Текст книги "Круча"
Автор книги: Валентин Астров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)
Глава пятая
1
В феврале Пересветов поехал в Еланск за Олей.
Он вошел в вагон ночного поезда, влез на вторую полку, и ему вспомнилось, как два года тому назад он лежал на такой же деревянной жесткой полке, возвращаясь с фронта вместе с Иваном Яковлевичем Афониным и бывшим матросом Лучковым. Вагон тогда сильно качало, тени от мелькавших за окном телеграфных столбов метались по страницам толстой непереплетенной книги, которую Костя читал, подперев голову вещевым мешком… От неудобного положения ломило шею, от недостатка света начали слезиться глаза, он оторвался от чтения и заметил, что наступают ранние зимние сумерки. «Огня вечером опять не зажгут, – с досадой подумал он и вдруг улыбнулся. – Неужели вправду война кончилась?» Внизу галдели и густо дымили махоркой ехавшие по домам демобилизованные красноармейцы.
Собрание дореволюционных сочинений Ленина, которое он тогда читал, называлось «За 12 лет». Пересветов купил книгу накануне, в киоске на какой-то станции, хотя дома, куда он ехал, в шкафу у него лежала точно такая же, испещренная его собственными подчеркиваниями. В сборнике было и «Что делать?», впервые проштудированное Костей еще памятной весной 1915 года, после тюрьмы, по крошечной, на папиросной бумаге брошюрке, полученной от гимназиста Володи Скугарева…
Соскучившись по чтению, как голодный на хлеб, набросился он на сероватые страницы знакомого убористого шрифта. Сколько раз уже заставляли его сердце биться учащенней вот эти самые слова:
«Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем…»
Ему вдруг показалась чудесной, чуть ли не мистической сила ленинских предвидений. Шестнадцатилетним мальчишкой уверовал он в предсказанную Лениным близкую революцию в России, и через какие-нибудь два-три года революция действительно победила. Так же твердо он верил, что мы выстоим в гражданской войне, несмотря на голод, холод, нищету, полное одиночество Республики Советов, – и вот мы выстояли.
Умом он прекрасно понимал, что никакой тут мистики нет и быть не может. Сила ленинских идей в том, что они выражают интересы миллионов. Разве один он, Костя, верил и шел биться с буржуазией?
Дорога всегда настраивала Пересветова на воспоминания, подведение итогов. Так оно было и тогда. Бережно упрятав книгу Ленина в мешок, Костя расправил под собой скомканную шинель, лег на грудь и с удовольствием распрямил занемевшую спину и шею. Оперся подбородком на сложенные руки и, прищуриваясь, стал смотреть в окно. В сумерках темные кусты то подбегали к железнодорожному полотну, то сменялись бесконечными дымчато-синими снежными полями. Задумчивая улыбка не сползала с Костиных губ.
Над ним, на третьей, багажной полке похрапывал, лежа на боку, Лучков, с которым они двадцать фронтовых месяцев не разлучались. Из Сибири их дивизию перебросили под Каховку, Пересветова назначили комиссаром батальона, которым Лучков командовал.
Лишь гора с горой не сходятся! Пересветов с Лучковым утеряли друг друга из виду после того, как в Октябре этот матрос возил Костю из Смольного в Зимний дворец уговаривать юнкеров петергофской школы сдаться, – но случай вновь столкнул их в Пензе весной девятнадцатого. «Случайность есть форма необходимости», – с улыбкой думал Костя. Лучков увез тогда его и Олю, его жену, на Восточный фронт. Стоя рядом с мужем в шеренге коммунистов-добровольцев, она не знала, что едет туда будущей матерью. Это вскоре обнаружилось, и медицинскую сестру из отряда Лучкова, Ольгу Лесникову, отправили домой. Там, в старинном гористом приднепровском городе Еланске, у нее родился сын, которого назвали Володей.
