Текст книги "Отдайте мне ваших детей!"
Автор книги: Стив Сем-Сандберг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)
~~~
Впоследствии мнения о том, как на самом деле происходили последние депортации, разделились. Начались ли депортации в июне 1944 года, когда бургомистр Отто Брадфиш отдал приказ об окончательном выселении гетто, или в начале февраля, когда вдруг потребовали, чтобы полторы тысячи физически здоровых, крепких людей зарегистрировались для «работы за пределами гетто»? (Так как приказ не был выполнен немедленно, это число возросло до 1600, а потом до 1700.) Или на самом деле депортации начались в то холодное, серое, туманное утро декабря 1943 года, когда господин презес отметился у немецкого часового на площади Балут, возвратившись в гетто после полных двух суток отсутствия?
Он приехал совершенно опустошенным, но в нем появилось и что-то новое.
Во всяком случае, так считали некоторые.
Теперь, когда пришла пора действовать, никто не мог бы сказать, что Румковский бездельничает. Не прошло и двух часов после возвращения председателя на площадь Балут, как он наведался в «Бетриб Зоннабенд»на улице Якуба, 12. Тамошние сапожники прекратили работу, протестуя против невыносимых условий труда, и отказались есть суп, несмотря на уговоры директора Зоннабенда. Едва войдя в помещение фабрики, Румковский подошел к одному из бастующих и ударом повалил его на землю. Прочих сапожников он наказал, удлинив им рабочий день на два часа, а инициатора акции отправил в Центральную тюрьму, где велел пороть в присутствии прочих заключенных.
Так продолжалось всю весну. Украдешь хоть огрызок веревки, хоть пару винтиков или гаек – отправляешься в Центральную тюрьму, и нет тебе прощения. Несколько лет назад для гетто было бы катастрофой, окажись столько трудоспособных людей за решеткой. Но не теперь. Инспектируя в январе-феврале тюрьму, председатель говорил о «своих» заключенных как о складе годного к употреблению человеческого материала,могущего послужить резервомв тяжелые времена. В гетто много размышляли над тем, что могли означать слова председателя, и в первую очередь – «тяжелые времена». Вскоре после этого стала известна новость, которую давно ждали с ужасом.
Распоряжение № 408
1500 человек для работы за пределами гетто
Согласно распоряжению амтсляйтера Бибова, 1500 человек будут отправлены за пределы гетто в качестве разнорабочих. Физическое и психическое состояние рабочих должно гарантировать их обучаемость. Брать с собой много вещей не разрешается. Означенным рабочим будут выданы обувь и зимняя одежда.
От явки освобождаются рабочие фабрик и мастерских, признанных Отраслевым комитетом необходимыми для товарного производства гетто, то есть занятые в следующих областях:
1) химическая чистка и чистка;
2) отдел газового снабжения;
3) склад стеклотары.
Рабочие прочих отраслей должны явиться завтра к 8 часам утра к бывшей поликлинике на Хамбургерштрассе, 40, для прохождения специально созданной медицинской комиссии.
Гетто Лицманштадта, вторник, 8 февраля 1944 годаX. Румковский, председатель юденрата
Никто из прочитавших это распоряжение не мог избавиться от мыслей о szper’e,свирепствовавшей полтора года назад. Председатель, конечно, юлил, уверяя, что теперь все совершенно по-другому, что речь идет толькоо работе (а о чем же шла речь в прошлый раз?), что все оставшиеся – в безопасности.Но если он не говорил правды тогда, почему люди должны верить ему теперь? К тому же ходили упорные слухи о том, что гражданское управление гетто прекращается и что вся промышленность будет скуплена недавно организованной СС компанией под названием «Остиндустри», которая намеревается вывезти всех трудоспособных евреев, независимо от возраста, тем самым практически превращая гетто в концлагерь. Презес согласен с этими планами, возможно, он даже стоит за ними, так как это позволит ему раз и навсегда расквитаться с врагами и вернуть себе власть.
Поэтому никто не откликнулся на его призыв.
