Текст книги "Круча"
Автор книги: Валентин Астров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
Вот эта история.
…Главный врач губернской земской больницы Владимир Самойлович Уманский только что отужинал с семьей и рассчитывал посибаритствовать на диване с томиком Чехова, как вдруг через открытое окно донеслись слишком знакомые звуки, чтобы в них ошибиться. В больнице хлопнула входная дверь, и по дощатому тротуару к флигелю засеменили сапоги. С досадой выглянув в окно, Уманский разглядел в полумраке седую бороду швейцара.
– Ты за кем, Никанор? – крикнул он в надежде, что бегут не за ним, а за главным хирургом.
– За вами, батюшка Владимир Самойлыч! – обрадованно отвечал старик. «Дурак, нашел чему радоваться!» – подумал Уманский. – И за Андрей Гаврилычем тож! Обоих вас требовают. Не прогневайтесь, ливрею надеть не дали, чуть не взашей меня, проклятые жандары!
– Кто требует, не пойму?
– Я ж вам баю, жандары приехали, на трех колясках.
– Какие жандармы?..
На улице, перед больничным крыльцом с белыми колоннами, стояли в это время пустые извозчичьи пролетки. Жандармы пронесли в вестибюль на руках девушку в беспамятстве. Дежурил в больнице студент-практикант; при первом взгляде на пациентку он понял, что нужна немедленная операция: девушка истекала кровью, у нее оторвана была кисть правой руки и разбита грудь. Практикант тотчас послал за главным врачом и главным хирургом.
Через десять минут оба врача, в белых халатах, находились в операционной. Жандармский подполковник требовал скорее привести раненую в чувство, желая допросить. Было ясно, что девушка из революционеров, для которых в те глухие времена правительство не скупилось на «столыпинские галстуки».
У раненой мякоть груди была разворочена осколками разорвавшегося в ее руке метательного снаряда. Правую руку выше кисти кто-то наспех стянул самодельным жгутом из кисейной занавески. Мертвенная бледность лица говорила о большой потере крови.
Главный хирург больницы Трубин методически подготовлял операционное поле, обкладывая рану стерильным материалом, а Уманский наложил языкодержатель и отвел язык раненой на сторону. Подполковник запротестовал. Она может что-нибудь бормотать, ему важно расслышать. Уманский отвечал резковато:
– Есть правила операции. Западение языка – она умрет, и ничего не услышите.
Перед самой операцией врачи и студент вышли в предоперационную комнатку отмыть начисто руки. Трубин, пожилой, высокий, с длинными сильными пальцами сухощавых рук, которыми он одинаково ловко оперировал больных и потрошил убитых на охоте зайцев, шепнул Уманскому:
– Спасаем для виселицы?..
Они посмотрели друг другу в глаза.
Когда пациентке в разгар тяжелой операции извлечения из груди осколков сделалось особенно дурно, студент осмелился заметить про дозы хлороформа:
– Владимир Самойлович, не много ли?
– Чему вас в университете учат? – сердито огрызнулся Уманский.
Все эти слова дошли потом до сведения жандармов. Полагали, что охранка допыталась о них у студентика-практиканта…
На другой день местная газета сообщала в хроникерской заметке:
«Вчера при обнаружении полицией подпольной типографии революционеров некая девица Н., слушательница московских Высших женских курсов, пыталась бросить бомбу в чинов полиции. Бомба разорвалась у нее в руке и смертельно ранила преступницу. В самую последнюю минуту перед взрывом чинам полиции удалось выскочить из комнаты, никто из них не пострадал. Метательный снаряд был незначительной силы и, видимо, приготовлен неумело. Осколки разлетелись по сторонам неравномерно. Раненая тотчас была доставлена в губернскую земскую больницу, где ее оперировал хирург А. Г. Трубин. Преступница скончалась на операционном столе. Меры к обнаружению сообщников Н. принимаются».
В том же номере «Стрелецкого вестника» постоянный сотрудник-обозреватель «Зоркое око» воспользовался случаем лишний раз доказать читателям всю «законность» борьбы, ведущейся правительством против «внутренних врагов», которые «посягают», «подрывают» и «потрясают устои».
Между тем жандармы предприняли целое закулисное следствие по обвинению двух врачей в преднамеренном убийстве раненой революционерки неумеренной дозой хлороформа. Врачам приписывался замысел избавить раненую от допросов и тем укрыть от властей имена и адреса сообщников, которые она могла назвать, если б осталась в живых.
