, побледнев, едва не уронил винтовку. За дверью послышались ругательства и шаги убегающих людей. К рассвету мы немного успокоились. Только стали засыпать, снова стук в окно и отчаянный крик Стасиса Машаласа:
– Альгис, скорей! На Гечасов… Бандиты!
Я сорвался с постели, схватил наган и выскочил, на ходу натягивая сапоги. Мчались через пустырь. Стасис, задыхаясь, говорил:
– Мать Гечаса в окно выскочила. Все время кричала, а теперь не слышно… Опоздали, наверно… Виктораса…
– Не ерунди, Викторас уехал.
– Вчера вернулся. Какие-то документы понадобились.
У дома Гечасов толпились люди. Они расступились, пропуская нас. Перешагнув через порог, я остолбенел: на полу, привязанный к спинке стула, лежал мертвый Викторас. Мать целовала тело сына, отирала кровь и, как безумная, повторяла:
– Что они с тобой сделали?! Что они с тобой сделали?!
Увидев меня, окровавленными руками обхватила мои колени и страшно закричала:
– Альгис, Альгис, что эти звери сделали!..
Я смотрел на запрокинутую голову, на застывшее лицо товарища, на две небольшие дырочки – над левой бровью и над правым глазом, на лужу крови, связанные за спиной руки… Следы бандитских сапог. Кровавые следы, они вели во двор и дальше, к покрытому палым прошлогодним листом откосу над рекой…
Вот оно, убийство после конца войны!
Прав, тысячу раз прав отец: рано еще фейерверки устраивать!
Кое-как подняли мать, увели к соседям, поставили караул из наших ребят, а сами побежали в город. Комсомол всех поднял на ноги: приехали оперативные работники, проводник с собакой. Но преступников найти не удалось. Следы приводили к реке и здесь терялись.
– Они этой ночью у нас были, – сказал я оперативнику.
– Теперь все с три короба наплетут – и видели, и слышали, и даже внешность описать могут. А ты лови ветра в поле, – отмахнулся он.
– Вы слушайте, когда вам дело говорят, – разозлился я.
Допросили Накутиса.
– Были. Трое. Назвались милиционерами и приказали провести к Бичюсам.
Собака от наших дверей повела к тому месту, где на берегу виднелся след от лодки. Не было никаких сомнений.
– Как они выглядят?
– Двоих не приметил, люди как люди, а третий – лупоглазый такой, волосы вьются, зуб спереди со щербиной. Такой вертлявый. Боюсь ошибиться, но сдается мне, что я его в нашем пригороде и раньше встречал. Кроме того, он с метой – младший Бичюс малость куснул его за ногу.
«Риндзявичюс!» – вспыхнула догадка, но вслух сказать я побоялся. Побежал один.
Риндзявичене стирала во дворе белье.
– Где Алоизас?
– Откуда мне знать? Уже полгода, как глаз не кажет. А ты своей матери говоришь, куда подаешься? Вот так и он. Растила, доглядеть старалась, чтоб все, как у людей, было. И работу вроде неплохую нашел, а теперь вот даже бельишко домой не принесет выстирать. Чужих обстирываю. Люди поговаривают, будто он к дочке Дигрюсов Забеле порой захаживает. Справься, если нужен.
Через десять минут я был на другом конце пригорода. Сын Дигрюсов брал в читальне нашего клуба книги, поэтому я начал с него:
– Пришел спросить, прочитал ли Ляонас книги?
– Не знаю, Ляонас в гимназии, а Забеле – в огороде, позову сейчас…
Только этого мне и надо было. Я быстро осмотрелся, заметил на столике под радио фотоальбом Забеле. Схватил, стал торопливо листать. Вот фотография, сделанная по случаю окончания четвертого класса. Риндзявичюс смотрел на меня большими детскими глазами. Крупная голова, казалось, еле держится на тонкой жилистой шейке. Алоизас был на три-четыре года старше меня. Я его застал в четвертом классе, там же и оставил. А еще через год директор школы, вписав ему в удостоверение тройки с минусом по всем предметам, отпустил Алоизаса в ремесленное училище. Оттуда Алоизас сбежал и поступил учеником в железнодорожные мастерские. Однако вскоре подался в грузчики, где заработки были выше. На втором снимке Алоизас растягивал гармонь. Кривая улыбочка. В углу рта залихватски прилипла сигарета.