Через два дня, утром 10 февраля 1944 года, на медицинское освидетельствование на Хамбургерштрассе явились тринадцать из искомых полутора тысяч рабочих.
Через два дня число возросло до пятидесяти одного.
Остальные затаились.
Рабочие не появлялись и на своих рабочих местах, они не отмечали даже ежедневные талоны на суп. Председатель пригрозил отнять у них трудовые книжки и продовольственные карточки. Но и это не помогло. Утром 18 февраля стало известно, что в Центральную тюрьму забрали в общей сложности 653 человека. Этого было достаточно для отправки первого транспорта даже без учета тех, кто угодил в камеры раньше.
В тот же день председатель объявил в гетто комендантский час.
На ночь опечатывались все фабрики, все раздаточные пункты запирали, а зондеровцы ходили по домам. Они взламывали и обыскивали квартиры, подвалы и чердаки; тех, кто не был отмечен как не подлежащий высылке или не мог предъявить действующее рабочее удостоверение, забирали в Центральную тюрьму. Говорили, что всё происходит точно как во время di groise shpere.Только на этот раз грязную работу выполняли сами евреи. Никто не видел ни одного немецкого солдата, ни одной немецкой винтовки.
* * *
Когда-то Якуб Вайсберг зарабатывал себе на пропитание, роясь в поисках угля возле старой обжиговой печи на углу Лагевницкой и Дворской. При этом ему приходилось выдерживать конкуренцию с сотней других ребят и отечных взрослых, которые околачивались возле печи в надежде украсть мешок угля у измученных детей. (Иногда Адам Жепин приглядывал за ним с крыши мастерской, иногда нет.)
Но теперь все изменилось.
Пару месяцев назад Якуб стал счастливым обладателем небольшой тележки – простой тележки с двумя туго вращавшимися колесами и короткими оглоблями. В тележке он хранил инструменты, при помощи которых его дядька Фабиан Цайтман перед войной мастерил кукол в ателье на Гнезненской. Шила, молоток, отвертки – все, что может понадобиться, чтобы наточить нож или согнуть железную кочергу. Якуб Вайсберг ходил по дворам и предлагал эти услуги. Еще у него были с собой пара-тройка оставшихся от дядьки пальцевых кукол и марионеток. Сначала он хотел продать кукол или хотя бы то, из чего они сделаны, – ткань, дерево, стружки или проволока наверняка на что-нибудь бы сгодились. Но потом мальчик решил, что продавать кукол необязательно, так как благодаря тележке его отцу удалось добиться согласия своего Ressort-Leiter’aна то, чтобы Якуб помогал развозить продукцию столярной фабрики.
Благодаря тележке.
Именно в то время, в конце зимы – начале весны 1944 года, в гетто по заказу берлинского министерства военной промышленности начали производить Behelfshäuser.Эти эрзац-дома предназначались для немецких семей, чьи жилища после бомбардировок союзников превратились в обломки и пыль. Все необходимое для домов производилось в гетто. Не только уже упомянутые гераклитовые плиты (та самая чудодейственная смесь цемента с опилками, которую восхвалял Бибов), но и двери, элементы крыш и стропила. Никогда еще за четырехлетнюю историю гетто предприятия не работали так быстро и не производили так много. Фабрики, работавшие на выполнение заказа, ввели третью смену; пилы и рубанки не простаивали ни одного часа; и когда штамп Центрального бюро по трудоустройству оказывался в твоей трудовой книжке, никто уже не спрашивал, кто ты и откуда – тебя отправляли на производство немедленно. Так как у Якуба была тележка, его отправили на склад бревен на Базарной улице, откуда сотни кубометров древесины ежедневно увозили сначала на пилораму на Друкарской, а потом по мастерским на Пуцкой и Ужендничай улицах.
Это были странные дни.
Гетто, в котором вырос Якуб, было местом, полным тревоги и тесноты. Теперь целые кварталы словно сковала льдина недоброй тишины. Якуб мог стоять со своей тележкой посреди обычно переполненной народом улицы – и слышать только пустой стук дождевых капель по натянутому брезенту и сам дождь – шепот, который вырастал из влажной земли. Когда еще вокруг него бывала такая тишина, чтобы он мог уловить почти неслышное журчание дождя?
