Текст книги "Отдайте мне ваших детей!"
Автор книги: Стив Сем-Сандберг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 37 страниц)
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ: Любезнейший господин Вишневский, я не понимаю, с чего вы взяли, что вольны делать такие вещи. Право бить есть только у меня!
Пылающие ли красные уши Давида Вишневского стали тому причиной, то, как женщины прыскали, зажимая рот ладонями, или странная атмосфера, царившая в выстуженном помещении, где коричневая форма вермахта шеренгами маршировала вдоль задней стены (на коричневых манекенах, одно только туловище – без рук, ног и головы; зато все маршируют!), но на старика вдруг словно снизошло вдохновение, и не успел никто и слова сказать, не успел никто подать руку или подставить локоть, как председатель взобрался на один из шатких столов и, потрясая кулаком, произнес речь – совсем как те агитаторы-социалисты, которых он недавно осуждал; и речь, которую он произнес в эту минуту, потом везде и всеми была признана одной из его самых вдохновенных речей.
– Вы первые осудите меня, женщины, – наверное, вы на стороне тех, кто агитирует против меня! Но скажите честно: что бы вы подумали обо мне, если бы знали, что я благодетельствую двум-трем человекам в гетто, заставляя остальных работать за рабскую плату?..
Каждый миг я думаю только о благе для гетто. Спокойствие, порядок на рабочих местах – наше единственное спасение!..
(Позор тем, кто думает иначе!)
Разве вы не знаете, что все мы работаем на немецкую армию; вы хоть на мгновение задумывались об этом? Что, по-вашему, будет, если в эту минуту – вот сейчас, когда я говорю эти слова, – сюда ворвутся немецкие солдаты и под дулом автоматов погонят вас на сборный пункт, чтобы потом депортировать?
Что вы скажете своим несчастным родителям, своим мужьям, своим детям?..
(Женщины сгорбились за рабочими столами словно в окопах.)
С этого дня я запрещаю работу в этой и в любой другой мастерской гетто, где будут иметь место травля и подстрекательство.
ГОСПОДИН ВИШНЕВСКИЙ, ПРОСЛЕДИТЕ, ЧТОБЫ ВСЕ РАБОТНИЦЫ БЫЛИ НЕМЕДЛЕННО ВЫВЕДЕНЫ ОТСЮДА. ОПЕЧАТАЙТЕ ВХОДНЫЕ ДВЕРИ!
Пайки не выдавать. Отобрать у всех бастующих удостоверения и трудовые книжки.
Поразмыслите хорошенько: то, что служит интересам гетто, служит и вашим интересам. Когда вы осознаете это, вас с радостью примут на старое место работы. Но не раньше!
Забастовщики продержались шесть дней.
30 января Румковский велел официально объявить: ворота фабрик снова открыты для тех, кто обязуется работать на существующих условиях. Все бастовавшие вернулись на свои рабочие места, и на этом история могла бы закончиться.
Но не закончилась.
Через два дня после прекращения забастовки, 1 февраля 1941 года, Румковский нанес ответный удар. В еще одной речи, на этот раз произнесенной перед resort-laiter’амигетто, он объявил о своем намерении депортировать из гетто всех «возмутителей спокойствия и вредителей», [6]6
В польской записи речи председателя употреблено выражение szkodnicy(вредители – прим. пер.), по-немецки Schädlinge.
[Закрыть]если будет доказано, что эти люди принимали участие в забастовке. В списке из 107 человек, составленном в тот же день, оказалось чуть больше тридцати рабочих из мебельной мастерской на Друкарской и столько же – с Ужендничей.
Одним из «уволенных», в тот же день оставившим мастерскую на Друкарской, был тридцатилетний столяр-краснодеревщик Лайб Жепин.
Лайб Жепин принимал участие в забастовке, был даже одним из тех, кто забаррикадировался на втором этаже и швырял в полицейских что под руку подвернется.
Но имя Лайба Жепина не попало ни в один депортационный список.
8 марта 1941 года – в день, когда гетто покинул первый транспорт с высланными, – Лайб Жепин приступил к работе на мебельной фабрике Винограда, на Базаровой. Возле длинного верстака, у которого он стоял со своими инструментами, всё замирало. Никто не поднимал глаз, никто не решался взглянуть в лицо предателю.