Отец увидел его через год, а мог бы и совсем не увидеть: не раз ему удавалось счастливо уходить из рук смерти. Вот хотя бы той осенью, когда он только что проводил домой Олю и когда их сын еще не родился. Белогвардейская конница, обнажив шашки, летела по степи прямо на их залегшую в желтой сухой траве цепь. Расстреляв патроны, Костя не вскочил на ноги и не пустился прочь лишь потому, что помнил правило – нет вернее гибели пехотинцу, чем бегство от кавалерии. Копыта лошади взвились над ним… Неточный замах шашки колчаковца да ушанка, выданная в тот самый день утром в обозе взамен летней фуражки, спасли ему жизнь. Пересветова подняли оглушенного, с кровоподтеком на голове.
От контузии не осталось и следа. Простреленная казацкой пулей в Октябрьские дни грудь еще нет-нет да скажется ломотой, но в общем заросла и эта рана.
2
Всю тогдашнюю поездку в вагоне с Лучковым и Афониным Костя помнит очень ярко. Она отпечаталась в памяти как рубеж между двумя полосами жизни.
Лучков заворочался под потолком и свесил оттуда голову.
– Отоспался? – улыбаясь, спросил его Костя.
Лучков молча перелез к нему и сел, приладив коротенькие ножки на противоположную среднюю полку. На ней спал, отвернувшись к стене, заместитель начальника политотдела их дивизии Афонин.
Иван Яковлевич приехал к ним в Сибирь из Бессарабии, где со времени ее захвата в восемнадцатом году румынскими боярами работал в большевистском подполье. Лучков, когда с ним познакомился, сказал про него Косте, подмигивая:
– Одного с тобой поля ягода. Т е о́ р и к! Говорит – как пишет.
Костя долго принимал Афонина за интеллигента и удивился, узнав, что он бывший столяр. Иван Яковлевич сумел до революции окончить в Москве народный университет имени Шанявского. Пересветов завидовал его ораторскому таланту. Себя Костя считал пропагандистом, – умел всякому втолковать, что требовалось, – но не оратором.
Лучков потянулся, зевнул во весь рот и сказал прибауткой:
– Господи, господи, до обеда проспали, встали, богу помолились и опять спать завалились. Хватит дрыхнуть! – грубовато крикнул он и, протянув руку, пощекотал Афонина под мышкой.
– Куда это мы едем? – всполошился тот, оборачиваясь и показывая заспанное усатое лицо.
Они все трое носили усы: Афонин густые, темно-русые, Костя – в виде легкого коричневатого пушка над губой, а Лучков – завитые кверху черными полуколечками. Потом, в Еланске, Костя свои сбрил.
– К теще едем, комиссар! – засмеялся Лучков. – К твоей теще на блины.
– Ты что, рехнулся? – бурчал Афонин, ворочаясь и сладко позевывая. – У меня и жены-то никогда не было, а ты – к теще!
По воинскому званию он был старше своих товарищей, но держался с ними на равной ноге.
– А у меня жена была. – Лучков вздохнул и полез в Костин мешок за сухарями. – Была, да побыла недолго…
Внизу между тем, в неосвещенном купе, раздался громкий взрыв хохота. Перекрикивая шум поезда, гомонили грубые мужские голоса:
– Чтобы я когда по бабе сохнул? Да ни в жисть! Что мне баба? Этого добра везде сколько хошь.
– Чего ж ты домой прешься, коли у тебя везде бабы?
– Как чего? А ты?.. Под бабий подол едешь хорониться? Землю едешь пахать! Четыре года вшей кормил, а там бабе твоей без тебя земли прирезали. Что ей одной делать?
– Она себе другого пахаря завела.
Опять раскатился хохот.
– Честно говорю! – уверял первый. – Пуще всего по земле скучаю. Воевать надоело до смерти.