В эти дни на улицах были только зондеровцы. На каждом углу, заложив руки за спину и широко расставив ноги в высоких сапогах, стояли дежурные. Иногда по одному, иногда группами по четыре-шесть человек, словно готовились штурмовать квартал. Несколько раз он видел, как они волокут кого-то – человека или то, что когда-то им было, а теперь больше напоминало куклу Цайтмана с болтающимися ногами. Еще одного их тех, кто предпочел отсиживаться в дровяном сарае или угольном подвале, чтобы не являться на работу по приказу председателя.
Если Якубу случалось остановиться на улице во время такой облавы, то и ему доставалось от зондеровцев. Их лица были искажены от ярости, которая ежедневно изливалась на других, глумливого выражения безграничной власти и чего-то вроде неясного стыда:
«Rozejść sie, rozejść sie! – Разойтись, разойтись!»
Он, одиннадцатилетний, ничего не понимал. Откуда такая тишина в местах, где час за часом раздавались шершавые резкие звуки пилы и рубанков, а люди бегали, сбиваясь с ног? Как могли двое рабочих синхронно наклоняться и поднимать за два конца штабель досок, пока третьего, с окровавленной разбитой головой, тащили прочь две сильные руки в униформе? Да на него даже не обращали внимания.
И вот из этого непонятного, тревожно-тихого пейзажа выехала телега Байгльмана, на неохотно, туго поворачивающихся колесах.
Настройщик, по своему обыкновению сидевший, балансируя, сзади на гор ереквизита, спрыгнул на двор фабрики и откинул брезент с таким пафосом, словно раздвигал театральный занавес. За куском красной ткани оказалось фортепиано, на нем и вокруг него стояли и лежали низкие тубы и тромбоны с раструбами, обложенными тюфяками и старой диванной набивкой, с блестящими клапанами и зажимами, замотанные в грязные тряпки, словно замерзшие дети. Контрабас в клеенке. Скрипичные футляры лежали один на другом, как гробики.
В лице настройщика было что-то хищное, когда он рассказывал о немецком юношеском оркестре, состоящем исключительно из членов гитлерюгенда; оркестр организовали в Лицманштадте несколько недель назад, и его руководитель потребовал, чтобы инструменты оркестру обеспечил богатый Judengebietгорода. Едва руководитель оркестра сделал такое «предложение», как Бибов приказал председателю издать декрет, по которому все имеющиеся в гетто музыкальные инструменты следовало немедленно сдать в приемный пункт на Бляйхервег. Из Лицманштадта прислали оценщика-немца. Он разделил инструменты на три группы – совершенный хлам, не пригодные для игры и приличные – и за последние платил символические несколько марок; никогда в жизни капельмейстер Байгльман не плакал так, как потеряв скрипку Гварнери – созданная в начале восемнадцатого века и стоившая не меньше нескольких тысяч марок, она ушла у него из рук за двадцать бесполезных «румок».
К голоду, смертям и депортациям можно привыкнуть.
Но как быть с тишиной, как быть с этой жуткой тишиной?
* * *
Девятого марта – Пурим. И день рождения Хаима Румковского. Но презес в этот день лежит в постели и просит передать, что посетителей не принимает; поздравления можно присылать по почте. На них должны быть особые марки, которые Пинкасу-Фальшивомонетчику велели нарисовать ради двойного праздника.
Председатель как будто снова начинает приобретать прежние повадки.
Театральной труппе Байгльмана в этом году пришлось отказаться от музыкального поздравительного номера, так как в гетто больше не на чем играть. Госпожа Грош исполняет поздравительную песню под аккомпанемент подручных инструментов: музыканты ударяют деревянными молотками, быстро выгибают пилы, бьют в menażkiи стучат метлой о метлу. После этого Якуб Вайсберг разыгрывает импровизированный пуримный спектакль с куклами Фабиана Цайтмана. Бортик телеги – сцена, а занавесом служит ярко-красное покрывало, за которым прячется инструмент Байгльмана: оно поднимается и опускается.
