Текст книги "Дворец Посейдона"
Автор книги: Тамаз Чиладзе
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 41 страниц)
Ты была дома одна, накрыла стол, мы тебе помогали. За стол сели втроем.
Когда стемнело, ты зажгла свечи на елке. Бадри наигрывал на рояле, мы с тобой сидели за столом, и ты улыбалась, склонив голову. Эта фальшивая любезная улыбка напоминала мне о том, что я здесь чужой. Я много говорил. Слова рождались и тотчас умирали. Они валялись повсюду, как мотыльки с обожженными крыльями, или как елочные иголки, или еще – как бумажные цветы. И напуганные их искусственностью, мы становились совсем чужими.
Ты, наверно, сердилась на меня за то, что я не уходил и весь день донимал тебя дурацкими разговорами.
– Я принесу еще вина! – ты поднялась из-за стола и убежала на кухню и долго не возвращалась. Я был уверен, что ты сидишь на кухне и плачешь от обиды и злости. Когда ты вошла, я пытался найти следы слез на твоем лице, но нет! На твоих губах играла все та же улыбка, бессмысленная и блестящая, как елочная игрушка.
Да, терпение у тебя, как у воспитательницы детского сада!
Когда мы собрались уходить, ты сказала:
– Я тоже пойду. Мама ждет меня у тетушки.
– Ох, – огорчились мы, – почему же ты раньше не сказала, что тебя ждут?
– Ничего, – теперь ты улыбнулась по-другому, свободно и естественно: наконец закончился этот надоедливый никчемный визит.
На улице шел снег, и снежная завеса, освещенная фонарями и рекламами, напоминала разноцветную паутину. Ты поскользнулась и взяла меня под руку, и мне показалось, что мы уже не такие чужие друг Другу.
На следующий день я стоял перед твоим домом. Мимо меня сновали люди, и я верил, что все они счастливы. Счастье, как снег, наполняло город и только меня обходило стороной.
Потом я увидел тебя, ты стояла у подъезда и оглядывалась по сторонам – то ли искала кого-то, то ли ждала. Через некоторое время возле тебя остановилась машина, ты подбежала к ней и села. Когда машина двинулась, меня словно толкнул кто: беги, догоняй. Не знаю, почему я удержался. Мне казалось абсолютно естественным бежать за этой машиной. Я видел ее даже после того, как она скрылась из глаз. Я стоял все на том же месте, вытянув шею, ссутулясь, и прохожие толкали меня, потому что я торчал посреди тротуара. Я ничего не чувствовал, не обращал внимания на те насмешки, которые сыпались на меня со всех сторон. Опять шел снег, и я был убежден, что он будет идти всегда, пока я жив.
В закусочной я попросил водки. Она меня немного согрела. Я купил сигареты и сел за пустой столик.
Здесь было темно, хотя над стойкой горела большая лампочка. В табачном дыму я не видел людей, слышал только глухой гул голосов. Голода я не ощущал, несмотря на то, что с утра ничего не ел. Я вымок с головы до пят, словно меня из колодца вытащили.
Часа через два я снова направился к твоему дому, как будто знал, когда ты должна вернуться. И не ошибся – очень скоро подъехала машина. Ты хлопнула дверцей и помахала рукой, от чего-то отказываясь. Машина отъехала. Твой невидящий взгляд скользнул по моему лицу – не узнала или не заметила. Я даже подумал: может, меня и не было здесь вовсе, и от этой мысли горько сжалось сердце.
Ты скрылась в подъезде, а я, как безумный, кинулся через улицу за тобой. Ты оглянулась и еще быстрей побежала вверх по лестнице.
– Софико! – крикнул я и сам вздрогнул от своего крика, мне почудилось, что обрушился потолок. Ты бегом поднималась по лестнице, а я стоял и кричал:
– Софико! Софико! Софико!
Я слышал, как ты хлопнула дверью, и недоуменно спрашивал себя, чего ты испугалась.
