355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Белоцерковский » Путешествие в будущее и обратно » Текст книги (страница 4)
Путешествие в будущее и обратно
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:24

Текст книги "Путешествие в будущее и обратно"


Автор книги: Вадим Белоцерковский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 56 страниц)

Жизнь в глухой провинции потрясала своей примитивностью и неустроенностью. Тогда я впервые осознал, что Москва по сравнению с остальной страной – иное государство, неизмеримо более цивилизованное и благополучное. В Чистополе мы попали в ХIX век, если не дальше. Старые, деревянные, осевшие в землю дома царских времен, неасфальтированные грязные улицы, отсутствие машин, водопровода, канализации. За водой мне приходилось ходить с ведрами и коромыслом к колодцу за несколько кварталов от дома, в любую погоду, да еще обратно дорога шла в гору, зимой – часто обледенелая. Электрический свет давали только на несколько часов в сутки и с частыми перебоями. Не было и керосина. Освещались самодельными масляными коптилками: баночка или бутылка с грубым растительным маслом (которым каша сдабривалась) и фитиль из веревки. Спичек не было, огонь добывали древним способом: с помощью зазубренной железяки – кресала, кремня и трута (жженой тряпки). Чиркали железкой по кремню, искры падали на трут, он начинал тлеть, и его раздували до огня.

В промежутках между работой в колхозах работали на лесосплаве. Старшие ребята зацепляли стволы канатами, а младшие, и я в их числе, тащили под уздцы лошадей, которые вытягивали стволы из воды. За нами, «наездниками», эти лошади закреплялись. На них мы через город приезжали на место работы и уезжали. Седел не было. Набивали на задницах кровавые мозоли. Причем если на работу лошади еле плелись, то с работы в предвкушении кормежки норовили переходить в галоп, при котором мы подвергались риску оказаться на земле.

Железная дорога к Чистополю не подходила, связь с миром шла в основном по воде, по Каме, и когда она замерзала, город оказывался отрезанным от мира на долгую зиму – на четыре-пять месяцев. Транспорт в городе – лошадь с телегой. Причем лошадь колхозная: грязная, тощая, едва передвигающая ноги.

С зимы 41-го начали мы уже и подголадывать, пришлось отведать котлет из картофельных очисток. Только на вторую военную зиму писательскую колонию стали подкармливать литерными пайками.

Этот ужас отсталости и запустения на фоне прежней столичной жизни и пропаганды о сказочных успехах сталинской индустриализации приводил в тяжелое недоумение. А я еще незадолго до того побывал в Латвии!

Местное население относилось к нам, эвакуированным, с открытой враждебностью. Нас называли «выковыренными». «Вот погодите, – можно было услышать на улице, на базаре, – немцы придут, мы вам покажем!» (или: они вам покажут!). Татары выражались еще определеннее: «Будем всех русских резать!». Когда осенью 42-го года пронесся слух, что немцы высадили десант под Казанью, властям пришлось ввести в городе комендантский час и пустить по улицам патрули, чтобы действительно не начали резать. В газетах в это время писали: «Весь народ, как один человек, поднялся на защиту родины!».

Сильное беспокойство вызывали слухи о дезертирах, бежавших с фронта. В поисках дезертиров в дома по ночам стали врываться патрули НКВД. Пришли и к нам, и, несмотря на документы отца, устроили обыск, заглядывали под кровати.

Мы, дети и подростки, конечно, легче переносили все эти негативные впечатления, но взрослые страдали, особенно женщины, жившие в эвакуации без мужей. Было несколько случаев самоубийств женщин. Недалеко от нас в городке Елабуга, еще более захолустном, чем Чистополь, в августе 41-го повесилась Марина Цветаева.

Все взрослые рвались назад – в Москву. Лучше уж погибнуть под бомбами, чем вести такую жизнь! Москвой грезили. Если в кино показывали Москву, в зале раздавались стоны и плач. На людей, получавших разрешение на поездку в Москву, были такие случаи, смотрели, как на счастливцев.