Голодному раввину из Влодавы разрешают побыть loyfer’ом,ведущим. Голодный раввин из Влодавы был одной из любимых кукол Фабиана Цайтмана. Куда бы Цайтман ни повез свой театр, он всегда брал голодного раввина с собой; иногда голодный раввин вел представление, а иногда просто принимал участие в спектакле.
Голодный раввин из Влодавы живет на чердаке городской синагоги – косой потолок, кровать, столик и железная печка. С этой возвышенной позиции – вот он появляется в чердачном окне – раввин сообщает, что двадцать лет прослужил раввином во Влодаве, а теперь у него нет ни куска хлеба. Когда он спрашивает у старейшины общины, отчего у него нет ни куска хлеба, старейшина отвечает: оттого, что правящей городской kehil’eне нравятся его проповеди. Но голодный раввин из Влодавы приносит мешок. Это тот самый мешок, в котором Якуб держит кукол Цайтмана. Голодный раввин спрашивает зрителей, хотят ли они, чтобы он развязал мешок и показал им, что внутри. Зрители смеются и вопят: «Да, да!..»(они узнали и Якуба, и мешок); голодный раввин из Влодавы достает из мешка редкое восточное растение, которое, если его поджечь, испускает особенный дым, действующий как vundermitl.(Якуб делает так, что на этих словах из-под телеги начинает валить дым.) Если наклониться к этому дыму – закружится голова, и тогда поверишь во все, что тебе рассказывают: что персидский царь Агасфер желает израильскому народу добра и что евреям нечего бояться злодея Хамана.
Зрители, которым известна традиционная пуримная история, взволнованно кричат: «Что это за раввин? Он ненастоящий, вон его!»
И раввин уезжает, ядовитый дым рассеивается, занавес поднимается, и начинается настоящий пуримный спектакль: Эстер становится женой персидского царя Агасфера, а царский слуга Хаман отирается в кулисах, замышляя злодейства против иудеев. Царского слугу Хамана изображает одна из старых пальцевых кукол Цайтмана, которую Якуб одел полицаем – в фуражке, высоких сапогах и с узнаваемой зондеровской нарукавной повязкой. Увидев Хамана в полицейской форме, зрители содрогаются; они взволнованно кричат с мест и гремят суповыми котелками.
Но вот на сцену выходит спаситель Мордехай – и это, конечно, снова голодный раввин из Влодавы, только переодетый. И снова у раввина с собой мешок. И снова мешок полон vundermitl. «Подходите, подходите!.. – приглашает Мордехай. – Сунете голову в мешок – и у вас будет вдосталь хлеба. А еще я возьму вас в страну Израиль!»И чтобы показать, кто он на самом деле, Мордехай поднимает руку тем благословляющим жестом, к которому всегда прибегает председатель, проводя обряд бракосочетания.
«Хаим, Хаим!»– вопит публика, с первого взгляда узнавшая своего председателя. Воздух полон клубящегося vundermitl.
И Хаман Великий валится навзничь, окутанный этим опасным дымом.
И пелена падает с глаз персидского царя Агасфера. Он узнает Хамана, который есть орудие Зла, восхваляет Мордехая за его хитрость и обещает отныне хранить вечную верность иудейскому народу. Но зрители смотрят только на переодетого председателя с мешком и vundermitl.Они топают, гремят котелками, и каждый второй вопит:
«Хаим, Хаим!
Дай нам хлеба!
Хаим, Хаим!
Дай нам хлеба!»
* * *
Следующий день, пятница.
Приближается время шаббата, но власти запретили праздновать шаббат.
По всему гетто расплылся туман; от домов остались только фундаменты в рыхлой жидкой грязи. Самюэль Вайсберг уже добежал до столярной фабрики – и вдруг замечает цепочку полицейских перед фабричными воротами. Поодаль стоит офицер, проверяя удостоверения личности у всех недавно нанятых рабочих.