Я присел на ступеньку и закурил. Я сидел, чувствуя, что не в силах подняться, и повторял про себя одно и то же: «Какой же я дурак, дурак…» Вот все, на что был способен мой усталый, затуманенный разум.
Месяц прошел как в бреду. Почти каждый день я приходил к твоему дому. Иногда сидел на лестнице. Без всякой надежды. Чувствовал, что унижаюсь понапрасну, но ничего не мог с собой поделать. Другой бы на моем месте давно махнул рукой или нашел бы способ хоть на минуту нарушить твое дразнящее спокойствие. Конечно, я вел себя странно. До каких пор это могло продолжаться? Ведь должен настать день, когда вся надежда иссякнет до последней капли. Что со мною будет тогда? Неужели я смиренно удалюсь, откажусь от тебя? Уж не этого ли дня я жду, сидя на ступеньках твоего подъезда. Не потому ли все еще люблю тебя, что не чувствую приближения этого дня? Не ищу ли в любви забвения, как другие ищут его в вине?
Я чувствовал себя так, словно сидел в лодке, идущей ко дну. А плавать не умел и презирал себя за это. Презирал себя за то, что стоял перед твоим домом, как тот лукавый нищий, что не попрошайничает, а смиренно ждет подаяния, хотя в глубине души завидует тем своим собратьям, которые хватают за полы прохожих. И все-таки он думает, что ошибся в выборе. Сам он стоит, согнувшись в уголке, на вид самый жалкий, и с хитростью лисицы заманивает птичку, чтобы сцапать ее.
Я предчувствовал и другое, знал, что когда, наконец, этот день настанет, вместе с тобой я потеряю многое из того, что отличало меня от других людей. Многим иллюзиям суждено было рассыпаться в прах. Мне следовало изменить лицо, улыбку, разговор, научиться сдержанности, стать таким, как многие из моих знакомых, – деланно скромным, льстивым. Чем же я лучше их? Между честолюбцем и лжецом – небольшая разница, а то и вовсе никакой. В первом случае ты возносишь себя, во втором – другого, но для собственной пользы. «Сколько на свете легких дорог, – думал я, – многого можно достигнуть без всяких усилий». И самое страшное было то, что я был уверен, что непременно выберу легкий путь, если не сохраню тебя. Не знаю, почему я был в этом уверен, но, как видишь, не ошибся. Я мысленно разговаривал с тобой, умолял тебя не делать этого последнего шага. Но я ничего не предлагал тебе взамен. Я сам не знал, чем располагаю. Испытывал необходимость найти что-то вокруг себя или в себе самом, что-то такое, что могло бы привлечь ко мне твое внимание. Мне казалось, и, возможно, я был прав, что ты слепо доверилась своему сердцу, слепо шла за ним… Но с другой стороны, почему ты должна была выбрать именно меня, а не кого-нибудь еще? Я сам этого не знал, я просто хотел, чтобы так было. Я любил тебя! Но разве не ради себя самого я любил? Разве смело, не колеблясь шел к тебе, не боясь пораниться о колючую проволоку, тебя окружавшую. Удивительно, я совсем не собирался приносить себя в жертву, может, поэтому и не смел признаться тебе в любви. Мог ли я ответить тебе той сильной и чистой любовью, которая бы залечила старые раны? Может, я вел себя неверно, сбивая тебя с дороги… Но в то же время всем существом я чувствовал – слепо и безотчетно, как зверь отличает день от ночи, – что я был прав. Кто может меня осудить? Только тот, кто никогда не любил, кто никогда не любил никого, даже самого себя.