И страшнее всего было, конечно, евреям. Ведь до Сталинграда никто не мог знать, чем кончится война, и в случае победы Германии евреям трудно было рассчитывать на спасение. Они могли ждать расправы с любой стороны, не только с немецкой. Мысли об этом изредка прорывались и у моих родителей. Сейчас иные патриоты утверждают, что «все советские люди с самого начала были уверены в победе», но это или ложь, или обман памяти.

В эвакуации я впервые узнал и о том, что такое колхозное сельское хозяйство. Каждое лето и осень интернат посылали в деревню помогать колхозникам. Мы увидели, как гибнет урожай на корню, как его разворовывают сами колхозники, и с какой неохотой они работают.

Но более всего угнетало немецкое наступление. Ведь пропаганда перед войной внушала, что Красная армия непобедима, никогда не допустит врага на родную землю, что передовой, прогрессивный строй всегда побеждает строй реакционный. Социализм в СССР был самым передовым строем, а нацизм – самым реакционным, и вдруг – разгром!

И в тылу почти все думали только о том, как бы получить «броню» (от армии) для себя или своих близких – не жаждали защищать «родину и социализм». Об этом открыто говорили, подделывали метрики детям – омолаживали их.

На операции «омоложения» попался один из ребят нашего интерната – некто Слава Бобунов, «Бобун» – здоровенный и циничный тип. Его мать за взятку обновила сыну метрику, сделав его года на три моложе, а он был уже тогда, как шкаф, и в военкомате заподозрили обман, заставили Бобунова пойти на медкомиссию. Врачи после исследования его половых органов дали заключение, что он старше своей метрики, после чего Слава с матерью исчезли из Чистополя. Вообще это была потрясающая семейка. Они жили в лаврушинском доме писателей. Бобунов-отец, совершенно серая личность, числился писателем, хотя никто не знал, что он написал. Одновременно он был чем-то вроде прораба на стройке дома писателей и получил в нем квартиру, причем в самом почетном, третьем подъезде. Мраморный вход, лифтерша, квартиры многокомнатные с несколькими балконами. Писателей даже по подъездам сортировали! В третьем подъезде жили К. Федин, И. Эренбург, К. Тренев, В. Вишневский, В. Катаев, Н. Погодин, В. Иванов. Пастернак жил, между прочим, в четвертом, рядовом подъезде. Потом выяснилось, что у Бобунова замечательная библиотека, но говорили, что пополнял он ее за счет библиотек арестованных писателей, и в конце концов стало ясно, что он из писателей, что называется, в штатском. И от фронта он сына уберег, устроив его адъютантом к какому-то генералу.

Но вернусь в Чистополь. В городе во главе молодежных групп стояли наиболее физически сильные и смелые парни, неформальные, как сейчас говорят, лидеры – «короли», как их звали тогда. Такой король был и во главе всей молодежи города. В парке все перед ними расступались, с почтением смотрели на него и слушали, на танцплощадке девушки считали за честь, если король приглашал их на танец. Взрослые ребята говорили, что и от особого его внимания девушки не могли отказываться, а их кавалеры, если таковые имелись, должны были терпеть и гордиться! Король был и у нас в школе – один из учеников десятого класса. Очень симпатичный и благородный был, между прочим, парень. Когда я подрался с местным учеником моего класса, король его подбадривал, но сам не встревал и другим местным не позволил. И вот однажды в коридоре школы после занятий вспыхнула, уж не знаю из-за чего, ссора между королем и его одноклассником из нашего интерната Гальпериным, евреем. Неожиданно ссора перешла в драку. У меня сердце в пятки ушло. А Гальперин, тихий, интеллигентный парень, стал бесстрашно, я бы даже сказал – спокойно, наносить удары королю, и тот оказался на полу! Встал, признал себя побежденным и пошел с Гальпериным из школы. Мы все тронулись следом. И я услышал, как король сказал, попросил своего противника и на нас обернулся: «Учителям ничего не говорить! Идет?». Гальперин с готовностью согласился. И все.