После проверки документов рабочим велят оставаться во дворе; затем начинается нечто вроде инвентаризации.
Зондеровцы ходят между строгальными станками и пилами и записывают. Самюэль стоит возле Якуба. Якуб двигается немного скованно, но в остальном ничем не показывает, что что-то не так.
Туман понемногу рассеивается. Сквозь облака просачивается бледный водянистый свет, отчего фабричный забор поблескивает стыло и тускло, как алюминиевый. Стоит такая тишина, что можно услышать, как талая вода капает с крыши и течет по глине двора.
Внезапно из фабричной конторы доносится быстрый трескучий диалог, и двое напряженных конвоиров выводят господина Кутнера. Самюэль Вайсберг потом будет говорить, что почти ничего не знал об этом Кутнере – кроме того, что тот работал в отделе, где производились притолоки и оконные рамы. Полицейские в цепи делают два шага вперед, словно для того, чтобы сдержать любую попытку рабочих протестовать. Но никто не протестует, и через некоторое время служащих призывают вернуться на рабочие места.
Неподалеку от верстака, на котором Самюэль закладывает древесину в широкий строгальный станок, собралась группка рабочих. Они переговариваются и кивают в его сторону. Из того, что ему удается уловить, Самюэль понимает: речь идет не о нем, а о Якубе и вчерашнем театральном представлении.
Он слышит их рассуждения: где Якуб достал ткань и дерево для кукол, если в гетто практически невозможно добыть древесину и тряпки?
Тогда Самюэль просит у караульного разрешения отойти от станка; потом выходит во двор и ищет Якуба. Туман уже рассеялся. Солнце режет глаза, отражаясь от обнаженной, очищенной от коры древесины и живицы, сочащейся из открытых срезов.
Но Якуба нигде нет.
Самюэль решает, что мальчик со своей тележкой где-то на улице, и у него сжимается сердце. Прождав пять минут напрасно, он возвращается на место, к верстаку.
Они идут домой вместе, отец и сын.
Самюэль спрашивает, не допрашивали ли Якуба после представления о недостаче древесины. Якуб мотает головой. Но он идет молча, опустив голову. И мешок с куклами несет не как обычно, лихо закинув на плечо, а прижав к животу, словно стыдясь его.
На следующее утро Самюэля вызывают к начальнику фабрики.
В последний раз Самюэль решался переступить порог кабинета Серванского, когда просил о работе для Якуба. В тот раз он говорил, что гордится Якубом, тем, как умело мальчик обращается с молотком и долотом. Инструменты он получил в наследство от дяди, известного кукольника Фабиана Цайтмана.
Никто из них не вспоминает теперь этот разговор.
Серванский откашливается; он должен сказать Самюэлю все как есть. Что господин Кутнер, которого задержала зондер, – один из его лучших работников, очень знающий инженер, потерять которого он не может ни при каких обстоятельствах.
Пуримовское представление юного Якуба вызвало «замешательство» у рабочих и создало проблемы, так что не согласится ли господин Вайсберг на обмен? Отправить в трудовой резерв своего сына вместо инженера Кутнера?
– Поймите, господин Вайсберг, – говорит Серванский и смотрит на Самюэля так, словно действительно ждет от него понимания, – власти требуют, чтобы я предоставил сорок здоровых рабочих в трудовой резерв, в Центральную тюрьму. Как я могу лишиться сорока мужчин при нынешних темпах производства? Я не знаю, что делать.
В легких Самюэля Вайсберга болит вокруг отметины, которую оставил сапог, когда-то пнувший его. Самюэль не знает, что сказать.
– Но я уже потерял одного сына, господин Серванский.
(О таком не говорят.)
Но у Серванского готов ответ даже на непроизнесенное:
– Если вы не пошлете сына, вам самому придется заменить собой Кутнера. Тем более что у вас легкие не в порядке.