Врачи эти вовсе не были революционерами, однако жандармы были недалеки от истины: по-человечески оба врача охотно избавили бы раненую от допросов, и мысль такая у них была. Но то, что они считали своим врачебным долгом, взяло верх. Они сделали все, что могли, чтобы спасти жизнь девушки, но им не удалось.
Судебно-медицинское вскрытие оправдало их.
Десять лет спустя, в 1919 году, когда город заняли деникинцы, случай этот Уманскому неожиданно припомнили. Земскую больницу преобразовали в деникинский госпиталь; Уманский отказался им заведовать. Его вызвали к военному начальству. И вот тут, случайно или нет, перед ним оказался военный врач, а некогда студент-практикант, тот самый, который принимал раненую революционерку, привезенную в земскую больницу жандармами…
Этот белогвардеец пригрозил Уманскому оглаской случая 1909 года, ручаясь, что с ним расправятся за «врачебное убийство» как за содействие революционерам.
Где смог бы в такое сумбурное время Уманский отыскать протокол судебно-медицинского вскрытия десятилетней давности? Напуганный угрозой, он согласился служить белым. Вскоре случай свел его с красными партизанами. Он связал с ревкомовским подпольем и свою приехавшую из Москвы дочь, сам оставаясь в тени.
Напоминая теперь Косте всю эту историю, которую он слышал из ее уст еще в Марфине, Елена писала, что склочники добиваются, чтобы ее отец был лишен звания врача и предан советскому суду за то самое, за что в 1919 году ему грозили судом деникинцы («врачебное убийство»).
Глава вторая
1
Федя снова, и минувшей осенью, и этой весной, наезжал в Москву и ночевал у Пересветовых по две-три ночи на подоконнике.
Осенью он не преминул освоить последнюю новинку московского уличного транспорта, приехав с вокзала на автобусе. Вечерами, перед сном, толковал с Пересветовыми про диспут «Полет на другие миры» в Московском университете, про лекцию о межпланетных путешествиях в Политехническом музее. Удивлялся, как это в Москве они пропускают столько театральных новинок, радовался возвращению основных сил Художественного театра из двухгодичной гастрольной поездки по загранице и вытащил-таки Олю с Костей во МХАТ. На премьеру «Виринеи» у них досуга уже не хватило, «к Вахтангову» Феде пришлось отправиться одному.
Узнав, что в Варежке погиб Алеша Бабушкин, Федор захотел прочесть Людмилино письмо об этом. Прочтя, долго молчал, глядя в окно, на панораму сельскохозяйственной выставки, где год тому назад они с беленьким смышленым пареньком лазили в киргизскую кибитку.
– Ты читал новую публикацию писем Чернышевского к Некрасову? – без видимой связи с их разговором спросил он у Кости.
– При твоих странствиях ты успеваешь проглатывать столько книг! – недоумевал тот. – Я не читал.
– Очень там любопытные вещи. Он пишет, что лирические стихи у Некрасова любит больше политических. Это у Некрасова-то! Слышишь? И вообще, говорит, – я не цитирую, передаю смысл, – «личные дела для меня значат больше политических, я политики не люблю, занимаюсь ею потому, что нужно». Это Чернышевский!
Он сказал Косте, где это напечатано, и продолжал:
– Я часто мечтаю, как будут счастливы люди, когда им не придется больше политикой заниматься, воевать, вообще драться чем и как попало… Начнут летать в другие миры. А мы с тобой даже лирики личной стыдимся, будто мещанством ее считаем. Почему, спрашивается? Потому что живем в крутые времена, когда судьба отдельного человека сплошь да рядом становится плевым делом.
– К сожалению, бывает и так. Не возводи только этого в теорию, – возразил Костя, на что Федя пожал плечами и продолжал:
– Строим дом для наших детей и внуков… Себя не жалеем, ну и других тоже. Недавно я перечитал «Воскресение». Толстой смотрит на государство как анархист, но критикует его лихо! Есть, говорит, такое дело, называемое государственной службой, там с людьми разрешено обращаться, как с вещами. Там ответственность ни на кого отдельно не падает, самые добрые люди со спокойной совестью вершат ужасные злодейства. Старик все это написал и – вот, мол, сделал все, что мог, для уничтожения такого зла, как государственная служба! А исправлять-то зло на деле, не на бумаге, досталось нам, большевикам. Клин клином вышибаем… Ну, за Алешу я с ними разочтусь! – неожиданно и зло заключил он.