Но меня эта драка поразила. В городе, в котором местное население с трудом терпело «выковыренных», где, похоже, и милиции не существовало, какой-то смирный московский еврей проявляет такое мужество, почти героизм! Я так и не смог тогда этого понять. Лишь после «шестидневной войны» в Израиле осознал, что таких евреев, как Гальперин, было, видимо, немало в еврейской диаспоре в Европе; и именно такие люди первыми эмигрировали в Палестину и обеспечили фантастические победы Израиля над превосходящими силами свирепых врагов.

Однако как появляются такие люди среди нацменьшинства, веками живущего в унижении, мне и до сих пор не совсем ясно. Хотя мне-то меньше всего надо было бы удивляться: ведь мой отец был из той же породы! Но он свои подвиги совершал до моего появления на свет, и рассказы о них так не впечатляют, как события, случающиеся на твоих глазах.

Хочу еще заметить, что жизнь в Чистополе в мои самые восприимчивые годы заронила во мне зерно уважения к тяжелой народной жизни. Много дала мне в этом отношении и работа в колхозах, и жизнь в старинном городе, в доме-избе с русской печью, в которой мать готовила, вспоминая свое детство в псковском селе и подучиваясь у соседей. С тех пор мне кажется, что вкуснее не ел я блюд, чем из той печи: щи, жаркое с картошкой, картошка топленая в молоке, каша с грибами и даже хлеб мать вынуждена была сама печь. Я мелко рубил поленья для печи, а мама мастерски шуровала в ней рогатым ухватом. И обогревала нас эта печь хорошо. Помню, как в свирепые морозы серый кот, доставшийся нам вместе с квартирой, ночью спал в печи! Подходим утром к печи, а он сидит там и смотрит невинно: разве мне нельзя погреться?

И еще полюбил я на всю жизнь большие реки с их высокими берегами-утесами, на Каме – желтыми, песчаными, на Волге – белыми, меловыми, и с заливными до горизонта лугами, со смолистым, отдающим нефтью запахом воды, с протяжными, гулкими гудками пароходов... Теперь уже Волга и Кама изуродованы гигантскими водохранилищами – не река и не озеро.

С фронта тем временем приходили пугающие вести о взятии немцами все новых городов и районов. Курсировали и глухие слухи о том, что солдаты массами сдаются в плен. Стал известен сталинский приказ «Ни шагу назад!», в связи с которым были введены знаменитые заградительные отряды, стрелявшие по отступавшим красноармейцам.

Помню и рассказы людей, приехавших из Москвы, о знаменитой панике там 15—17 октября 41-го года, когда группа немецких танков прорвалась на самую окраину Москвы. Жители бросились вон из города. За место в поезде или машине убивали друг друга. В то же время из подмосковных деревень в Москву приезжали крестьяне с телегами грабить оставленные квартиры. Сталин бежал из столицы в неизвестном направлении, и три дня в Москве не было советской власти.

Георгий Владимов, с которым мы тесно дружили в 50—60-е годы, писал тогда мемуарную книгу для одного из генералов, оборонявших Москву. И этот генерал (забыл его фамилию) рассказывал Владимову, как в дни октябрьской паники они вывезли своих раненых к шоссе, ведшему из Москвы, и никак не могли остановить какой-нибудь грузовик или автобус, чтобы погрузить в него раненых. Машины неслись на предельной скорости и не останавливались. Тогда генерал приказал выкатить к дороге противотанковую пушку и выстрелить по какой-нибудь машине. Выстрелили, образовался затор, поток машин остановился, и раненых разместили по машинам. Потом солдаты генерала стащили с дороги подбитую и поврежденные в столкновении машины, и паническая гонка возобновилась с новой силой.