Теперь господин Серванский улыбается; тягостный момент позади. Серванский поясняет, что документы скоро будут. От господина Вайсберга не ждут «неприятной сцены прощания». К тому же условия работы в Ченстохове, куда отвезут полторы тысячи рабочих, по слухам, весьма сносные. Война скоро кончится. Тогда их семья сможет воссоединиться. И еще – пусть господина Вайсберга утешит то, что его случай не единичный. Такие замены происходят постоянно.
* * *
После того как в гнусный день szper’ыу них отняли Хаима, в Хале словно что-то изменилось раз и навсегда.
Хаима, брата Якуба, любили и лелеяли как мало кого из детей, и Халя всегда знала, что у нее с ним особая связь. Только ей было дано постичь несгибаемую, тихую силу воли, которая, она знала, крылась за его невыразительным серым взглядом; и эта связь между матерью и сыном не оборвалась в день, когда Хаима забрали. Напротив, она укрепилась еще больше. День за днем Хале казалось, что она точно знает, где ее младший сын, что делает, о чем думает. Она могла облечь его тело и душу своими так же легко и естественно, как другие натягивают чулки или перчатку.
В то же время Халя была женщиной практического склада.
Оставшегося ребенка тоже следовало кормить. По возможности.
Халя каждый день ходила на работу в Центральную прачечную, в свою resortku,вместе с другими прачками в белом. Когда объявляли о выдаче пайков, она часами толкалась в очередях, чтобы получить возможную добавку; сумку свеклы или полкило botwinki,из которой можно было сварить суп.
Но другой мир, где Хаим был с ней, никуда не пропал.
Иногда она плакала, думая о нем, и рыдания, уходя вглубь, превращались в разъедающую боль в груди. И тогда он снова выходил к ней. Сначала глаза – пристальный взгляд серых глаз. Из взгляда являлось все его волшебное тело. Крепкая шея; плечи, уже по-мужски широкие, широковатые для шестилетнего мальчика; лопатки прямые и острые, как лезвие ножа. Халя касалась худенького сильного мальчишечьего тела, и влажные мягкие складки в подмышках, в промежности и под коленями были словно частью ее собственного тела.
Она скоро поняла, что еготело никогда не покидало ее.
Между внешним и внутренним миром Хали, между жизнью в гетто и мыслями о Хаиме разверзлась пропасть. Самюэль и Якуб оказались по одну сторону провала, Халя с Хаимом – по другую. Со своей стороны пропасти Халя звала Якуба, запрещая ему выходить на улицу с тележкой, хотя тележка была единственным имуществом Якуба. С лица Хали не сходило выражение, из-за которого казалось, будто она кричит с противоположного обрыва. Каждый вечер она зажимала Якуба как в тиски и вычищала грязь из-под обломанных мальчишеских ногтей.
Вытерпев в гетто четыре года голода и нищеты, Халя Вайсберг накрепко усвоила одно: не высовывайся.
Если бы Самюэль в тот раз не привлек к себе внимание немецкого часового на переходе возле Згерской, его бы не пнули в легкое и он не остался бы на всю жизнь калекой.
Если бы упрямый Адам Жепин не пытался спрятать больную сестру, немецкий офицер не пришел бы в такую ярость и ее обожаемый Хаим остался бы с ними.
А что касается кукол, то она еще при жизни Фабиана Цайтмана твердила: негоже еврею возиться с идолами. Хороший еврей соблюдает шаббат, придерживается кошера (если может), и прежде всего не лицедействует. Из богохульства и идолопоклонства не выйдет ничего, кроме зла.
Халя разливала по тарелкам жидкий свекольный суп и видела: что-то не так. На скатерти по обеим сторонам суповой тарелки лежали руки сына, грязные и израненные после дня в гетто; а возле рук мужа лежало письмо из комиссии по переселению, адресованное «Г-ну Самюэлю Вайсбергу, Гнезенерштрассе, 28, гетто Лицманштадта».Она видела адрес, отчетливо напечатанный в начале письма. Как этот гнусный документ попал в их собственный дом?