С этого дня измена отбрасывала длинные тени по всему гетто, отныне еврей был против еврея; ни один рабочий не был уверен, что завтра не лишится своего удостоверения и его не депортируют – это было нечто иное, чем сохранять за собой право на хлеб насущный. Хаим Румковский знал, о чем говорят люди. В своей речи перед resort-laiter’амион сказал, что никогда не давал больше, чем мог дать. Но сам факт, что он давал,обеспечивал ему право брать.Брать у больных, беззащитных людей, впустую проедавших хлеб, на который имели право все.
Я, сказал он, стою двумя ногами на земле.
~~~
Итак, в высших инстанциях было решено: все в гетто должны работать.
Каждый, зарабатывая себе на жизнь, служил всему гетто.
Однако в гетто было множество людей, наплевавших на общее благо и добывавших средства к существованию самостоятельно. Иные из них рылись в поисках угля позади печи для обжига кирпичей, на углу Дворской и Лагевницкой. На задний двор годами выбрасывали всякий мусор. Иногда требовалось несколько часов, чтобы дорыться до угольного слоя. Сначала приходилось копаться в полусгнившей ботве и других отбросах, разлагавшихся под пеленой злобно жужжащих мух; потом шли несколько слоев сырого песка и глины, напичканных ранившими руки осколками фаянса и щепками.
Среди дюжины копавшихся здесь детей были братья Якуб и Хаим Вайсберги с Гнезненской улицы. Якубу было десять лет, Хаиму – шесть. Они орудовали тяпками, лопатой, но рано или поздно им приходилось рыть руками. Тогда широкие джутовые мешки, закинутые за спину, соскальзывали вперед и повисали на животах, так что оставалось только совать туда вожделенное черное золото.
Теперь мало кому случалось найти уголь прямо в обжиговых печах. Но если повезет, можно было отыскать обломок дерева, тряпку или еще что-то, на чем осело немного угольной пыли. Брошенная дома в печь, такая тряпка давала огонь, которого хватало по меньшей мере часа на два, – хорошее, ровное и устойчивое пламя; за такую тряпку на рынке Йойне Пильдер платили не меньше двадцати-тридцати пфеннигов.
Якуб и Хаим обычно работали в команде с двумя братьями из соседнего двора, Феликсом и Давидом Фридманами; однако никакой гарантии, что им дадут покопаться спокойно, не было. Случись нескольким взрослым, которые тоже охотились за углем, оказаться рядом – и мальчишки в мгновение ока лишались своих мешков с добычей. Поэтому они скинулись и наняли Адама Жепина охранять их.
Адам Жепин жил этажом выше Вайсбергов и в районе Гнезненской улицы был известен под кличкой Адам-урод или Адам Три Четверти – из-за носа, который выглядел так, словно Адам сломал его при рождении. Сам он объяснял это тем, что мать дергает его за нос за вранье. Все знали, что это неправда. Адам жил с отцом и умственно отсталой сестрой; никакой госпожи Жепин в их квартире не видели.
Из первого года в гетто Адам запомнил только голод – вечно ноющую рану в животе. Одной охраны юных золотоискателей явно не хватало, чтобы избавиться от этой мучительно ноющей раны. Поэтому, когда Моше Штерн в очередной – редкий – раз проходил мимо печи для обжига кирпичей и спросил Адама, не может ли он сбегать по его поручению, тот с благодарностью согласился, бросив своих подопечных на произвол судьбы.
Моше Штерн был одним из многих тысяч евреев, которые, когда гетто закрылось от внешнего мира, сколотил состояние на торговле топливом. Отцы семейств, послушные чувству долга, пытались устраивать склады угля или угольных брикетов, пряча сокровища в разных подходящих для этого местах. Тайники часто взламывали – и черное золото возвращалось на рынок. Еще можно было заработать деньги на продаже древесины попроще, вроде старой мебели, кухонных шкафов с выдвижными ящиками, оконных реек или половых досок, перил и всего, что можно распилить и связать в вязанки. Цена на такие вязанки падала в летнее время года примерно до двадцати пфеннигов за килограмм, зато с приближением зимы подскакивала до двух-трех «румок». Иными словами, надо было набраться смелости и дождаться спроса. Зимы становились все холоднее, добыть уголь было неоткуда, и люди жгли в буквальном смысле то, на чем сидели и лежали.