Я молчал, и мой беззвучный призыв, терзавший только мой слух, не мог разбить стены молчания. Прежде я не знал этого чувства. Прежде я, как озеро, был недвижим. Было солнце, были звезды, но они только и были что солнцем и звездами. Я походил на узника, оставшегося в тюрьме, из которой все бежали – надсмотрщики и заключенные. Я сам изнутри запирал дверь, которую раньше запирал мой тюремщик, И я считал себя свободным только потому, что держал в руке ключ от своей камеры! И вот сегодня этого узника вытолкали из тюрьмы, показали ему небо, и он побежал, не обращая внимания на сбитые в кровь ноги, побежал, чтобы грудью столкнуться с небом. Ему это кажется возможным, и он счастлив от одной этой мысли. В отличие от него, я знал, что это невозможно, исключено, и невозможность эта скреплена законами и твердо установившейся моралью. Сколько раз в невыносимый зной, доведенный до безумия раскаленным асфальтом и бетоном, я мечтал полежать на прохладной зеленой траве, но меня останавливала табличка: краснощекий человек предостерегающе поднимал ладонь: лежать на траве воспрещается! Разве можно запретить человеку лежать на траве? А сейчас недоступным было большое человеческое счастье – твоя любовь!
Вот так я мысленно с тобой разговаривал и наивно надеялся, что ты меня услышишь или хотя бы почувствуешь на себе мой неотступный взгляд и посмотришь в мою сторону. Но все мои слова ударялись о непроницаемую стену и возвращались назад слабым эхом, разжеванные каменными челюстями стены, высосанные и пустые.
Этот день в конце концов наступил, и значительно раньше, чем я предполагал. А мне казалось, что все будет куда болезненнее…
– Гига, что с тобой? – спросила Лия.
– Мне пора, – поднялась Софико.
– Ни в коем случае, – заволновалась Лия, – я уже накрыла стол.
– Зачем вы беспокоились…
– Что за беспокойство! У нас всегда гости, не помню случая, чтобы мы обедали или ужинали без гостей. Верно, Гига?
– Да, – подтвердил я. Мне уже было все равно.
– Что-то у вас настроение изменилось, – заметила Софико, – вы не устали?
– Напротив, я в прекрасном настроении. Если угодно, включите в программу и пение. Вы не слышали, как я пою?
– Гига! – Лия такими глазами на меня взглянула, что я сразу пришел в себя.
– Мы вас никуда не пустим, – заверил я Софико. – Вы должны с нами поужинать.
Мы сели за стол, и я тотчас схватился за коньяк.
– Я пью за наше знакомство, – чокнувшись с Софико, я выпил коньяк до дна, налил и снова выпил.
У вас, наверное, сложилось впечатление, что я люблю выпить. Нет, пью я очень редко, когда попадаю в нелепое положение. Впрочем, не так уж часто я влипаю в подобные истории.
– Закуси, – Лия протянула мне кусок жареного цыпленка. – Сколько времени продлится передача? – обратилась она к Софико.
– Час и десять минут.
– Десять минут прибавили.
– Где Мамука? – спросил я.
– Смотрит телевизор.
Телевизор у нас стоял в лоджии. Там был его храм, и мой сын служил в этом святилище безмолвным послушником. Может, оценив такую жертву, и был ко мне милостив бог телевидения…
Выпитый коньяк давал о себе знать. Я смотрел на женщин и думал: «Что плохого в многоженстве? Сидели бы сейчас две моих жены и мирно ворковали – ничего страшного!» Почувствовав себя султаном, я надолго погрузился в блаженный туман, пока на поверхность не выступили обрывки действительности, как островерхие скалы из воды или обломки затонувшего корабля. Внезапно меня охватил невыразимый ужас: неужели я совсем один, отшельник, задохнувшийся в блестящем мусоре успеха и славы, неужели Софико только затем и пришла, чтобы рассчитаться со мной за все, показать мне мое истинное лицо, которого я давно уже не различал. Неужели это все только спектакль? Разумеется, спектакль, в котором я, вот уже который год, играю одну и ту же роль с заученным текстом, с неизменной мимикой. Сегодня в пьесе появилось еще одно действующее лицо – память, но ее выставили из театра по моей настоятельной просьбе, как прямолинейного, бесцеремонного грубияна-актера.