Они толковали об убийстве белорусского селькора Малиновского, о процессе и самоубийстве эсера Савинкова, о недавнем контрреволюционном восстании грузинских меньшевиков…
Весной Федор приехал и рассказал, что еще осенью он просился у начальства послать его на борьбу с бандитизмом в северо-западный угол Пензенской губернии. Тогда ему отказали. А сейчас просьба удовлетворена, он туда едет. Уже ознакомился с бумагами по делам Нижне-Ломовского уезда.
Федор слышал о наметившихся внутри ЦК расхождениях в вопросе о Троцком. Костя посвятил его в то, что знал. Федя слушал понуро. Выслушав, тяжело вздохнул:
– Наше дело солдатское. Мы всегда за ЦК, и только за ЦК. Когда такие люди начинают идти не в ногу… – Он покачал головой. – Должны бы понимать, что такое партийная дисциплина, против решений ЦК не рыпаться.
Костя передал ему позапрошлогодний инцидент между Радеком и Каменевым в институте, после собрания ячейки.
– Вот тебе и «ленинец»! – бормотал Федор про Каменева. – Нет, за ЦК, и только за ЦК! Коллектив ленинцев, а не отдельные лица… Вот что странно, – рассуждал он, – как раз в последние годы идет волна возвращения на родину части белоэмигрантов, в газетах то и знай читаешь заявления о самороспуске меньшевистских и эсеровских организаций, – и тут-то внутри партии, словно на смену им, возникает одна оппозиция за другой. А может быть, это не странно? Может, тут закономерность какая?..
2
В Москве Пересветов задержался лишь месяц с небольшим. Поездку к детям он перенес поближе к началу осенней охоты, а пока решил побывать в Ленинграде, где хранился в архивах документальный фонд совета министров времен Столыпина. Костя собрался и в июне уехал к Сандрику.
Флёнушкин вышел встретить его к поезду. На вокзальной площади при виде чугунного чудища – широкозадого императора на широкозадом битюге – Костя повеселел. В Ленинграде он с 1917 года не был и только сейчас впервые смог прочесть на пьедестале памятника Александру Третьему четверостишие Демьяна Бедного:
Мой сын и мой отец при жизни казнены,
А я пожал удел посмертного бесславья:
Торчу здесь пугалом чугунным для страны,
Навеки сбросившей ярмо самодержавья.
Едва отошли от памятника, Сандрик воскликнул:
– Бухарин-то, а? Договорился до «анришессе ву», «обогащайтесь»! И до целой концепции «врастания кулака в социализм». Махровым оппортунизмом припахивает!
– Да, представь себе. Иван Яковлевич говорит, что лозунг «обогащайтесь» Политбюро уже осудило.
– А среди нашего ленинградского партактива кое-кто опять обвиняет ЦК в либеральничанье. Только теперь уже по отношению к Бухарину. Тут еще эта статья в последнем номере «Большевика», будто у нас кулака вообще нет, будто он «жупел», подбавила жару. Идут разговоры о правом уклоне.
Флёнушкина зимой, когда он приехал в Ленинград, поселили в небольшом удобном номере «Астории», на третьем этаже, с окном на площадь у Исаакиевского собора; по комфорту гостиница считалась второй в городе, после «Европейской». Туда сейчас и направились они с вокзала пешком по Невскому, в сторону блестевшей на солнце золотой иглы Адмиралтейства, поочередно неся Костин чемоданчик.
С работниками редакции отношения у Флёнушкина оставались чисто официальными. Протекция «самого» Зиновьева держала старых сотрудников редакции в некотором отдалении от новичка. К нему присматривались. С подчиненными Сандрик, по своему характеру, держаться должным образом не умел и либо напускал на себя холоду, либо делал за них что-нибудь сам.
Он перестал острить, – москвичи бы его не узнали!..
Случайно обнаружив измену жены, Флёнушкин уехал без тяжелых объяснений, решив, что лжи он все равно простить не сможет. Детей, которые могли бы осложнить разрыв, у них не было.
Константину перемена обстановки помогла наконец восстановить прежнюю работоспособность. Он, по выражению Флёнушкина, «зарылся в архивах», а возвращаясь в «Асторию» с головой, распухшей от «фактов и документов», выслушивал Сандриковы излияния.
– Смотри, Костя, – говорил Флёнушкин, – что я нашел в переписке Белинского: «Лучше н и к а к и е, чем ложные отношения…»
Это было совершенно непохоже на московского Сандрика, откровенничать о своих личных делах. Но целые полгода он жил один, без друзей, поэтому в немногие часы, когда они с Костей теперь виделись (вечерами Флёнушкин приходил из газеты поздно), Сандрика прорывало.