– Не отмечайся в комиссии, – коротко сказала она. Не жестикулируя, но каким-то звенящим от злости голосом, будто слова, которые она произнесла, были первыми произнесенными ею за несколько десятилетий словами: – Не отмечайся, делай что хочешь, но не отмечайся… нам надо спрятать тебя!
Самюэлю и в голову не приходило, что он мог бы спрятаться, хотя сотни людей в такой ситуации прятались. Председатель грозил репрессиями. У прятавших мужей женщин отбирали разрешение на работу. Все в гетто понимали, что это значит. Нет работы – нет еды.
И все же Халя не колебалась ни секунды. Они отняли у нее любимого сына. Больше она никого не хочет терять. Пускай лучше заберут ее.
Отец и сын перестали хлебать суп. Ни один из них не решался взглянуть на Халю. (Иначе они увидели бы бледные полоски, протянувшиеся от высоких скул к углам рта – туго натянутая маска, как у старых кукол Фабиана Цайтмана.)
В пристройке к прачечной на Лагевницкой было старое складское помещение, в нем раньше держали уголь. Теперь уголь если и привозили, то так нерегулярно, что нужда в месте для его хранения отпала. Однако ключ все еще был у Хали. Она достала ключ из кармана передника, бросила его на стол и поднялась.
Отвести отца в убежище досталось Якубу. Сама она соберет вещи мужа. Еще соберет еды, чтобы он мог продержаться какое-то время. Она не сказала, какой еды, не сказала, откуда ее возьмет; но ни отец, ни сын не решились спросить.
В одной из любимых историй Фабиана Цайтмана повествовалось о поводыре, который ходил по ярмаркам с пляшущим медведем. У поводыря имени не было, а медведя звали Микрут. И такой это был медведь, рассказывал Цайтман, что, даже когда они шли из города в город, Микрут не снимал лап с плеч своего поводыря.
Так они ходили из города в город, неразлучные, как велосипедисты на тандеме.
Таким велосипедистом чувствовал себя Якуб, идя с отцом через гетто. Вверх-вниз, вверх и вниз по знакомым улицам, которые комендантский час сделал совершенно чужими. Совсем недавно тысячи людей толпились между сараями и ларьками. Теперь толпы не было. Ни единый лучик света не пробивался из-за штор светомаскировки. С восьми часов вечера в гетто было черно, как в бочке смолы.
Чтобы рабочие не прятались на собственных рабочих местах, председатель приказал закрывать и опечатывать все фабрики после того, как выйдут последние работники. Но угольный склад прачечной на Лагевницкой находился не там, где была сама прачечная, а в подвале дома напротив. Якуб отпер его ключом, который дала Халя. Ржавая дверь тревожно заскрипела.
– Тебе что-нибудь нужно?
– Ничего.
– Я вернусь завтра утром.
– Приходи когда сможешь. Я потерплю.
Якуб стоит, взявшись за дверь одной рукой, в другой держит ключ. Лицо отца освещено наполовину, он согнулся, взгляд обращен в землю. Якуб понимает, что должен закрыть и запереть дверь, иначе не вынесет. Но закрывать дверь так страшно. Сын не должен захлопывать дверь перед лицом своего отца. К тому же каково отцу будет в этой гнусной норе? Хватит ли здесь хотя бы воздуха? И где отец будет спать?
Самюэль не двигается, Якуб тоже. Так они стоят, каждый в своей нерешительности, пока на улице не раздается звяканье – сапог наступил на металлический предмет. Потом резкий голос, который кого-то зовет на идише. Зондер.
– Закрывай, – говорит отец.
И Якуб закрывает дверь. Повернуть ключ в замке так тяжело, что ему приходится навалиться на дверь всем телом. Но он все же запирает отца, ждет, пока ему не кажется, что патруль зондеровцев ушел, а потом крадучись выходит назад, на улицу.
Якуб идет через лес со своим медведем. Дремучий густой лес. Поводырь едва различает дорогу. Но на плечах – надежные лапы его медведя.
Потом что-то происходит. Поводырь оборачивается, и хотя он все еще чувствует на плечах лапы медведя, самого медведя нет.
Он знает, что все-таки должен идти дальше.