– Нет, – произнес я громко, – нет. Ничего не выйдет.
– Почему? – удивилась Лия. – Актеры прочтут отрывки из твоего романа. Совсем не плохо.
– Прекрасная идея! – согласилась Софико.
И тут я почувствовал, какой кошмар – многоженство. Лия была единственной и неповторимой, моей надеждой и утешением. Она одна понимала меня и поэтому не понимала ничего другого. Именно за это я проникся к ней безграничной благодарностью. Она – царица тишины и покоя, убивающая все сомнения и сожаления, как мух. И верно, поглядите, повсюду вокруг меня: в кухне, в коридоре, в гараже, в столовой с потолка свисают кудрявые липучки, и на них бесчисленные дохлые бабочки и мухи, самые бесполезные и вредные насекомые.
Разве не Лия нас вылепила? Разве не она вдохнула в нас душу – в меня и в Мамуку? Разве не она связала нас веревкой, а конец прикрепила к стене, зовущейся жизнью. Веревка привязана прочно, надежно, навечно. И пусть никто не пытается ее оторвать. Тут уж, простите, не стоит стараться попусту. Тут и Софико, явившаяся словно тень Офелии, не поможет делу. Я для этого уже стреляный воробей. Не Гамлет, чтобы позволить сомнениям грызть себя, и не Христос, чтобы бродить по свету с учениками. Кстати, эти друзья его до добра не довели!
Когда я обо всем этом думал, почему-то представил себе своего отца: как он разгуливает меж помидорных грядок, насвистывая. Меня отпугнула мысль, что моя старость будет точно такой же. Весь я был переполнен генами – маленькими человечками, как две капли воды похожими на моего отца. Они суетились, строили домики, каждый полол свой огород, белил известкой стволы яблонь, прогуливал свою собачку.
Когда я отвлекся от этих печальных размышлений, обнаружил, что сижу перед пустой бутылкой с пустым стаканом в руке.
Софико и Ли я, словно позабыв о моем существовании, беседовали с увлечением, свойственным лишь женщинам. Они так внезапно прервали беседу, как умеют это делать только женщины, и обе уставились на меня.
– Боже мой, у нас оказалось столько общих знакомых! – сообщила Лия.
– Сатана, сатана прокрался в твой дом, – чуть не завопил я, но вместо этого сказал с вежливой улыбкой – Очень приятно!
Мое натренированное, дрессированное сознание все еще не отпускало меня, не позволяло выплеснуть всю ту глупость, которая кривлялась в голове клоуном и колотила в барабан.
Софико опять встала:
– К сожалению, я должна идти, уже очень поздно!
– Еще нет и половины двенадцатого, – возразила Лия, – куда вы спешите!
– Я очень далеко живу. Большое спасибо.
– Я провожу вас, – сказал я.
Лия укоризненно поглядела на меня, но промолчала.
– Не надо меня провожать. Автобус останавливается прямо у моего дома.
– Автобусы уже не ходят. Я вас отвезу.
– Гига совсем пьяный, – улыбнулась Лия.
– Нет, я вовсе не пьян. Как я могу отпустить дорогую гостью одну среди ночи. Ни в коем случае.
– Я очень вам благодарна, – сказала Софико. – Но не надо беспокоиться.
– Подождите меня одну минутку, – попросил я, – только одну минутку.
Лия пошла за мной в спальню.
– Ты с ума сошел! – зашептала она.
– Ничего подобного.
Я взял из тумбочки ключи от машины.
– Гига?
– Неудобно отпускать ее одну. Я провожу.
– Ты пьян! Давай сюда ключи, я отвезу ее сама.
– Нет, позволь это сделать мне…
Лия села на кровать:
– Ты знал ее раньше?
– С чего ты взяла?
– Ты разобьешься спьяну, дай мне ключи!
– Я ее впервые вижу.