И третий – большой снимок фотоателье «Балис». Меня словно током ударило: те же, описанные Накутисом, глаза, те же кудри, щербинка. На оборотной стороне надпись: «На память Забеле. С благодарностью за все. Алоизас Риндзявичюс». И дата сорок четвертого года. Лучше, паразит, и придумать не мог. Но спрятать фотографию в карман я не успел, зажал между колен. Вбежала Забеле.
– Тебе кто разрешил? – вырвала у меня альбом.
– Да скучно было ждать.
– Подумаешь – заждался!
– Я с тобой по-хорошему, а ты накидываешься. Думал, ты культурная – романы Пилипониса читаешь…
– Станешь культурной, когда вырядишься в ватник…
– А тебе пошло бы…
– Что я тебе, торфушка, в ватнике ходить! Увидев, куда клонится разговор, Дигрене, стукнув кулаком по столу, прикрикнула на дочь:
– Забеле! Уймись!
– А чего он суется в чужие дела?! Чего нашего Ляонаса в большевики агитирует? Мало, что сегодня одного трахнули, другой смерти захотел…
– Тра-ахнули! В большевики агитирует!.. Вопишь, а сама даже смысла слова не понимаешь, не знаешь, с чем едят этот большевизм, – дразнил я ее.
– С автоматами едят! – крикнула Забеле в припадке бешенства и словно подавилась – испугалась.
Я поднялся:
– А слова-то не твои, Алоизаса.
– Ну, видишь! – схватилась за голову мать.
Уходя, я зло стукнул дверью. Во время спора незаметно затолкал фотографию в рукав. Проходя мимо окна, услышал брань в доме:
– …Заварила кашу, змея подколодная…
Взглянув на фотографию, Накутис глазам собственным не поверил, побежал за очками. Всмотревшись получше, перекрестился, боязливо оглянулся вокруг, задернул занавески и только тогда шепнул мне на ухо:
– Он самый.
В доме Гечасов посторонних уже не было. Только свои, близкие. Плач, причитания, проклятья убийцам…
Побежал в органы. Принесенная мной новость подняла всех на ноги. Я очутился в кабинете самого начальника управления полковника Светлякова.
– Ну-ка, ну-ка, покажись, каков ты есть. О тебе, как о Пинкертоне, легенды ходят. Тебе что – просто везет или ты действительно такой умный? – Он пожал мне руку. – Мои ребята будут недовольны, если прикажу им брать с тебя пример. Может, почтим их упущение минутой молчания. А?
– Не вижу ничего особенного, просто я лучше знаю в лицо наших, зареченских…
– С этого и должен начинать каждый чекист, – поднял он палец и указал в сторону портрета. – Как сказал Дзержинский: мы защищаем революцию, народ, поэтому и опираемся в своей работе на народ. – Потом повернулся к подчиненным: – Размножить фотографию!
Мне было неловко. Это действительно было несложно: мелькнула догадка – я и начал действовать. Почему так, а не иначе? Сам не знаю. Ответил все же по-иному:
– Уже давно состою в добромиле, кружок самбо посещаю. Только последнее время запустил, – некогда, много работаю.
– Да ты, оказывается, кадровый разведчик!
– Только прошу вас, не разговаривайте со мной, как с ребенком.
Светляков прошелся ладонью по волосам, встал.
– Ну ладно, давай по-серьезному: во что бы то ни стало необходимо узнать, где скрывается Риндзявичюс. Будут работать наши ребята. А ты – своим чередом. Если докопаешься – звони прямо ко мне.
– Хорошо. Только мне кажется, Забеле все знает.
– Проверим.
Первый успех не улучшил моего настроения. А на следующий день меня охватил ужас при мысли о Гечасе, я готов был подозревать каждого. Решил – облажу все закоулки, обойду все Заречье, от покосившейся хатенки до буржуйских вилл, допрошу каждого – я считал, что смерть друга дает мне такое право. Потом стал думать о другом: ведь кто убил! Парень из той же школы, из того же класса, из одного пригорода, можно сказать, сосед. Добро, был бы лавочник, буржуйское отродье, а то ведь сын рабочего, воспитанный овдовевшей матерью, парень, которого те же соседи обучили ремеслу… Все это никак не укладывалось в голове. Классовую борьбу я привык представлять как битву между пузатыми господами и полуголодными рабочими, как сражение между батраками и кулаками, а тут – свой своего! Нет, уразуметь это я и теперь не в состоянии.