После был сочинен миф, что немецкие танки, прорвавшиеся к Москве, были уничтожены самолетами-штурмовиками, однако участники обороны Москвы рассказывали, что у них просто кончилось горючее, и танкисты ушли назад пешком. Если бы немецкие войска не «растаяли» к тому времени в безбрежных просторах России, они могли бы взять тогда Москву, что называется, голыми руками.

Приехавший из Москвы писатель Анатолий Глебов с волнением говорил отцу, что если немцы будут все-таки остановлены и удастся заключить мир (о полной победе тогда никто и не помышлял!), то все в стране должно измениться: режим оказался гнилым, и больше так жить нельзя!

Подобные высказывания я слышал от взрослых до самого конца войны. Видимо, большинство людей верило, что после войны «все должно измениться». Думаю, что эта вера многим помогала жить и воевать.

В первые два года войны все надеялись также на какой-то сепаратный мир с немцами. Зимой 41—42 годов Сталин вселил такую надежду своими сенсационными словами о том, что война продлится еще недолго, месяц-другой, ну, может быть, «полгодика-годик». После этого пошли слухи, что с немцами в Швеции ведутся тайные переговоры о сепаратном мире. Под Москвой немцы были все-таки остановлены, блицкриг не получился, и возникли основания для торга.

Весной 42-го смерть добралась и до нашего интерната. Сначала умерла от паратифа (или возвратного тифа) одна из наших девушек. Хоронили ее всем интернатом. На кладбище гроб сорвался с веревок в могилу, крышка отскочила, тело вывалилось, заголившись. Все дико закричали и ринулись от могилы. Я тоже было побежал, но откуда-то взявшееся чувство долга остановило меня, я вернулся и, сжимая свои нервы из последних сил, стараясь не смотреть на голое тело девушки, спрыгнул в могилу. За мной прыгнул Хохлов, управляющий интернатом, потом еще кто-то. Вместе мы водворили труп в гроб, надвинули крышку...

Вскоре случилось и кое-что пострашнее. Наши старшие ребята, которым предстоял призыв, проходили военную подготовку в городском военкомате. Во дворе военкомата валялся трехдюймовый снаряд. Что только ни делали с ним ребята! Пытались отвинтить взрыватель, били зачем-то по нему кирпичом. Если он пустой, зачем бить, а если не пустой?!... Каждая группа занимающихся в перерывах возилась с этим снарядом, который попал в военкомат, наверное, как учебное пособие. И вот в один не прекрасный день, когда на занятиях была группа из нашего интерната и ребятам надоело возиться со снарядом, сын Василия Гроссмана от первого брака, Миша Губер, добрый, всеми любимый парень, взял снаряд на плечо и понес его к стене, где он обычно валялся. И не стал его класть на землю, а сбросил с плеча. И снаряд взорвался! У него не был вывинчен взрыватель! Мише оторвало обе ноги, и он вскоре умер от потери крови. Всего убило шестерых ребят и ранило почти всех, кто был во дворе. Опять похороны, от которых мы быстро взрослели...

Уму непостижимо, как можно было привезти этот снаряд в военкомат и не обезвредить его!

В Чистополе в первую зиму 41—42 года я по воле случая познал, что это такое – ГУЛАГ. Родители, приехав в Чистополь, получили поначалу комнату в доме при школе, где жили учителя, и я перебрался к ним из литфондовского интерната. Но к зиме школа была неожиданно занята под пересыльную тюрьму. Комнаты наши выходили окнами во двор – и мы стали невольными наблюдателями тюремной жизни. Видели, как зэки по двое носили на палках, на плечах котлы с едой и параши, как формировались, уходили и приходили колонны зэков, видели вблизи черные, жуткие лица этих несчастных, существ словно из какого-то другого, страшного мира, слышали омерзительную тюремную ругань и знаменитую команду: «Шаг влево, шаг вправо...»