– Я тут едва не запил, – признавался он.
Катя Флёнушкина в последний приезд мужа в Москву, плача, умоляла простить ей измену. С Анатолием у нее ничего серьезного и постоянного быть не может.
– А я, Костя, как-то перестал ее винить, так же как и Тольку. Он ведь малый хороший, мы с ним с девятнадцатого года учились вместе. Он для товарища с себя рубашку снимет, а вот жену отбить у товарища – это для него ничего не составляет. У него теория такая.
Они с Костей гуляли белой ночью по набережной Невы и остановились против Петропавловской крепости.
– Разобраться, так я себя должен винить, – грустно говорил Сандрик, глядя вниз на воду. – Зачем было жениться, если у нас с ней так мало общего? Ты ее знаешь. Мои дела ее не занимают, а меня ее дела тем более. Влюбились друг в друга сильно, это было, но за три года, видать, прошло. Она меня постоянно упрекала, что ей не уделяю внимания, даже в кино с ней не хожу. Потом эта ее ссора с Витькой… Скажи, если бы тебе изменила Оля и попросила бы прощенья, ты бы как поступил?
– Оля? Мне?..
Вопрос застал Костю врасплох. Подумав, он промолвил:
– Если бы я из-за этой предполагаемой Олиной измены не разлюбил ее, то, вероятно, простил бы. Все дело в том, любишь ли. Кто любит, тот простит, так говорят. Но «ложных отношений» никогда ни с кем не должно быть. Не только в любви или дружбе, а если хочешь, и в политике тоже.
– Да… Вот то-то и есть, люблю ли?
Сандрик тяжело вздохнул и поднял голову, всматриваясь в светлую водную даль.
– Боюсь, что теперь остается у меня к ней одна жалость.
С весны у Флёнушкина в редакции все же завелся приятель, хотя и не очень близкий: Ваня Говорков, рыжеусый силач, бывший кузнец, а ныне выпускник Ленинградского комвуза, где Сандрик вел курс политэкономии. Говоркова по рекомендации Флёнушкина взяли в библиографический отдел газеты, как одного из наиболее способных к теории студентов. Секретаршей в отделе библиографии работала тоже вчерашняя студентка, Адель, которую Сандрик в шутку называл Ваниным «аппаратом».
Однажды Флёнушкин освободился вечером одновременно с Говорковым и предложил ему отправиться на машине вместе, как они обычно и делали. Домой им было по пути. Но Иван замялся:
– Да я, знаешь, сегодня пешочком…
– Так далеко?
– Я тут к одним знакомым. Близко.
– А! Понимаю. Аппарат библиографического отдела?
Флёнушкин слышал, что Адель живет недалеко от редакции.
– Да, знаешь…
Ваня глядел исподлобья и улыбался.
– Ну что ж, добрый путь, – сказал Сандрик. – Заботливому начальству не мешает обследовать домашний быт сотрудников. Не исключая сотрудниц.
– У нее, знаешь, сестренка отличная девушка, – заметил Иван, словно оправдываясь.
3
Костю занимала сейчас исключительно «столыпинщина». С такой яростью он писал лишь вступительную работу в институт.
– Я хочу всесторонне осветить эпоху, – втолковывал он Сандрику. – Не одну политику и экономику, а и науку, литературу, театр – словом, всё… Даже про появление у нас футбола упомяну. Я не могу тебе объяснить, какое это наслаждение, когда сухие исторические и классовые схемы на твоих глазах начинают заполняться живыми людьми и событиями! Что-то вроде чтения огромного завлекательного романа. Нужды нет, что наперед знаешь, чем какая глава кончится… Честное слово, мне самому хочется взяться за исторический роман! Ведь что такое роман, по Пушкину? Эпоха, развитая в вымышленном повествовании.
– Роман дело трудное. Личный сюжет нужен.
– Ну и что? В Пензе я писал повести для ученического журнала. Возьму своего покойного отца, священника-расстригу; проведу его через Вторую думу крестьянским депутатом-трудовиком. Столкну его со Столыпиным, с Пуришкевичем, с революционными рабочими, в эмиграцию отправлю… Еще какой романище вышел бы!.. А историю, не роман, разве не увлекательно писать? Да это самая увлекательная из наук!
– Особенно хронология, – язвил Сандрик. – Я на ней в гимназии не одну двойку заработал.