– Гига… – жалость и сочувствие расслышал я в голосе Лии, но мне было не до тонкостей. Я должен был отсюда вырваться на воздух, на волю, куда угодно.
Софико стояла в дверях.
– Поехали! – сказал я.
– Вы напрасно беспокоитесь. Я ведь не ребенок, никого не боюсь. И потом – кому я нужна! – последнее было сказано для успокоения Лии.
– Ну, будь осторожен, – напутствовала Лия, целуя меня в лоб, словно запечатывая меня сургучом, огораживая от чар соперницы.
Мы долго ехали молча. На набережной я остановил машину, вышел и встал у парапета. Глядя на Куру, достал сигарету и вспомнил, что спички остались в машине.
Медленно приблизилась Софико:
– Почему мы остановились?
– Чего тебе?
– Ничего, – Софико пожала плечами.
– Зачем ты пришла к нам?
– По делу.
– Неправда, – сказал я и вдруг закричал – Ты лжешь!
Софико долго смотрела мне в глаза, потом усмехнулась.
– Я никогда тебя не любил, – сказал я и после паузы добавил, – а сейчас тем более…
Софико повернулась и пошла. Я снова стал смотреть на Куру. Когда я оглянулся, Софико не было видно. Я вернулся к машине, сел за руль и поехал наугад. Она успела уйти довольно далеко, хотя шла не очень быстро вдоль тротуара. Я снова вышел из машины:
– Ты не поедешь?
Она молча продолжала свой путь. Я схватил ее за руку:
– Прости меня… Если можешь.
Она остановилась:
– Ты и в самом деле напился.
– Да, я пьян, – сказал я, – пьян до бесчувствия.
Софико жила в Дигомском массиве, в новом доме.
– Зачем ты взялся меня провожать? – спросила она, когда мы подъехали к дому.
– Не знаю…
– Мне было интересно на тебя поглядеть…
– Ну и что дальше?
– Дальше?
– Что ты увидела интересного?
Софико не ответила и стала открывать дверцу.
– Постой! – я испугался, что она уйдет.
– Ты хочешь что-нибудь сказать?
– Что я могу сказать! Ведь все уже сказано.
– Все сказано. До свидания, Гига. И еще раз спасибо.
– Не за что.
Софико скрылась в подъезде. Я подождал немного и вошел вслед за ней. Она стояла и ждала лифта.
Я тоже вошел в лифт.
На лестничной клетке Софико достала из сумочки ключ.
– Марина, наверно, не спит, – негромко сказала она. – Так и есть – телевизор смотрит.
– Кто там? – спросил я шепотом.
– Марина, я пришла! – громко проговорила Софико.
Ответа не последовало.
Мы пошли на» кухню. Квартира была однокомнатная с низкими потолками.
– Я не знал, что у тебя ребенок…
– Садись – я принесу чего-нибудь выпить…
– Не хочу.
– Я ее удочерила, – шепотом сказала Софико. – А вот и вино.
– Не надо, – сказал я. – Я скоро уйду.
– Тс-с! – Софико указала глазами на комнату, где ее ребенок или приемыш, лекарство от одиночества, сам обреченный на одиночество, смотрел телевизор, словно надеясь увидеть на экране знак, – обрушить на нас детски чистую и искреннюю ненависть на нас, взрослых, прокравшихся в кухню, мучающих друг друга лживым шепотом, намеками и недомолвками, на нас, пытающихся вырвать друг у друга хоть одно слово правды; напуганное нашим коварством и злобой, оно, это слово, будучи уже на самом кончике языка, пугливо отступало и пряталось в какой-то клеточке мозга, словно птенец под крылом нашей усмиренной памяти.
– Теперь я понимаю, какую сделала глупость, – Софико закурила сигарету.
– Какую же?
– Неужели ты в самом деле думаешь, что я не могу тебя забыть?
– Нет, не думаю.
– Тогда зачем ты пришел сюда?
– Просто так.