Видел я однажды, и как надзиратель бил зэка. Посреди двора стояли трое заключенных и надзиратель. Вдруг какая-то судорога прошла по группе, и один зэк упал на грязный снег, надзиратель несколько раз ударил его сапогом. После этого два других заключенных поволокли своего товарища по двору, а надзиратель деловито пошел в другую сторону.

Запомнилась еще широкая улица в сумеречном зимнем свете и – приближающаяся широкая черная колонна зэков. Впереди – командиры на конях, по бокам колонны – солдаты в тулупах и валенках с винтовками наперевес, с собаками на поводках. Зэки – в жидких бушлатах и ботинках. Звучит команда, и колонна останавливается. Скрипят, открываются ворота – и колонна начинает втягиваться во двор, замкнутый с четырех сторон школьными домами.

Шла тяжелейшая война, каждый человек был на вес золота, а тут всякий день уходили на Восток огромные колонны живой силы, и колоннам этим, казалось, не было конца. Столько в стране было преступников, армии преступников? Все это было дико и непонятно.

Познание ГУЛАГа было для меня чрезвычайным событием. Я словно побывал в аду, и ад этот вновь, как и впечатления 37-го года, отпечатался в моем подсознании. Все другие негативные впечатления, которыми столь богата была советская жизнь, и моя в том числе, ложились потом на этот фундамент.

Мое антисоветское воспитание продолжил отец. Тоскливыми вечерами, гуляя со мной по улочкам Чистополя, изливал он душу, рассказывая о том, как «гибла революция» из-за борьбы вождей, как эта борьба помогла Сталину, серому, мелкому и злому человеку, захватить всю власть и повести дело к нынешнему «страшному финалу». Отец думал, как он потом мне признался, что я по молодости лет (мне было тогда 14) не буду глубоко воспринимать его рассказы и рассуждения. А я наоборот жадно слушал! И тогда, задолго до всякого самиздата, узнал все перипетии сталинского восхождения. Я сознавал, что отец говорит правду, и понял, каким чудовищем был Сталин, и что бесконечные колонны зэков состояли из жертв его параноидального режима. Как и разгром на фронте был следствием этого режима.

Между прочим, тогда отец поведал мне и о том, что он считает своей смертельной ошибкой, что в 23-м году, уйдя с партийной работы, не ушел и из партии. «Ума не хватило!» – казнился отец. Ему надо было, объяснял он, много читать, учиться, приобщаться к культуре: ведь он не имел за плечами никакого образования! Оставаясь же в партии, он вынужден был сидеть на бесконечных партсобраниях, участвовать в партийно-писательских интригах, а потом еще и в партийных чистках, предварявших 37-й год. Многие в середине 20-х годов, после смерти Ленина, чувствуя, что «дело идет не в ту сторону», рассказывал отец, выходили из партии. Тогда это еще можно было делать. Оставшись в партии, отец не смог реализовать себя по-настоящему, использовать весь свой жизненный опыт.

После тех бесед, как уже упоминал, я впервые начал думать о судьбе революции, страны и читать Ленина, беря его томики из городской библиотеки. Тогда мне впервые пришла в голову мысль, что необходима какая-то новая революция, новая и по характеру. А я был в том возрасте, между 14—15 годами, когда мечты и идеи вспыхивают бурно и завладевают всем твоим существом. К счастью, ненадолго! Тогда же я твердо решил, что быть мне революционером, чтобы создать в стране человеческую жизнь и смести всю наросшую скверну. Прочел, проглотил «Что делать?» Чернышевского и, следуя Рахметову, принял обет не связывать себя ничем, что может мешать революционной борьбе: женщинами, любовью, семьей и т. п. А меня, как назло, в ту пору стало тянуть к девочкам. Юбки, ножки, сапожки (тогда девушки ходили в грубых коротких сапогах, и это им очень шло!) волновали и мучили своей недоступностью. И я метался между революционным обетом и приступами чувственного умопомрачения. И революционная идея скоро потерпела полный крах в этой борьбе!