Скрипучий голос неторопливо возразил:
– Ну, скажем, заявился ты домой к своей бабе. Напахал, насеял, а осенью продкомиссар приехал и весь твой хлеб подчистую для городских рабочих загреб. Что ж толку, что бабе твоей земли прирезали?
– Так уж и подчистую!
– А ты как думал? Это у них только говорится – излишки отбирать… И купить негде, на хлебную торговлю запрет.
Смешки прекратились. Спор не унялся, но шел тише. Кто-то рассказывал, как мужики на сходе чуть не растерзали двоих рабочих продкомиссаров, приехавших собирать разверстку.
Только то и спасло их, что, на их счастье, как раз в это время через село проезжал куда-то отряд по борьбе с бандитизмом.
– Мне рассказывал, кто там сам был… Их было уже за грудки, да глядь – из-за крайней избы в село один за другим конные красноармейцы вылетают! Тут народ и разбежался кто куда…
Рассказчика прервали:
– «Народ» разбежался!.. Кулачье, а ты – «народ»!
– Эх, ребята! – возразил прежний скрипучий голос. – Едете вы домой, а что в тылу делается, и не знаете.
– Приедем, узнаем. Жалко вот, что ты не побывал в тылу у Колчака иль у Деникина. Плетей бы отведал, обрадовался бы рабочему комиссару, что отцу родному…
3
– Да! – сказал Лучков, хрустя сухарем. – Так вот, была у меня жена… Когда мы в восемнадцатом чехов отбили, меня вернули в Питер на завод, производство подымать. А в Питере паек четверть фунта. Обратно, стало быть, поехали с продотрядом. За Урал приезжаем – ну прямо рты поразевали: у крестьян по тысяче, по две пудов запасено, а кто побогаче – то и больше. И хлеб не какой-нибудь, а пшеничка, зернышко к зернышку. Кого уговоришь добром, на кого нажмешь, без этого нельзя, – одним словом, привозим Питеру эшелон хлеба. Меня свои, заводские, на станции встречают и говорят: «Федя, мы постановили ехать на Колчака. Ты как?» А что я? Как вы, говорю, так и я. Хуже, что ли, я других или лучше? Отправка, слышь, нынче в ночь. Побег я на свою квартиру, жену повидать. Ребята мне в мешок пшеничной муки насыпают: знали, что моя Глаша на сносях. Вот славно, думаю, лепешек она себе напечет, отъестся чуток!
Лучков вздохнул, похрустел сухарем, глядя в потемневшее окошко.
– Прибегаю домой, а у нас акушерка: Глашенька-то моя родит! Роды с утра тянутся. Обессилела, меня еле признает, и самою узнать нельзя, губы искусаны, язык шевелиться перестал. Акушерка говорит – сама, может, еще выживет, а ребеночек – никак. Я в бога, конечно, давно не верую, а про себя молюсь: пусть бы умирало дите, не понимает оно еще ничего, – лишь бы не Глаша! На молодость была надежда, ей и двадцати не исполнилось. Да, знать, сильно отощала… Вышел на лестницу, хожу взад-вперед, охаю – и позапамятовал об акушерке. Мне бы ей наскоро лепешек, что ли, испечь, покормить ее, с утра мается женщина.
Лучков опять помолчал.
– Ну вот. Сынишка нарождается и в самом деле мертвенький. Что делать? Надо хоронить. А мне, как нарочно, уезжать. Туда, сюда кинулся – гробика достать негде. У меня дома портфель лежал, в декабре семнадцатого года у одного буржуя отобранный с документами; мне тогда в Чека дали. Завернул я моего неживого сынка в чистую тряпочку и – в портфель. Уместился. Эх, думаю, не умри ты, дожил бы, малый, до коммунизма! Ну, хорошо, что хоть Глашенька жива! И скорей с ним на кладбище. А там сторож хоронить отказывается. «Документы нужны, говорит, может, ты его убил?» Это я-то! Сына-то!.. «И без гроба, говорит, закапывать людей негоже, не велено». Ну, уговорил его все-таки. Сам же я ямку выкопал около чьей-то могилки, и как был он, сердешный, в портфельчике, так я его с портфельчиком и закопал.