– Просто так никто ничего не делает, особенно…
– Особенно такие, как я. Верно?
– Допустим…
Я усмехнулся:
– Если ты хочешь надо мной поиздеваться, скажи – посмеемся вместе.
– Нет, Гига, – она почему-то огорчилась. – Ты не знаешь, как мне трудно…
– Что тебе трудно?
– Так с тобой разговаривать.
– Тогда зачем ты себя терзаешь?
– Мне на самом деле очень хотелось тебя повидать.
– И ты нарвалась на старого, тщеславного, выжившего из ума осла, не так ли? О, какое великое открытие. Как смешно!
– Нет. Я просто истосковалась по тебе.
– Истосковалась?
– Да. Тебя это удивляет?
– Очень.
– Знаешь, Гига, я хочу, чтобы все люди на этом свете были хорошими. Наверно, я так и не образумилась…
А ведь пора – мне тридцать восемь лет! Я не только по тебе истосковалась, по всем своим друзьям, по юности, когда я была счастлива. Я боюсь…
– Чего ты боишься?
И я увидел, что она плачет.
– Почему ты плачешь?
Она улыбнулась сквозь слезы:
– Я никогда не образумлюсь.
Она пошла в ванную, вскоре вернулась оттуда и со смехом сказала:
– Вот какой странный гость был у тебя сегодня, из дворца Посейдона!
И снова мне показалось, что былая непосредственность на мгновение восстановилась между нами.
– Я рад тебя видеть, Софико…
Я медленно вел машину.
«Твой дворец Посейдона – мусорный ящик, – думал я. – В него нужно сбросить все сентиментальные воспоминания, чтобы избавиться от них раз и навсегда. Иначе они, как кляп, пропитанный слезами, пахнущий сожалением, задушат тебя. Но как избавиться от них?
Клубок ниток распутывается и тает. Так ответь же! Скажи что-нибудь!»
Не знаю, кого я звал, чей голос надеялся услышать. Знаю одно – я боялся оставаться наедине с собой. И неотвязная мысль о том, что мусор лучше всего сбросить в реку, пугала меня еще больше.
Это был неожиданный и необъяснимый страх; я боялся самого себя, как некоего первобытного человека, только что проснувшегося, одурманенного воспоминаниями, стремящегося преодолеть последний рубеж, влекомого бездной, сулящей покой и забвение. Он, этот человек, мог заломить мне руки, и машина, разумный железный зверь, беззвучно скользящий по пустынной набережной, разобьется о каменный барьер и рухнет в реку вместе со своим испуганным дрессировщиком, согнувшимся под тяжестью ящика с мусором.
Вдруг я услышал Лиин голос, так явственно, словно она сидела рядом:
– Будь осторожен!
О господи! Осторожность – мой единственный друг и спаситель. В отличие от многих, я вовремя научился уму-разуму. И в этом утешение, прощение, свет!
Я остановил машину и пошел пешком. Как будто убежал из железной клетки.
У меня была семья. Был дом, где сейчас спал мой сын, маленький Юлий Цезарь, и видел во сне программу завтрашних телепередач. Внезапно с удивительной ясностью я ощутил уют и покой нашей квартиры, прохладу чистых простынь и тишину, подтверждаемую едва слышным дыханием Лии.
В моем доме хранились мои любимые вещи, покорные и готовые к услугам. Я уже стар. На аптекарски стерильных полочках моей старости, как склянки с лекарством, лежали мои очки, мои шлепанцы, моя пепельница, мои ножницы и моя непрочитанная газета. Лия и Мамука спали, но свет в большой комнате горел и три окна маяками сияли в ночи.
Мой дом был полон моим голосом, стуком моей пишущей машинки, дымом моих сигарет, шепотом моей жены, криками моего сына, воркованием телевизора, и сеть, сплетенная из этих звуков, вытягивала меня из мутной ледяной воды, влекла за собой на сушу, потому что я должен был жить, жить, жить!