В июле 1943 года вся колония писателей из Чистополя была возвращена в Москву. Исход войны был предрешен, и Москву не бомбили. Возвращались мы на специально зафрахтованном пароходе. Это было очень приятное путешествие – Кама, Волга, Ока, река Москва. Две верхние палубы и соответствующие каюты первого и второго классов были «оккупированы» писателями и их семьями. В первом классе ехали «классики» советской литературы, во втором – все остальные, а нижняя палуба и третий класс были предоставлены народу, т. е. обычным пассажирам. Там царили теснота, мешки, грязь, вонь, плач детей – царила «немытая Россия».

На пароходе плыли не только писатели, жившие в Чистополе, но и специально приехавшие из Москвы или с фронта, чтобы помочь своим семьям с переездом. Таким образом, на пароходе собрался едва ли не весь цвет тогдашней советской литературы. Я помню Леонида Леонова, Павленко, Тренева, Вс. Иванова, Исаковского. Плыл на пароходе и Борис Пастернак, также живший во время войны в Чистополе. Читал даже у нас в интернате, на писательских посиделках, свои переводы из Шекспира. Мы, дети, сидели на полу и тоже слушали. Так вот, на пароходе Пастернак стал героем яркого эпизода.

Семья Павленко – писателя, особо приближенного к Сталину, – ехала с собакой, здоровенным, как теленок, догом. Держать собаку во время войны, да еще такую огромную, мог позволить себе, конечно же, только близкий ко двору писатель: было чем кормить! Кто читал воспоминания Надежды Мандельштам, может вспомнить это имя – Павленко. Н. Мандельштам описывает, как он, приглашенный чекистами, подсматривал в дверной глазок за допросом Осипа Мандельштама, а потом рассказывал, каким якобы жалким и трусливым выглядел Мандельштам.

Так вот, в один из прекрасных дней нашего путешествия дог Павленко наложил на палубе кучу, причем соответствующую своим габаритам. Уложил ее на самой середине. Движение фланировавших по палубе писателей остановилось. Перед кучей скопилась толпа.

– В чем дело? – напирали сзади неосведомленные.

– Безобразие! – возмущались передние. – Надо пойти за капитаном!

Но... никто не шел: каждый писатель ждал, что пойдет кто-то другой, менее великий. Из невеликих, конечно же, нашлось бы много желающих услужить, однако они робели: знали, из-под чьей собаки куча! Боялись быть неправильно понятыми: будто бы имеют какие-то претензии к хозяевам по этому поводу. Надо заметить, что членов семьи Павленко в этот момент на палубе не было.

Итак, воздух на палубе был подпорчен, да и стоять перед кучей говна, словно на митинге, было как-то нелепо. И писатели стали тихо расходиться по своим каютам и задраивать окна. Палуба опустела. Один я замешкался (дежурил по амурной части около одного окошка!) и стал свидетелем исторической сцены. Я вдруг увидел, что на палубе появился Борис Леонидович Пастернак с детским совочком и щеткой в руках. Пастернак подошел к куче и, вздыхая и воротя нос, начал сгребать кучу на совок, потом выбросил ее за борт и удалился, покачивая головой и смешно двигая своими лошадиными челюстями.

Через несколько минут приоткрылось какое-то окно, кто-то выглянул на палубу (в каютах все же было душно, да и скучно сидеть!) – увидел, что кучи не стало, и, обрадовавшись, скрылся. Приоткрылось другое окно, третье – и писатели с достоинством стали выходить на палубу. Променад возобновился.

Впоследствии, уже взрослым, осознав всю символику этого эпизода, я шутил, что из всех писателей, «строителей коммунизма», один лишь Пастернак оказался годным для коммунистического общества, оказался настоящим коммунистом!