Полиция снова и снова выслеживала Моше Штерна. Мать Штерна пыталась прятать его на чердаке дома престарелых, где, как говорили, у него был тайный склад. Однако полицейские из Службы порядка вытаскивали Моше и оттуда.
Ходили слухи, что Штерн хочет стать новым Завадским.
Завадский был король контрабанды. Его прозвали Канатоходцем – за обыкновение совершать переходы по крышам. Это был единственный способ проникнуть в гетто из нееврейских частей города, так как в домах рядом с гетто не было подземного водопровода и канализации.
Духи, туалетное мыло, мука, сахар, ржаные хлопья, консервы – от настоящей немецкой krautдо маринованных говяжьих языков, – все это находило дорогу в гетто при посредстве Завадского. Поздним вечером 1 сентября 1940 года его схватила на Лютомерской еврейская полиция – с рюкзаком, полным порошкового шоколада, сигарет и дамского белья. Завадского отвели для допроса в канцелярию первого полицейского округа, на площадь Балут. Прослышав, что евреи арестовали Завадского, немцы потребовали доставить арестованного на автомобиле в Лицманштадт. Еврейские полицейские поняли, что Завадскому конец, и спросили, каково его последнее желание. Завадский объявил, что желает в туалет. Двое полицейских вывели его во двор, к латринам. Наручниками надежно приковали его руки к двери и остались караулить снаружи, посматривая на ботинки, видные в щель под запертой дверью. Больше часа простояли полицейские, созерцая ботинки Завадского. Потом один из них набрался храбрости и вышиб дверь.
Ботинки все еще были там, как и наручники; самого же Завадского не было.
Широко открытый люк в потолке указывал, каким путем он ушел.
Контрабандист Завадский был легендой. Все говорили о Завадском. Но Завадский был поляк – он приходил из нееврейских районов. И, обделав в гетто свои делишки, он снова уходил!Мечтая о свободе, Адам Жепин воображал, что у него, как у контрабандиста Завадского, будет веревка и рюкзак. Он представлял себе, как однажды, подобно Завадскому, пойдет на добычу, станет в этой жизни чем-то большим, чем простой люфтменш.
Мечта Адама едва не сбылась в то утро, когда Моше Штерн послал одного из своих многочисленных вестников к обжиговой печи, где Адам, как обычно, присматривал за малявками. Ему сообщили, что надо отнести один пекль. «Пекль»мог оказаться чем угодно – узлом, пакетом, посылкой, от угольного брикета до пачки сухого молока. Адам Жепин научился не задавать вопросов. Но когда он явился по указанному адресу, в просторный подвал на Лагевницкой, там был только Моше Штерн – и никакого «пекля».
Моше Штерн был маленького роста, но держался как великан. Он отдавал приказы и указания, скрестив руки на груди, подобно решительному чиновнику. Увидев Адама, Штерн быстро шагнул к нему и схватил за плечи. Облизнул губы, как всегда, когда волновался или нервничал.
Пакет, о котором идет речь, объяснил он, следует доставить одному «очень значительному человеку». Человек этот столь значителен, что, если его, Адама, схватит полиция и начнет задавать вопросы, он ни при каких обстоятельствахне должен упоминать, что получил пакет от Моше Штерна. Может ли он обещать это?
Адам пообещал.
Моше сказал, что Адам – единственный в гетто, на кого он может положиться. Потом он отдал ему пакет.
Посреди двора на Гнезненской некогда рос каштан с мощными корнями и могучей кроной, из-за которой казалось, будто дерево забрело сюда с центральной улицы Парижа или Варшавы. Под каштаном располагалась мастерская кукольника Фабиана Цайтмана – два состроенных вместе дощатых сарая, таких тесных, что единственными, кому в них хватало места, были куклы. С длинных металлических крюков, с потолка и со стен свисали раввины в длинных лапсердаках и крестьянки в косынках, одинаково улыбчивые и беспомощные. Летом, когда в мастерской становилось жарко, Цайтман брал инструменты и перемещался под каштан. Он сидел там окруженный детьми, вырезал кукольную головку и посматривал, как над двориком по бледно-голубому небу проплывают тяжелые облака. «А ты знаешь, куда гроза ходит отдыхать?»– спросил он однажды Адама, когда тот заглянул к Вайсбергам, и многозначительно кивнул на крону дерева, над которой клубились черные тучи. С этого дня Адам жил в постоянном страхе – что же на самом делескрывается в кроне каштана? Особенно в жаркие дни, когда листья повисали неподвижно и в переулках, ведущих к Балут, жара стояла как в печке.