Лучков сидел с минуту, закрыв глаза и крепко сжав челюсти.
– Ну, я скорей домой опять. А там Глаши моей уже и в живых нет… Света я невзвидел, так и завыл. Братцы мои! Сроду никогда не думал, что я так плакать умею. А надо было справляться… Оставил муку акушерке, чтобы она где-нибудь мою жену похоронила, и уехал с ребятами в тот же вечер, и с тех пор в Питере еще не бывал. Вот еду, искать буду, где она мою Глашу схоронила.
(«Нашел ли тогда Лучков могилу жены?» – думал Костя…)
4
Только что Лучков кончил рассказывать, как из вагонного коридора донеслись крики. Трое с винтовками – двое в военных шинелях, один в гражданском – проверяли документы.
– Идем, идем! Там будешь разговаривать!
Высунув из купе голову, Костя, при тусклом свете настенного квадратного фонаря с заплывшим сальным огарком, увидел высокого матроса в полосатой тельняшке и бескозырке с ленточками. Со зверским, освирепевшим лицом, оскаливаясь, точно бульдог, он отталкивал продармейцев от мешков, наваленных в конце коридора.
– Уйди, легавый! – орал он. – Ты меня за шиворот? Балтийского моряка?! Тыловая крыса!.. Революционная братва в Кронштадте с голоду подыхает, а он разъелся на казенных хлебах… Я восемь мешков везу героям, которые с семнадцатого года день и ночь кровь проливают!..
Каждую фразу матрос уснащивал артистической, отборной руганью. Афонин, усмехаясь, пробормотал что-то про «загиб Петра Великого». Лучков поспешно соскочил с койки на пол и протискался к месту действия. Через минуту все крики покрыл его тончайший тенорок:
– Шваль! Шпана ты, а не матрос революционный!.. Сознавайся, с кого содрал тельняшку?
Через головы любопытных Костя со своей полки увидал, как приземистый, массивный Лучков, вцепившись «кронштадтцу» в запястья рук, уперся ему лбом в живот и повалил на мешки.
На ближайшей станции Лучков вышел вместе с красноармейцами сдать спекулянта в транспортную Чека, а потом вернулся на свое место.
Этот лжекронштадтец так и остался в Костином сознании живым образом мелкобуржуазной стихии, бушевавшей в стране накануне перехода к нэпу.
А с Иваном Яковлевичем эта поездка Костю очень сблизила. Когда Афонин увидал в Костиных руках сборник «За 12 лет», он взял и полистал его.
– В восемнадцатом году, оказывается, переиздали, – пробормотал он. – Я тогда за кордоном был.
– В седьмом году сборник был конфискован, – сказал Костя.
– Да, но тираж спасли и распространяли нелегально. Перед войной мне достали в Москве экземпляр ненадолго, не все статьи прочесть успел.
– Возьми себе эту книгу, она у меня дома есть.
Глаза Афонина засветились удовольствием.
– Спасибо, возьму.
Пока Лучков отсыпался на верхней полке, Костя, возбужденный близостью свидания с родными, рассказывал Ивану Яковлевичу о своей семье и, узнав, что у того нет родных, спросил, почему он до сих пор не женился. На лицо Афонина как будто набежала тучка.
– Конечно, – пытался Костя загладить неловкость, – не всегда встретишь человека… ну, кого можно по-настоящему полюбить.
– Мало встретить, – неохотно отозвался Афонин. – Встретив, надо еще не утерять.