Предвижу вопрос, где находился мой отец во время описанного эпизода? Его не было на палубе, он в променадах не участвовал, проводил время либо сидя с мамой на скамейке, на баке, либо на верхней, служебной палубе, так как в первый же день познакомился и подружился с капитаном, представившись бывшим матросом, а потом завязал дружбу и со всем экипажем. Рассказывал им о парусном флоте и об английском океанском. Матросы слушали, открыв рот, смотрели на отца с восхищением, и ему уже ни в чем не было отказа.

За несколько дней до прибытия нашего парохода в Горький город подвергся налету немецкой авиации. Это был последний в ту войну налет на тыловой город. Бомбардировщики, как говорили, летели на Москву, но встретили там плотный заградительный огонь и, обойдя столицу, атаковали Горький. Им удалось разрушить стратегический железнодорожный мост через Волгу. На пароходе у нас шутили, что если бы мы приплыли в Горький на пару дней раньше, то мог бы погибнуть весь цвет советской литературы! Всех поразило, что за кратчайший срок был воздвигнут временный мост, опоры которого были сложены из деревянных железнодорожных шпал. Власти проявляли тогда еще немалую энергию и организованность.

Энергичной и бодрой выглядела после Чистополя и жизнь в Москве. Правда, вид столицы портили многочисленные инвалиды войны, калеки. Во всех людных местах эти горемыки, кто без руки, кто без ноги, бойко торговали папиросами и пачками «мягкого табачка». В провинции в войну почти все курили махорку. Милиция имела приказ инвалидов войны не трогать. Часто встречались в Москве и дома-калеки с отколотыми углами или проваленными крышами – следы немецких бомбардировок.

Вскоре после нашего возвращения начались бои на Курской дуге, но в Москве были уверены, что они закончатся поражением немецких войск, что и случилось. Все понимали, и немцы, видимо, тоже, что война бесповоротно проиграна Германией.

После победы под Курском советские войска на всех фронтах перешли в контрнаступление, и начались знаменитые салюты в честь освобождаемых городов. С крыш домов палили крупнокалиберные зенитные пулеметы, включались все прожектора ПВО, распускались в небе сигнальные ракеты. Пулеметы били и с крыши нашего десятиэтажного дома писателей в Лаврушинском.

Начались и массированные налеты американской авиации на Германию. Левитан своим железным голосом объявлял по радио, что сегодня ночью очередные германские города, имярек, подверглись налету тысячи (это была обычная порция) американских «летающих крепостей» Б-2. И все радовались этому.

В Москве тем временем расцветала советская мирная жизнь. Работали театры, шумели концерты, выставки, богатые дамы щеголяли нарядами, мехами. Словно уже и не лилась кровь густыми потоками на фронтах.

Осенью 43-го года я поступил в восьмой класс средней школы. Это была обыкновенная школа, расположенная поблизости от дома, но случай превратил ее в школу необычную. Дело в том, что Сталин в своем стремлении играть на шовинистических струнах сделал тогда ряд нововведений, восстанавливавших многие порядки и традиции царского времени. Допустил некоторую автономию церковной иерархии и приблизил к себе высших ее членов, разрешил им восстановить церковные учебные заведения; предпринял шаги и по восстановлению чиновного сословия, ввел для них мундиры царского образца, переименовал наркоматы в министерства. Ранее им были введены офицерские и генеральские звания в армии и царского образца погоны. А в школах, как и в царских гимназиях, было введено раздельное обучение и даже гимназическая форма.

По всей стране прямо во время учебного года начали создаваться мужские и женские школы. Школу, в которую я поступил, сделали мужской. Девочек перевели в другую школу, а к нам вместо них влили мужской контингент из расположенной неподалеку школы № 19 для правительственных детей. (Она располагалась на Софийской набережной около английского посольства.) Перевели их к нам временно – пока не была выстроена специальная мужская правительственная школа.