Фабиан Цайтман умер незадолго до войны. Его нашли лежащим на верстаке, словно сама гроза в гневе подстерегла его, чтобы вырвать из рук долото и рубанок. Ортодоксы с Гнезненской сплевывали и говорили, что это мерзость для еврея – возиться с идолами, как Цайтман.
Потом пришли немцы; колючую проволоку протянули как раз перед сараями Цайтмана, и госпожа Гершкович, die Hauswartin,как ее теперь называли, распорядилась срубить каштан и распилить его на дрова. Она велела сломать и оба принадлежавших Цайтману сарая.
«Теперь мне дров хватит на всю войну и даже больше», – хвасталась она.
Жители Гнезненской привыкли к дыре в небе, оставшейся после каштана, но Адам не мог не думать о дереве и грозе. Куда уходит гроза теперь, когда дерева нет и ей негде отдохнуть? В гетто не было деревьев. Адам представлял себе, как гроза бродит вокруг, безумея от тревоги. Негде ей разрешиться от вечного грома, некуда пойти. По эту сторону проволоки остался только один путь к свободе, и его показал Завадский: вверх,через люки и окна, которых не было и которые людям приходилось придумывать, чтобы пройти в них.
Адам Жепин стоял со своим пакетом на куске земли без деревьев, недалеко от ателье на Якуба, 12, и ждал «значительного человека».
Первым появился молодой мужчина в шляпе, костюме и элегантном пальто светлого габардина; пальто заставило Адама вспомнить американские фильмы про гангстеров, которые до войны крутили в кино «Сказка». Мужчина мог бы шагать по любой европейской улице, если бы не двое типов, тенью следовавших за ним. Двое крепко сбитых мужчин: выглядят как politsajten,только фуражек и нарукавных повязок не хватает.
– Товар у тебя? – спросил мужчина в светлом пальто.
Адам кивнул.
Только теперь появился четвертый человек.
Адам спрашивал себя потом: как ему удалось сразу понять, что этот четвертый – немецкий офицер? Человек, явившийся последним, был в гражданском, но форма, которую он носил на службе, продолжала держать его тело, когда он поворачивал голову или смотрел вбок.
Мужчина в светлом пальто называл его «господин Штромберг». Значит, это был криминальоберассистент СС Штромберг, один из известнейших полицейских командиров гетто. Штромберг был фольксдойчем,одним из немцев, живших в Лодзи задолго до прихода нацистов.
С лица Штромберга не сходила улыбка, но двигался он так, словно шел по колено в густых канализационных водах. Он даже не взглянул на Адама – только повернулся к молодому человеку в габардиновом пальто и повторил слегка певуче, по-польски:
– Деньги?..
В ответ на его вопрос последовал уверенный кивок, и криминальоберассистент Штромберг как будто наконец расслабился внутри своей гражданской одежды.
Адам решил, что пора передать пакет; он отдал его габардиновому пальто, а тот, в свою очередь, протянул пакет Штромбергу, который немедленно принялся разрывать бумагу, словно нетерпеливый ребенок на Хануку. Через секунду в его пальцах заблестела золотая цепочка. Пальто слабо махнул на Адама руками, словно умоляя отвернуться, как отворачивается мужчина, чтобы не смущать одевающуюся женщину; затем торопливо сунул Адаму банкноту в десять марок.
Потом оба исчезли – и молодой еврей в габардиновом пальто, и шеф немецкой крипо. Остались только двое телохранителей с угрожающе расставленными руками – они словно хотели убедиться, что Адам не пойдет следом.
Только через несколько месяцев Адам понял, кем был мужчина в габардиновом пальто, продавший Штромбергу золотое украшение. В то время все гетто говорило о Давиде Гертлере, молодом еврейском коменданте полиции, который якобы был на короткой ноге с офицерами оккупационных сил.