В гимназии кончилась смена, в которую занимались девочки. Сходились старшеклассники. Я спешил к директору, чтобы договориться о похоронах. Навстречу по лестнице спускалась стройная, хорошо сложенная девушка с толстой косой. Сероглазая, чуточку веснушчатая, ладная и, главное, чем-то похожая на меня. Я отскочил к стенке, пропустил ее и проводил глазами до самого выхода, пока не захлопнулась за ней тяжелая дубовая дверь. Мне казалось – она идет, не касаясь земли. Я видел ее впервые, но почувствовал, что очень важна мне эта встреча и она не последняя.
Советовался с директором, а сам думал только о сероглазой. И почему она появилась именно в этот страшный день? Ругал себя, запрещал думать о незнакомке: в день гибели друга мысли о девушке я считал святотатством.
И все же думал.
Мы еще не окончили разговор, как вдруг возникло ощущение, что увижу ее еще раз, вот сейчас, здесь где-то поблизости, и на полуслове, не извинившись, не попрощавшись, я выбежал. В жидком свете фонаря она мелькнула на миг, разгоряченная, озабоченная, и растворилась в вечерней мгле. Мне хотелось побежать за ней, позвать, но девушка уже исчезла. К тому же я вовсе не был уверен, что это именно она.
На следующий день под каким-то благовидным предлогом я стал осторожно выспрашивать комсорга женской гимназии:
– Много новеньких к вам прибыло перед экзаменами?
– В какие классы?
– В старшие – в шестой, седьмой…
Комсорг описала внешность каждой новенькой, но я только качал головой: не та, не та. Пришлось уточнять:
– Ну, такая, – идет и будто земли не касается. Очень красивые серые глаза, замечательные косы. Подтянутая вся, гордая, словом, очень красивая.
– Такой не знаю, – пожала плечами комсорг и задумалась. Потом спросила, как она была одета. Тут я оказался более точным.
– А веснушки у нее есть?
– Самая малость.
– Тогда Люда Дантайте. И никакая она не новенькая, с первого класса здесь учится. – Собеседница рассмеялась, погрозила пальцем: – Смотри не влюбись! С буржуазным душком ягодка.
– Влюбиться? В такое время?!
И всякий день я ждал у дверей. Если она не проходила мимо, казалось, солнце меркло. Ждал и боялся заговорить. Я ее совсем не знал, не любил. Но как хорошо было вот так стоять и ждать, просто ждать, без всякой цели, без всякого расчета. Как приятно гадать – во что будет одета, будет улыбаться или пробежит грустная?
Это действительно было очень хорошо…»
7
Приближалась ночь – самая длинная ночь в году.
Арунас очнулся от тягостного, мутного сна. С трудом встал, хотел было размяться, но не мог устоять на скользкой соломе, упал. Попытался подняться и снова упал.
«Нет! Не имею права…» Не сознавая, что делает, он слез с сеновала, подошел к двери. Остановился – холод ледяными иголками колол горло, сжимал грудь, перехватывая дыхание. Отдышавшись, пролез через дыру в стене и, стараясь держаться в тени, качаясь от слабости в ногах, побрел к амбару. Собака не издала ни звука. «Ей, наверное, тоже туго приходится в этот треклятый мороз».
Земля белела от инея.
Арунас осторожно стукнул биноклем в стену и тихо позвал:
– Альгис… Это я…
В оконце показалась голова Бичюса.
– С ума сошел?!
– Схожу… Температура… Огнем дышу. Нет ли лекарства?
– Не взял. Рот шарфом завяжи. Полбаклаги спирта есть. Дать?..
– Давай…
– Если невмоготу, двигай на усадьбу к Цильцюсам. А я как-нибудь один… Скельтис поднимет ребят. Может, мне слетать?
– Ничего, пройдет. Давай спирт. И никуда: я приказываю тебе сидеть на посту. Понял? Даже если я подохну у тебя на глазах. Понял? Пройдет. Кидай!
Баклажка, стукнув Арунаса в грудь, упала на землю. Наклонившись за нею, Арунас не устоял, свалился. Встал, держась за стену. И, пошатываясь, пошел к сараю. Кое-как добрался, залез на сеновал, зарылся в свою нору и, отвернув пробку баклаги, сделал несколько глотков. Поперхнулся. Сунув голову под солому, забыв об осторожности, кашлял, пока не отпустило. Пошарив в мешке, достал смерзшийся в камень сухарь, принялся грызть.
«Дрянь твое дело, парень, – подумал он, немного придя в себя. Спирт согрел, но сон не шел. Бешено колотилось сердце. – А Бичюс молодчина: ни слова не сказал, отдал баклажку. Самому-то на голых досках лежать.
Да, товарищ Намаюнас, я себя слишком хорошо знаю. Оттого иной раз и подкатывает желание съездить по роже. Слишком много воображаю о себе. Буду думать о других. Да, только о других.
Познай себя, а думай о других! Но ведь и я, живя на свете, не только плохое делал. Шкемайте, например. Ведь помог ей, как сестре. В самую, можно сказать, критическую минуту… Может быть, спотыкался я больше, чем другие, но не всегда по злой воле. Все делал искренне. Помню, возвращались мы с отцом из уезда. У въезда на главную улицу нашу машину задержал милиционер.
– Что за демонстрация? – спросил старик и сунул свое удостоверение.
– Комсомольца погибшего хоронят.
– Вы подождите, я мигом, – крикнул я отцу уже на бегу.
Венки, венки, венки… Комсомольское знамя. Покрытая коврами, обитая кумачом машина. За ней родные, оркестр, люди, много людей, молодежь. Все гимназии, ремесленные училища, техникумы города. Вся юность города! У гроба в почетном карауле – Бичюс, Йотаутас, директор, еще кто-то. Я шел рядом с машиной. Но никак не мог понять, кого хоронят. Только на кладбище после короткой речи Бичюс, оказавшись рядом, нехотя объяснил:
– Пришли ночью, выдали себя за комсомольцев, билет показали, потом допрашивали, а уходя, застрелили.
– За что?
– Ты что – идиот? Бандиты! И надо же было ему, как назло, в этот вечер вернуться домой. Все из-за этих проклятых бюрократов: какие-то бумажки им понадобились!
– Кто это?
– Наш комсомолец, народный защитник.
– Фамилия!
– Викторас Гечас.
С кладбища пошли в комитет. Бичюс молчал, теребил волосы, шел с опущенной головой. Вдруг сказал, словно о какой-то безделице:
– Мы и тебя искали. Все углы обшарили, думали – каюк.
«Скажите на милость – они меня искали! Хватились и рыскали по всем углам!»
– Это не так уж плохо! – сказал я вслух.
– Что неплохо?
– Что вы меня хватились.
– Ближа приказал. Но я и сам беспокоился. Все же комсомолец. Хотя ведешь себя чудно́. Написал о Даунорасе всю правду, а подписаться побоялся. На меня подумали, вызывали для объяснений. И ничего – живой. А ты водку кинулся пить. Если правда на твоей стороне, зачем прячешься за чужие спины? Позови друзей на помощь, и всех негодяев к чертям собачьим сметем!
– Видишь ли, я только догадывался, предполагал.
– Брось, я не маленький.
Зазвонил телефон. Говорил врач роддома – зычноголосый бюрократ в белом халате.
– Возьмите, пожалуйста, свою протеже. Вторая неделя, как родила, а домой и не думает собираться. Так нельзя, товарищи. У нас не гостиница! – И бросил трубку.
Этого еще не хватало! Не имела баба хлопот – купила порося. И на кой черт я с нею связался? Именно теперь, когда старик приехал, когда все улеглось…
Альгис заметил мое замешательство.
– Опять какое-нибудь несчастье?
– Если ты мне друг – молчи! Понимаешь? Мы оба можем из-за нее влипнуть. Ты ее знаешь: та самая, которую ты с листовками схватил. Шкемайте. Я ее в больницу устроил. Теперь вот родила, надо забирать оттуда.
Бичюс ничего не мог понять. Пришлось рассказать по порядку, ничего не скрывая и ничего не прибавляя.
– Что ж тут особенного? – словно болван, пожимал он плечами. – Мы схватили, они отпустили, ты помог. Считаешь, за это можно влипнуть?
– Понимаешь, она временно. Должна вернуться… в тюрьму.
– Пусть возвращается. Если она туда поедет, переменив взгляды, не так уж это плохо. Пошли, проведаем. Мы с тобой собираемся коммунистами быть, так что мстить не имеем права. Как Дзержинский сказал? Холодный ум, горячее сердце и чистые руки. Это значит – максимум внимания к человеку. Кроме того, на мой взгляд, ей уже воздали с лихвой.
– А если узнают? Может быть, она по поддельным документам?
– Не ерунди. Поехали.
– А куда ее денем?
– Мы сами без хлеба сидим, – признался Альгис.
– А в моей комнате старик поясницу лечит.
– Рая! – сказали мы в один голос.
Я все еще любил Раю. Или все еще злился, что был несправедливо отвергнут? Нет и нет, я ее любил. И немножечко ненавидел. Кажется, противоречивы эти два чувства, но в жизни они могут идти рядом.
Увидев нас за дружеской беседой, Рая удивленно остановилась в дверях.