Правительственные детки были, конечно, ужасны: избалованы и развращены во всех отношениях. На занятия их привозили на машинах, хотя жили они рядом. В квартирах некоторых из них были маленькие кинозалы – для семьи и гостей! Отдыхали они на дачах – настоящих поместьях с садами, прудами и прислугой, расположенных, естественно, в самых лучших районах Подмосковья, закрытых для простых смертных. В их распоряжении были также и специальные дома отдыха в самых красивых местах страны.

Запомнился мне такой эпизод. Правительственные дети разговаривают между собой на тему, кто где летом будет отдыхать. Один называет дом отдыха в Крыму, другой – на Кавказе, а сын генерала Галицкого оповещает, что поедет отдыхать к отцу на фронт, в его штаб: «Там в подсобном хозяйстве штаба такие девочки у отца работают – закачаешься! У него губа не дура!».

Из всех правительственных учеников в нашем классе нормально выглядели только двое: Юрий Новиков, сын главного маршала авиации, и Сергей Аллилуев, племянник Светланы Аллилуевой, дочери Сталина. Аллилуев был по-настоящему симпатичным парнем, скромным, интеллигентным.

В одном из параллельных классов учился и Лен Карпинский, также перешедший к нам из правительственной школы. Его отцом был чудом уцелевший старый большевик, друг Ленина. Впоследствии мы пересекались с Леном в МГУ, но по-настоящему подружились уже после окончания холодной войны.

Большинство правительственных детей учились из рук вон плохо, даже при всяческих поблажках со стороны учителей. Между тем зимой 43—44 годов было объявлено о еще одной сталинской реформе в области образования. В стране не хватало рабочих рук, и Сталин учредил ремесленные и железнодорожные училища для подготовки рабочих кадров. В народе их называли «ручки» и «жучки». В эти училища должны были в обязательном порядке переводить учеников восьмых классов средних школ с наиболее плохой успеваемостью. Был спущен и план: школы обязаны были поставлять ремесленным и железнодорожным училищам 10% восьмиклассников.

В один прекрасный день нам объявили, что из нашего класса несколько человек переводятся в ремесленное училище – для них это автоматически закрывало доступ к высшему образованию. Называются фамилии. Одни НЕправительственные ученики! Почти все из них были лучшими в классе по успеваемости. Я был возмущен этим решением дирекции. Особенно возмущало то, что в школе был оставлен некто Юрий Ломако, сын министра цветной металлургии, имевший почти по всем предметам двойки! Учительница истории на каждом уроке устраивала цирк, задавая ему один и тот же вопрос: «Ломако, скажи нам, пожалуйста, когда Россия освободилась от татарского ига?». И Ломако каждый раз начинал что-то мычать, исподлобья вращая по классу своими глубоко посаженными глазами, в надежде на подсказку. Он и внешне был похож на неандертальца: узкий лоб, скошенный подбородок.

Своим возмущением я делился с друзьями. И однажды раздался телефонный звонок отцу из Московского горкома партии: попросили прислать к ним сына, т. е. меня, не называя причины вызова. В горкоме меня препроводили к двум немолодым женщинам с жесткими глазами, и они начали форменный допрос: кому и что именно я говорил по поводу перевода моих товарищей по классу в ремесленное училище? Кто-то уже донес на меня! Но, видимо из-за статуса моего отца, пригласили меня не в МГБ (Министерство госбезопасности), а в горком, где две старые дуры не ленились допрашивать и запугивать пятнадцатилетнего подростка.

– Отец Юры Ломако, – говорили они мне, – заслужил перед страной, чтобы его сын продолжал учебу в школе. Ведь вот тебя тоже оставили в школе из-за уважения к заслугам твоего отца, хотя у тебя были двойки по физике и по немецкому.

Не поленились, значит, взять справку в школе насчет моей успеваемости! У меня действительно были эти двойки, но давно уже «закрытые». Очень интересовал этих дам вопрос, кому конкретно я говорил о своем недовольстве. Имена им назови! Я, конечно, сказал, что не помню.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю