Текст книги "Отдайте мне ваших детей!"
Автор книги: Стив Сем-Сандберг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
~~~
Из шести больниц гетто больница № 1 на Лагевницкой была самой большой. Квадратное здание с двумя флигелями окружал открытый двор. Поэтому подойти к больнице можно было с любой стороны.
Отчаянно желая увидеться с отцом, Вера пошла в обход, через густые кусты, между бараками и сараями, и наконец оказалась на дорожке, ведущей к больничному моргу. У больницы уже стояло несколько машин с прицепами. Возле кабин и в кузовах праздно стояли и сидели эсэсовцы – в серой форме с кожаными ремнями и в высоких блестящих сапогах. Однако пассивность солдат была мнимой. Вера уже почти успела дойти до погрузочного мостика у черного хода больницы, когда воздух прорезал резкий свист. Вера подняла глаза и увидела в широко открытом окне третьего этажа человека в форме. В тот же миг голенький младенец перелетел через подоконник и упал прямо в кузов стоящего внизу грузовика.
Один из солдат – молодой, с густыми пшеничными волосами и в форме, которая была ему велика на несколько размеров, – поднялся и махнул винтовкой своему коллеге на третьем этаже. Рукава мундира были такими широкими, что ему пришлось засучить их, чтобы не мешали привернуть штык. Потом он встал, широко расставив ноги и смеясь, а тем временем из окна продолжали падать вопящие тельца. Солдату удалось наколоть ребенка на штык; он торжествующе поднял винтовку, и кровь стекала по голым рукам.
Должно быть, кто-то наверху увидел, что происходит, – по всему фасаду открылись окна, и из здания больницы послышались крики на идише и польском:
– Убийцы, убийцы!
Вера не знала, что делать. У окон третьего этажа столпились немецкие солдаты, словно их подняли по тревоге. Они стояли в каждом окне, по-матерински прижимая младенцев к груди, к шинелям.
Тут Вера не выдержала и сама закричала.
Смеющееся лицо солдата в грузовике от изумления вытянулось в большую букву «О». В следующую секунду он нетерпеливым движением стряхнул со штыка окровавленный комок и направил винтовку на нее.
От внезапного ружейного залпа с крыши барака ей прямо на голову посыпались листья и щепки. Она пригнулась и побежала, из кустов выскакивали другие бегущие. Кто в больничном халате, кто почти голый – в основном женщины и пожилые мужчины. Ее неожиданный крик и последовавший за ним залп выгнали их из укрытий, и теперь они бежали – будто на ходулях, высоко подпрыгивая, насмерть перепуганные, – а от выстрелов перед еще не упавшими продолжали взлетать из пыли камушки и клочья травы.
* * *
Во время обеденного перерыва она стояла со своей жестянкой в очереди за бесплатным супом на улице Якуба, а солнце палило и жгло ее неприкрытое темя, словно под кожей у нее была большая открытая рана.
Почти у всех стоявших в очереди были родные и близкие в разных больницах гетто, и почти все могли рассказать похожие истории: о детях, которых выбрасывали из окон родильного отделения прямо в ожидавшие внизу грузовики; о дряхлых стариках, которых выгоняли из отделений и протыкали штыками или пристреливали. Лишь немногим из ждавших возле больниц удалось забрать своих близких домой.
Ходили слухи, что председатель после долгих переговоров сумел убедить власти сделать исключение для некоторых высокопоставленных пациентов, но немцы выдвинули условие – депортировать вместо них кого-нибудь еще. Новая комиссия по переселению засела просматривать списки пациентов: нужно было найти людей, лежавших в больнице, но уже выписанных, или пациентов, хотевших попасть в больницу, но получивших отказ, так как у них не оказалось нужных связей; годилось что угодно, кто угодно, лишь бы этих людей можно было притянуть вместо тех незаменимых, без которых, как уверяли руководители гетто, не обойтись.