– Почитай-ка Ключевского! Все дело в том, как писать. Вот тебе Ленский расстрел двенадцатого года. Знаешь ли ты, что из убитых и раненных первым залпом рабочих двадцать человек сидели на штабелях дров и на изгороди, а четырнадцать закуривали? Крошечная деталь, но о мирном характере демонстрации скажет больше, чем длиннейшие пояснения. Или знаменитые военно-полевые суды. Слыхал ли ты, чем Николай Второй обосновывал их введение? Человеколюбием! Вот тебе выписка из доклада военного министра Редигера: чтобы осужденные не ждали расстрела долее сорока восьми часов… «Такое быстрое наказание, – изволил указать царь, – будет вместе с тем иметь и более устрашающее действие». Как тебе нравится это счастливое совпадение царского «милосердия» с замыслами об устрашении народа?
– Ну пиши, пиши, – примирительно бурчал Сандрик. – Хоть история и не наука.
– А провокации царских охранок? Во Владивостоке в седьмом году восстали матросы. Начальник крепостной жандармерии полковник Заварницкий восстание проморгал. Что же, ты думаешь, он делает, чтобы восстановить свою репутацию в глазах начальства? Двое охранников по его приказу фабрикуют подложную печать революционного комитета, бомбы, подбрасывают их в квартиры жертв очередного обыска, – но этого мало: Заварницкий сам себе шлет по почте анонимки с угрозами и представляет их в Петербург как доказательство, что его ненавидят революционеры; наконец, заказывает гроб, в настоящую величину, и в один прекрасный день получает его посылкой по почте со вложением смертного приговора, якобы ему вынесенного революционным комитетом. Ведь такое в романе выдумать – никто не поверит! А в следственных материалах все сохранилось: вот они, выписки… Петербург это скандальное дело прихлопнул…
4
В одну из ночей Костя уснул в номере один и увидел Сандрика уже утром. Его и Ваню Говоркова Адель зазвала с работы к себе на свой день рождения.
Сандрик познакомился с ее сестрой Марией. Ничего особенного про нее он Косте не сказал, но все утро был необычно оживлен. Гости с хозяйками сидели вчера на полу на ковре и пили кофе в полутемной комнате, переговариваясь шепотом, так как в углу на детской кроватке спала двухлетняя дочь Адели.
Болтали, по словам Сандрика, о пустяках, решили – довольно неоригинально, – чтобы каждый рассказал о своей первой любви.
– Адель понесла какую-то чушь. Будто она пятнадцатилетней девочкой на Украине попала в плен к махновцам, и самый страшный из них в нее влюбился. Явное вранье. Мне рассказывать было нечего, и я решил тебя, Костя, обокрасть, выдать за свою ту историйку, которую ты мне рассказывал, как влюбился в незнакомую девочку, встречаясь с ней по дороге в школу. Черт меня дернул сказать, что это было в Казани! Они обе как закричат: «Вы тоже из Казани?» У них отец там всю жизнь арифметику преподает. Пошли расспросы, где, на какой улице жил. Ванька уверяет, что это я Адель встречал по дороге в школу и в нее влюбился! А я в Казани сроду не бывал и ни одной улицы не знаю. Вот влопался! Хоть уж ты мне про Казань подробней расскажи, чтобы вперед я врал складнее.
С тех пор Флёнушкин вместе с Ваней заходил иногда к «Пяти углам» (сестры жили вблизи этого известного всем ленинградцам перекрестка улиц). Как-то Мария заметила Сандрику:
– Вы меня подкупили поэтической историей вашей первой любви к незнакомой девочке.
– Но я вам наврал.
– Что?!
Мария даже от него отодвинулась.
– Не понимаю, зачем я назвал Казань? Без нее все было бы шито-крыто.
Выслушав его признание полностью, Мария вздохнула и сказала:
– Ну что ж, вы способны сознаваться во лжи. Это все-таки редкое качество. Я ведь педагог, профессия обязывает меня входить в психологию человека.
Она только что кончила педагогический институт и заведовала детскими яслями.
– Но больше не врите. Еще вам приплюсовывается, что вы тепло отозвались сейчас о вашем товарище, у которого вы так нагло украли его первую любовь.
Сандрик продолжал бывать у сестер, но отчего-то перестал рассказывать о них Косте. Тот не расспрашивал и, улыбаясь про себя, думал: «Вот бы Сандрику влюбиться!»
Ему понравилось, что Флёнушкин начал наконец легонько обшучивать свое семейное несчастье, как-то обмолвившись:
– Что ж, еще Пушкин в «Графе Нулине» сказал, что соседу верная жена – совсем не диво…