Он идет и идет, и на ходу чувствует, что сам превращается в медведя. Но если он медведь – то кто его поводырь?
Якуб стоит, воздев к небу свои невинные медвежьи лапы, и не находит ответа.
«Где твой поводырь?»Ему задают этот вопрос снова и снова.
Вот четверо зондеровцев, они стоят на некотором расстоянии друг от друга, словно собрались броситься на него с четырех сторон одновременно. И, разумеется, спрашивают они не о поводыре.
– Где твой отец? – спрашивают они.
Здесь полицейский. Он белокур и синеглаз, с удлиненным лицом и ртом, как бы состоящим из одних зубов. Улыбающийся полицейский ступает так, словно хочет спрятаться у него за спиной; и с каждым его движением кто-нибудь делает шаг вперед и наотмашь бьет Якуба по лицу дубинкой или ладонью.
– Где спрятал ты отца, где? – спрашивает белокурый с блестящими зубами; он стоит так близко к Якубу, что мальчик ощущает его горячее дыхание у себя на шее. В его речи польские слова следуют в каком-то странном порядке, но Якуб не успевает сообразить, что именно удивляет его, – белокурый хватает его за шиворот, а трое других подходят и бьют его.
Через четыре часа они отпускают его.
Каким-то образом ему удается добраться домой, на Гнезненскую.
Во всяком случае, тело цело. Ничего не сломано. Но из него словно ушли все силы. Ему удается дойти до двери подъезда, но подняться по лестнице он уже не может. Халя находит его на площадке первого этажа, когда около семи вечера возвращается из прачечной. Она взваливает сына на спину и тащит вверх по лестнице, как мешок картошки.
Зайдя в квартиру, Халя разжигает огонь, кипятит воду и моет ему лицо. Моя, она сыплет в воду что-то вроде соли и моет снова. Это «что-то» и щиплет как соль, Якуб вопит и пытается увернуться. Но Халя крепче зажимает его голову между колен и продолжает тереть и отскребать его лицо. Когда она наконец выпускает сына, лицо у него горит, словно кожу разъело. Он вырывается – это последнее, что он помнит. Наверное, потом он заснул.
Ночью те четверо появляются снова и вытаскивают их из постелей.
Да и спал ли он в постели?
Он не помнит. Помнит только, что незнакомые люди схватили его и притиснули к стене. У них опять дубинки, удары приходятся по бокам, пояснице и в пах, где боль чувствуется всего острее. Больно так, что крик не помещается в горле. Поэтому его рвет: бледная водянистая жижа. Но им все равно. Они тычут его лицом в эту жижу и изо всех сил прижимают коленями и локтями его шею и лопатки, пока он не теряет способности дышать.
– Не убивайте его!
Это кричит Халя.
Несмотря на боль, ему удается повернуться набок. Одновременно он видит, как мать отшатывается назад, и из ее носа брызжет кровь. Один из мужчин прижимает ее к стене.
Они долго стоят неподвижно, полицейский прижался к Хале словно в дружеском объятии. Потом понемногу бедра мужчины начинают рывками подниматься к бедрам матери. Только теперь Якуб смотрит на лицо Хали. Над ладонью, крепко прижатой к ее рту и носу, видны только два беспомощно вытаращенных глаза.
Якуб пытается пересилить боль и подойти к матери, которая лежит скорчившись у стены.
Но как он ни старается, он не может выбраться из самого себя. Боль переходит в страшное тошнотворное оцепенение – и его снова рвет.
* * *
Якуб отпирает дверь.
Тьма угольного подвала перешла на отцовское лицо. В подвале стоит пронзительная вонь свежих экскрементов, такая сильная, что перебивает даже кислый запах сырости и плесени.
Запах окончательного унижения.
В первый раз в жизни Якуб Вайсберг пугается своего отца. Пугается того, что темнота и изоляция могут сделать с ним. Может быть, уже сделали.
Поэтому Якуб далеко не сразу достает то, что у него с собой.
Короткую свечку, которую кладет на пол между собой и отцом.