Адам стоял в очереди в пекарню на улице Пивна. Теперь каждая пекарня пекла собственный хлеб, которого вечно не хватало; чтобы захватить паек, приходилось рано вставать.
Улица Пивна. Хлебная очередь. Вперед протолкались несколько dygnitarzy.
Появляется тот же молодой мужчина в габардиновом пальто. Рядом с ним снова двое телохранителей. Из очереди слышатся протесты. Телохранители решительно двигаются вперед – они готовы пустить в ход дубинки, чтобы утихомирить крикунов. Но на этот раз все происходит не так, как обычно. Уступить приходится одетым в костюмы людям Румковского.
– Даже в гетто первым должен получать хлеб тот, кто ждал дольше всех, – произносит мужчина в пальто.
«Гертлер, Гертлер, Гертлер!»– восклицают стоящие в очереди. Люди машут руками, вытягивают шеи, словно приветствуют знаменитого спортсмена.
А Давид Гертлер прижимает шляпу к груди и кланяется, будто артист варьете. Адам Жепин ни за что не упустит своего места в очереди; он не поднимает взгляда, боясь, что могущественный молодой человек узнает его. Стали бы люди в очереди аплодировать молодому господину Гертлеру, если б узнали, что он готов продать их собственные души, лишь бы сохранить доверительные отношения с ненавистными немцами?
А может, это и не важно.
Лишь бы хлеб можно было делить на всех по справедливости, поровну.
~~~
Одной из постоянных ежедневных колонок «Хроники гетто» был перечень родившихся и умерших. Там же имелась графа с именами покончивших с собой.
Так было написано в «Хронике» – «покончили с собой».Но в гетто говорили, что он или она «шагнули к проволоке». Это понятие обогащало и без того богатый лексикон гетто выражением, означавшим не только «покончить с собой», но и «пересечь границы, установленные властями для жителей гетто».
Согласно «Хронике», за первую неделю февраля 1941 года к проволоке ринулись семь человек. В некоторых случаях речь шла о, мягко говоря, очевидных самоубийствах. Средних лет конторщик из жилищного отдела вдруг решил среди бела дня проползти под увенчанным колючей проволокой заграждением на северной стороне Згерской. Из всех мест, которые он мог выбрать для попытки бежать, он нашел самое охраняемое. Однако обнаружили конторщика далеко не сразу. Трамвай, возивший немцев и поляков через гетто, успел пройти несколько раз, прежде чем полицейский в будке в двухстах метрах от намертво зажатых головы и плеч конторщика наконец сообразил, что дело неладно. До тех пор конторщик пластался по земле и ждал, когда перепуганный часовой откроет стрельбу.
Другие случаи были не такими очевидными.
Чаще всего речь шла о рабочих, возвращавшихся домой после вечерней смены.
Всем, кто перемещается по гетто, было предписано держаться как можно дальше от границы. Безопасное расстояние – двести пятьдесят метров. Тем, кому необходимо было приблизиться к проволоке, рекомендовалось делать это в светлое время, на виду у немецких часовых и имея наготове конкретное объяснение своих намерений (если, вопреки ожиданиям, часовые станут о них спрашивать).
Но уставшие после смены, выбившиеся из сил рабочие часто поддавались соблазну сократить путь на квартал или сотню-другую метров, пройдя по прямой вдоль границы гетто к ближайшему пешеходному мосту.
Иногда они шли в темноте. Идущего было не разглядеть. Да и часовой по ту сторону ограждения мог неважно видеть в темноте.
А бывало и так, что мужчина или женщина, направлявшиеся домой, не говорили по-немецки. Или же он или она не слышали, что кричит им часовой, потому что в это время рядом проезжал трамвай. Или не было никакого трамвая. Просто часовой начинал кричать, а мужчину или женщину, возвращавшихся домой слишком поздно, охватывала паника и они пускались бежать. А часовой истолковывал это как попытку к бегству. И стрелял.
Минимум четверо из семи человек, шагнувших к проволоке в феврале 1941 года, погибли именно так. Искали они смерти сознательно или просто настолько устали, что ничего не замечали? Или не было никакой разницы между осознанным намерением и безотчетным выбором? Может быть, они направили свои шаги к границе лишь потому, что больше некуда было идти?