Должно быть, Пересветов задел у него больное место, когда посвящал Ивана Яковлевича в обстоятельства своей счастливо сложившейся личной жизни. Даже трагическая, бессмысленная гибель в империалистической войне лучшего из друзей юности, Сережи Обозерского, и та обернулась для Кости необыкновенно. Это он, Сережа, уезжая осенью 1915 года на фронт, написал Косте, что Оля его помнит и любит, а год спустя, уже на Сережиных похоронах, они с Олей снова свиделись – и с тех пор ничто их не разлучит.
– Любовь тогда крепка и бесповоротна, – говорил Костя Афонину, – когда рождается в испытаниях.
5
Давно Константин так не высыпался, как в первую ночь по приезде из Москвы в Еланск за Олей.
Окно на галерейку в прихожей, когда-то Олиной «девичьей», завесили натемно шалью. Детей, с утра просившихся «к папи», то и дело выгоняли из соседней залы, у Марии Николаевны готов был уже обед, а самовар она несколько раз подогревала. В полдень наконец Ольга разрешила детям войти к отцу.
Почувствовав у себя под боком возню, Костя не сразу понял, что такое творится, пока мягкие пальчики не вцепились ему в нос.
У трехлетнего мальчугана Володи были отцовские темно-серые глаза, у кудрявенькой Наташи глазки светились, как у матери. Всласть повозившись с отцом, мальчик спрыгнул на пол и вприпрыжку пустился к бабушке, сказать, что папа проснулся. Спрыгнула и следом побежала, тоже вприпрыжку, его сестренка. Из кухни сейчас же донеслись их голоса – Володин позвончее, Наташин переливистей и тоньше.
Девочка вскоре возвратилась, улыбнулась взрослым хитро, как заговорщица, и опять взобралась на постель «к папи».
«Почему все они трое для меня каждый раз новые?» – думал Костя с радостным удивлением. Ну, дети – те растут, а Оля? Или она после родов все хорошеет? С ее щек не сходит румянец, кровь с молоком; коса, срезанная на фронте, отросла заново до пояса. Когда с ним рядом Оля, Костей овладевает чувство полного покоя. Останавливается время, как на руках у матери в детстве.
– Мама ситая! – лепетала между тем девчушка, стараясь дотянуться рукой до лежавшей возле лампы на столе небольшой книжки.
– Мама читала, – перевела мужу Оля. – Знаешь, кажется, это первая повесть, написанная не профессионалом-писателем, а просто коммунистом о нашем времени и о коммунистах. По крайней мере, я такой еще не читала.
– Ну и как?
– Представь себе, впечатление сильное. Только очень уж много ужасов! Белогвардейский мятеж в уездном городке, расстрелы…
После чая Костя вышел в залу. Сын занимался сложной постройкой на полу из кубиков с буквами. Когда-то самого Костю его отец по таким же кубикам учил читать.
– Что тут написано? – спросил он, вынимая из постройки букву «в».
– Володя!
– Молодец! А это?
– Наташа! А это – мама! А это – папа! – хвастался сын своими познаниями.
– А это – ба́буся! – вмешалась Наташа и указала на букву «ы»…
В девятнадцатом году сыпняк унес в могилу Олиного отца, телеграфного механика Федора Никитича Лесникова. Не случись этого несчастья, жизнь в маленьком домике на окраине гористого Еланска текла бы по-прежнему. Смерть мужа лишь потому не подкосила Марию Николаевну, что она чувствовала себя необходимой дочери и внучатам.
Для Кости этот домик давно стал родным, любая мелочь здесь напоминала о чем-нибудь дорогом. Над роялем в зале он видел на стене репинских запорожцев, пишущих ответ турецкому султану, скопированных им акварелью на большом листе александрийской бумаги, когда ему было пятнадцать лет. Оля отдала вставить картину в раму, под стекло. Некоторые лица вышли удачно, другие кривовато, но мальчишеской кистью верно схвачен был общий колорит, та дымка громового хохота, которою так и дрожит эта картина у Репина.