Я молчал. Рассказывал Альгис. Мне оставалось только удивляться тому, как он говорит: просто, без всяких выкрутасов. За несколько минут передал всю трагедию Домицеле и выжал из Раи столько слез, что мне бы этого не сделать за целый вечер.
– И ты хочешь ей помочь? – Глаза у Раи стали совсем круглыми.
– Ребенок не виноват?!
Рая обхватила голову руками и, как старая еврейка, покачивалась и причитала:
– И почему ты такой, Альгис? Почему ты такой, товарищ Бичюс?
В тот момент она мне не нравилась.
Когда Рая утерла слезы и оделась, мы втроем, наняв извозчика, поехали в больницу. Все, что было у нас в карманах, пошло на подарок. Рая бегала по магазинам, заезжала к знакомым и наконец собрала довольно приличное приданое новорожденному. Огорчилась только, что не достала голубых лент и придется довольствоваться розовыми, – все-таки новый гражданин родился мужчиной.
Домицеле встретила нас, словно пришельцев с Марса. А когда увидела Альгиса, у нее даже голос перехватило. Но тот не обращал внимания на растерянную мамашу и носил на руках ее первенца. Взглянув на наряд Домицеле, Рая всплеснула руками.
– Я вас в этих страшных брюках и на порог не пущу!
Рая с Бичюсом поехали искать одежду поприличнее, а мы с Домицеле остались вдвоем. Что-то очень земное и вместе с тем очень милое было в этой стриженной по-солдатски девятнадцатилетней маме, одетой в серый больничный халат, улыбавшейся несмелой, просившей о пощаде улыбкой.
Ее соседки по палате удивленно и одобрительно обсуждали наш приезд.
– Подумать только – совсем чужие!..
Это льстило мне.
– Молодые, да отзывчивые…
Я взлетел на седьмое небо.
А по правде сказать – какая уж там отзывчивость у сопляков. Видишь – жалеешь, отвернешься – жалости как не бывало и думать забыл. Только как-то неудобно было обижать искалеченного человека. Ей нужна была помощь. Она напоминала больного с переломами, которому накладывали гипс и который сам не знает, как и почему остался жив в этой чертовой мельнице и зачем вообще нужна такая жизнь.
Глядя на ее улыбку, я неожиданно для себя ободряюще погладил ей руку. От этого прикосновения она встрепенулась и задрожала, будто я прикоснулся к обнаженному нерву.
Рая привезла половину своего гардероба. Начались примерки. А мы терпеливо ожидали за дверью. Когда они вышли, невозможно было различить – кто из них мать, кто крестная. Обе красивые.
Приехали. Сели вокруг стола и не знали, что говорить, что делать. Сидели скованно, опустив головы. Никто не отваживался заговорить. Первой вскочила Рая. Разыскала бутылку какой-то кислятины, печенье, принесла рюмки и предложила:
– Давайте устроим комсомольские крестины! Ну, кумовья, по еврейскому обычаю пожелайте ребенку счастья. Нет, не так. Подойдите ближе, поднимите руки над ним, а теперь – говорите.
– Пусть растет бравым комсомольцем! – пожелал я.
– Пусть не доведется ему переживать то, что пережила его мать, – добавил Альгис.
И вдруг Домицеле разрыдалась. Она плакала так страшно, не по-человечески, что не было сил слушать. Не помогали ни лекарства, ни холодная вода, ни утешения.
Похоже было, что она прощается со своим прошлым. Чуть не заплакал и я. Так сочувствовать могут только люди с чутким сердцем. До тех пор я плакал разве что от злости.
– Не реви, а то молоко пропадет! Ну, мы пошли, – сказать это мог лишь Бичюс.
– Имя, предлагайте имя! – не отступала Рая.
– Как вас зовут? – немного успокоившись, спросила меня Домицеле.
– Арунас.
Она улыбнулась сквозь слезы:
– Красивое имя.
– За здоровье Арунаса-второго! – Мы выпили по рюмке за его здоровье, ро второй – чтобы не хромал, по третьей – ввиду того, что кое-кто троицу любит. Бога мы не упоминали. И без него нам было хорошо, будто приняли в организацию нового человека. Потом выпили по чашке кофе, по второй не удалось, поскольку в водопроводе иссякла влага.
И вдруг наша подшефная заговорила.
– Вы уважаете своих товарищей и не презираете врагов. Я бы не боялась умереть, если бы знала, что меня похоронят так, как вашего товарища сегодня. При всех в палате я это сказала. Так что же среди вас делает Томкус?