Через несколько недель, в марте 1941 года, «Хроника» рассказала о Цвайге Блюм, сорока одного года, которой с тринадцатого раза посчастливилось покончить с собой; первые двенадцать попыток оказались безрезультатными.
Цвайга Блюм жила на улице Лимановского. Единственное окно квартиры, которую она делила с двумя другими женщинами, выходило прямо на линию заграждений. Улица Лимановского была главной дорогой, по которой на площадь Балут шел немецкий транспорт с продуктами и сырьем для мастерских, и по этой причине ее особенно хорошо охраняли. Немного выше располагался третий пешеходный мост, связывавший северный и южный районы гетто, у обеих опор моста отчетливо виднелись красно-белые полосатые караульные будки. К будке у южной опоры Цвайга Блюм и пошла со своей просьбой.
– Застрели меня, – сказала она часовому.
Часовой притворился, что не слышит. Он закурил, ремень винтовки съехал с плеча; часовой положил оружие на колени и сделал вид, что его страшно интересуют ложе и дуло винтовки.
– Пожалуйста, – просила женщина, – застрели меня.
Один и тот же часовой дежурил в будке каждый вечер.
И каждый вечер к нему приходила Цвайга.
Эта пытка продолжалась несколько недель; потом командир часового попросил еврейскую полицию вмешаться.
Домогательствам положили конец.
Теперь дверь дома на улице Лимановского, в котором жила Цвайга Блюм, круглые сутки охраняли двое людей Розенблата. И едва Цвайга переступала порог, как еврейская полиция была уже тут как тут, на страже ее безопасности.
Цвайга пыталась выбраться из дома через черный ход. Но полицейские раскусили ее хитрость. Не успела Цвайга выйти во двор, как они встретили ее и водворили назад в квартиру. Двенадцать раз повторялась эта игра в салки. На тринадцатый госпоже Блюм удалось провести своих надзирателей – и надо же было так случиться, что шупо как раз произвела замену часовых. Застенчивого жандарма перевели в Марысин, а его место в будке на улице Лимановского занял куда более прямодушный коллега.
– Пожалуйста, застрели меня, – сказала Цвайга Блюм.
– Спляши, тогда посмотрим, – ответил новый жандарм.
Прежде чем люди Розенблата поняли, что происходит, Цвайга уже исполняла отчаянный, ни на что непохожий танец по ту сторону колючей проволоки. Когда танцевальный номер был окончен, часовой поднял винтовку и дважды выстрелил Цвайге в грудь. Упавшее тело упрямо продолжало дергаться, и часовой для верности выстрелил еще раз.
Историю Цвайги Блюм рассказывали в гетто на множество ладов. По одной версии, Цвайгу раньше держали в психиатрическом отделении больницы на Весола, но выдворили оттуда – ее койка понадобилась для некоей высокопоставленной особы из юденрата.
Другой вариант истории гласил, что Цвайга настолько отчаялась, что даже не понимала, что находится в гетто и что на самом деле она говорила часовому не «застрели меня»,а «запри меня»– потому что ей казалось, что она узнает в солдате одного из больничных надзирателей.
(В этом случае часовой должен был подумать, что дама издевается над ним. Зачем бы ей просить запереть ее? Ведь она и так живет взаперти.)
Как бы то ни было, историй о людях, шагнувших к проволоке, чтобы принять свой конец, появилось великое множество, и председателю пришлось даже издать особое постановление (Распоряжение № 241), в котором он категорически запрещал приближаться к границе гетто, если такое приближение не продиктовано необходимостью. В особенности – вне времени, обычного для рабочих смен.
Но люди все равно шагали к проволоке.
В апреле 1941 года «Хроника» сообщила об уменьшении числа застреленных на границе гетто. Согласно статистике самоубийцы предпочитали теперь выбрасываться из окон верхних этажей и в лестничные пролеты. Причем большинство сводили счеты с жизнью не в тех домах, где жили. Может быть, они хотели обеспечить себе достаточную высоту падения, а может, не хотели причинять ненужного беспокойства соседям.
В мае 1941 года, согласно «Хронике гетто», было зарегистрировано не меньше сорока трех подобных самоубийств. Но даже о тех, кто выбросился из окна, в гетто говорили – «шагнул к проволоке». Просто они слишком отчаялись, слишком устали от голода и болезней, чтобы дотащиться до проволочного заграждения самостоятельно.