Под «Запорожцами» на стене висела фотографическая карточка Сережи Обозерского, в военной форме, присланная им с передовой позиции накануне «Брусиловского» наступления, в котором он погиб. С другой карточки улыбались двое светловолосых братьев Лохматовых. Со старшим из них, Колей, Костя сидел за одной партой в еланской «реалке», а младший, Федя, учился тогда в ремесленном; оба они вместе с Сергеем и Костей побывали в 1915 году в «царской гостинице». Это был кусочек той юности, в воспоминаниях о которой Костя с Олей не уставали черпать новые и новые силы…
Наконец, с третьей карточки смотрело открытое лицо Мечислава, весельчака и охотника, с которым Костя учился и дружил уже в Пензе, где ему удалось окончить реальное после исключения из училища в Еланске.
Весь этот день Костя пробыл с детьми. Вечером Оля играла на рояле «Лунную сонату», а дети смирненько сидели у отца на коленях. Потом он посадил их на диван и стал возле рояля. Пение являлось еще одним юношеским увлечением, которым пожертвовал Костя, уехав от Олиного рояля в Москву.
– «Ноченьку»! – потребовала Оля.
6
На следующий день он побывал в редакции и в губкоме партии.
В редакции Шура Иванов шумно ему обрадовался, сотрудники собрались в Шурин кабинет и преподнесли бывшему редактору, с коллективной теплой надписью, свежеотпечатанную брошюрку – репертуар местного Театра революционной сатиры. Кое-что там было и написанное Пересветовым.
То была веселая страничка в жизни местных журналистов! Началось с «Устной газеты». К ее чтению в людных аллеях парка привлекались актеры. Кроме статеек, фельетонов, сатирических стишков исполнялись музыкальные номера. Английский премьер-министр Ллойд-Джордж, в цилиндре и смокинге, распевал на мотив «Сердце красавицы»:
Если и дальше будет блокада,
Другие получат то, что нам надо.
Проект о концессии у нас под вопросом,
Боюсь остаться с громадным носом!
С гро-ома-адны-ым носом!..
Чтение «Устной» собирало толпы народа, по аллеям раскатывался смех. «Устную» возили на предприятия, в казармы, с ней выезжали в уезды, в деревню.
Коллектив «Устной» перерос в Театр революционной сатиры, с собственным гербом в виде красной метлы. Коллективно готовились одноактные пьески. Особенный успех имела «Редиска»: семья буржуя, видя, что податься ей некуда, решает «примазаться» к советской власти. Дочка становится «совбарышней»-секретаршей, жена поступает в столовую (воровать провизию), сынок старается пролезть в комсомол, а папаша – «спецом» в совнархоз, «где полпроцента коммунистов»…
О боже, ты мя не отринь!
Буржуй последний я, отныне
Редиской становлюсь. Аминь!
Таким молением стоящего на коленях буржуя кончалась пьеска.
Для выезда в рабочий городок Ярцево экспромтом сфабриковали красочный лубок: огромный таракан подбирается к бывшей хозяйке Ярцевской мануфактуры Хлудовой, а она его упрашивает:
Любезный таракашечка,
Рабочих допекай!
Ныряй ты в ихне варево,
Ныряй ты в ихний чай!
Увы, на фабрике все еще сохранялась, как наследство Хлудовых, специальная должность «тараканщика», истребителя вредных насекомых, которыми кишели рабочие казармы. Таракан отвечал, что он доживает здесь «последний нонешний денечек»:
Ах братцы, братцы пролетары,
Метлы боюся вашей я!
Вчера вы Хлудиху прогнали,
А завтра – очередь моя…
Год с небольшим работал в Еланске «Теревсат», затем разделил судьбу многих тогдашних театров: не выдержал перехода на самоокупаемость и закрылся.
В губкоме партии Степан Кувшинников крепко пожал Пересветову руку и сказал:
– От души желаю тебе успеха! Летом ставлю вопрос, чтобы и мне разрешили держать в ваш институт.
– На какое же отделение хочешь?
– На философское. Уже обдумываю тему – о Фейербахе.
– А я бы тебе советовал лучше на экономическое.
– Почему? – подозрительно спросил Степан.
– Больше перспектив для сочетания теории с практикой.
Кувшинников помолчал, насупившись, и помотал отрицательно головой.
– Не откажи свезти и передать жене вот это, – сказал он и протянул Косте небольшой сверточек.
Тот взял и попрощался. Хотел было он попенять Степану за подпорченную характеристику, да передумал. Все равно его не убедишь ни в чем. Парень он хороший, но чересчур самолюбив и упрям. Хоть в чем-нибудь да хочется ему свою правоту доказать.
Может быть, и в самом деле следовало тогда опубликовать резолюцию актива без всякой задержки. Не было бы неприятностей, а результат был бы тот же. Но разве можно было все это учесть в момент, когда дискуссия только что разгоралась? Хотелось сделать все, чтобы ленинская платформа взяла верх. Степану неугодно с этим считаться. Ну, пусть и остается он, Костя, «не всегда дисциплинированным». Не поднимать же из-за этого целую историю, ведь характеристику утвердило бюро губкома, где, кроме Степана, Пересветова никто близко не знает.
7
Остаток дня прошел в сборах. Оля занималась ими еще с утра. Договорилась с соседкой, что та будет помогать Марии Николаевне в тяжелых для старушки работах, которые до сих пор ложились на Олю – стирка белья, мытье полов – или на Костю – колка дров, расчистка двора и тротуара от снега. Отрываясь от дел, Ольга порывисто обнимала то дочь, то сына. Ей предстояла первая долгая разлука с ними.
Володя раскусил, что значат эти хлопоты: папа собирается увезти маму в Москву!.. Полдня он держал свое открытие в секрете, потихоньку поплакал даже. Наташа ни о чем не догадывалась. Улучив минуту, когда отец, разбирая книги, сидел один, мальчик влез к нему на колени и спросил на ухо:
– Папа! Ты возьмешь меня с собой?
– Никак нельзя, мой хороший! Комната у меня в Москве маленькая, некуда будет поставить твою кроватку.
Володя огляделся вокруг и спросил:
– А в Москве стол есть?
– Есть.
– Я лягу спать на столе!
Отец рассмеялся:
– На столе нельзя. На столе чернильница… Обожди немножко, до лета, хорошо? Летом мне дадут большую комнату, и мы вас обоих, с Наташей, свозим в Москву. Что такое лето, ты знаешь?
– Это когда снега не бывает. Когда мы с мамой ездили к дедушке Ермолаю в деревню.
Между делом Костя рассказывал Ольге о товарищах, о занятиях в институте.
– Я не думал, что уже за полгода так шагну, – откровенничал он. – Помнишь, как я Вейнтраубу в рот смотрел, его схоластику принимал за философские открытия? Только, Олечка, все-таки мышление у меня какое-то образное, что ли? Не могу решить, хорошо это или плохо. Мне мало понять абстракцию, мне надо еще зрительно ее себе представить. Перед экзаменами сидел над «Капиталом» и, знаешь, беру карандаш и принимаюсь вычерчивать на бумаге схемы стоимости, прибавочной стоимости, нормы прибыли, ренты… А ведь на то и абстракции, чтобы конкретных очертаний не иметь!
– Но ведь так ты лучше понимаешь абстракции, где ж тут беда?
– Вообще-то конечно… Занимаюсь я историей – самой «образной» из общественных наук. Для себя я стал составлять хронологическую таблицу всемирной истории. Не «синхронистическую» таблицу, где для каждой страны особая графа, – это неудобно, разобщаются страны, глазу долго искать, – а самую обыкновенную, в одну графу, но зато каждой стране я присвоил особый цвет. Залью акварелью прямоугольничек и, как подсохнет, пишу на нем черной тушью год. В результате и хронологическая последовательность событий наглядна, и нужную тебе страну глаз сам выхватывает по окраске. Зрительно запоминаешь и дату, и ее место в общем историческом процессе мировой истории. Хронологию из бича для школьников превратить в действительную помощницу учителя – как это нужно и важно! Ведь это Ленин посоветовал Покровскому приложить к его «сжатому очерку» хронологические таблицы. Я свои, красочные, обязательно когда-нибудь предложу издать для школ. На большом листе изображу в вертикальных колонках века, наверху дам периодизацию, в виде «шапки», и пусть висит в коридоре школы, бросается в глаза изо дня в день, а по мере прохождения курса будет для ученика оживать и запоминаться… А Степан все-таки дуралей, что выбирает философское отделение. Какой из него философ?..
Наутро, в час отъезда, бабушка сказала детям, что папа с мамой пойдут гулять и скоро вернутся. Володя вцепился в мамину юбку и постыдным образом заревел. Он-то знал, что не «гулять»!.. Сестренка, ни в чем не желая отставать от него, тоже заплакала. Отец взял под мышки сперва Наташу и покачал «на качелях», подбрасывая к потолку, потом тем же способом осушил горькие Володины слезы.
– Ты у нас большой, – сказал он, ставя на ноги сына. – А Наташа маленькая. Смотри, чтобы она у тебя никогда не плакала!
– Она больше не будет, – пообещал малыш, отирая глаза кулачками.
Сестра с готовностью подтвердила его обещание.
Выйдя из дому и оглянувшись на окно, отец с матерью увидели за стеклом два прижатых к нему расплющенных носика. Бабушка махала носовым платком.
В вагоне Костя вынул из чемодана захваченную в дорогу повесть и прочел.
– Автор, конечно, пережил все это сам, сразу видно, – сказал он. – Молодчина, что написать догадался. Будь у меня время, я бы начатую в Киеве повесть о наших подпольных кружках докончил бы… Убийств он мог бы поменьше дать, это верно.
– Не в одних убийствах дело, – возразила Оля. – Хоть бы у кого-нибудь там из коммунистов кусочек настоящего счастья!.. Тогда бы и ужасы воспринимались сильней, а читать все-таки было бы легче. Я понимаю, он хотел сказать, что вся их жизнь – подвиг, но ведь и в подвиге не одни же сплошные страдания.
– Да… И еще рядом с большевиками-рабочими надо было вывести настоящего большевика из интеллигентов. Вроде Скугарева. Рабочие – наш главный костяк, это само собой, но возьми уезды на Еланщине: почти везде найдешь большевика из учителей. Правда, среди учителей в начале революции немало эсеров было. Но в повести единственный большевик-интеллигент – это сын капиталиста, неустойчивый хлюпик. Образ тоже реальный… Ну, с маленькой повести, первой в своем роде, всего нельзя требовать.
Они укладывались в купе на излюбленных местах – на средних полках – и толковали, что делают теперь дети и бабушка и как в Москве будут устраиваться они сами. Темнело, поезд мчался среди снежных равнин. Олю так утомили сборы, что она первая заснула под шум колес, а Костя смотрел на нее, спящую, и мечтательно улыбался.
В коридоре зажгли яркий газовый фонарь. Костя опять вспомнил оплывшую сальную свечу, в таком же вагоне третьего класса освещавшую клубы махорочного дыма.
«Вот она, тема для институтской работы! – пришло ему на ум. – История перехода к нэпу. Профсоюзная дискуссия, Кронштадтский мятеж, введение продналога… История недавняя, но как важно каждому коммунисту знать ее в подробностях. Чтобы не шатнуться в сторону мелкобуржуазной стихии, если наступят опять трудные дни. Без них ведь не обойдется… Авось успею написать, хотя бы на последнем курсе».