«Это позор, чудовищный позор!..»– слышался голос господина Мошковского, который шагал между станками, поднимая облачка мелкого мусора. Его словно толкали палкой в бок. Едва он садился, как тут же вскакивал снова.
К вечеру пришло известие о том, что тестя председателя, а также еще кое-кого из родственников и близких друзей Якубовича и шефа полиции Розенблата «выкупили», протащив на их место замену.Единственным, кого председателю не удалось вытащить из прицепа, оказался Беньямин Вайнбергер – никто не знал, куда он делся. В больнице его следов не обнаружилось; не было его и ни на одном из сборных пунктов. Пытался ли он бежать и попался немецкому патрулю? Регина Румковская была в отчаянии и, как говорили, опасалась самого худшего.
В первый же вечер Шульцев посетил некий господин Таузендгельд. Он-то и занимался «выкупом».
Много позже, слушая рассказ о его страшной смерти от рук немецких палачей, Вера попытается вспомнить его лицо. Но образ господина Таузендгельда останется таким же неясным, каким был и тогда, когда он сидел с ними в тесной кухоньке возле каморки Маман. Она помнила лицо в неровностях и бугорках, среди которых обретался рот с мелкими и острыми, как шило, зубами, обнажавшимися всякий раз, когда он улыбался. Длинными, худыми, поразительно похожими на стебли руками он развернул на столе какие-то длинные списки фамилий и, разговаривая, подставлял их под свет так, чтобы были видны некоторые имена.
Маман из каморки хрипло крикнула Вере, чтобы та сбегала на угол, к Рольганеку, и купила ниток. Она решила снова заняться шитьем. Маман шила, когда Мартин и Йосель были маленькими. Тогда тоже было «неспокойно».
Сидевший за столом господин Таузендгельд весь обратился в зрение и слух.
– Она определенно думает, что вернулась в Прагу, – сказал он, и среди припухлостей на его лице появилась почти одобрительная улыбка.
Вскоре выяснилось, что он уже знал «все, что следует знать» о Маман и ее болезни. Фрау Шульц, объявил он, – человек высочайшего ранга, ее надо спасти любой ценой. И, словно этот разговор необходимо было сохранить в тайне, он перегнулся через стол и зашептал профессору Шульцу, что в секретариате собираются организовать специальный лагерь для всех, кто нуждается в защите администрации. На Лагевницкой лагерь устроят прямо в больнице, ее как раз освободили от пациентов. Перемещение туда будет происходить под защитой полицейских гетто, которыми командует сам Давид Гертлер; именно благодаря ему мы добились от немецких властей этого единственного в своем роде соглашения.
– Сколько? – коротко спросил профессор Шульц, и господин Таузендгельд – не колеблясь, не отрывая глаз от своих бумаг – отозвался, одновременно записывая на полях сумму:
– Тридцать тысяч! Вообще за, как это называется, значительных персон требуют больше, но в вашем случае, полагаю, достаточно будет тридцати тысяч марок.
Вера много раз видела, как лицо отца бледнеет от злости, видела, как узлы вен на тыльной стороне ладони выступают так, что того гляди лопнут. Но на этот раз профессору Шульцу удалось справиться с гневом. Может, благодаря невнятному голосу Маман, продолжавшему призывать Веру. Болезнь матери висела в густом душном воздухе кухни как какое-то нечитаемое послание. Или ситуация стала, как Вера позже напишет в своем дневнике, настолько абсурдной, что ее можно было понять, только поняв всеобщее помешательство?
На самом деле – Вера осознала это только потом – профессор Шульц уже принял решение. Надо заложить стену в комнате Маман. Мартину пришла в голову идея устроить, как он выразился, фальшивые обои;наклеить обычные обои на деревянную доску и прикрыть ею стену со стороны раковины. Край доски с фальшивыми обоями можно будет подцепить лезвием ножа, отвести, а потом вернуть на место. Вряд ли в этом есть какой-то риск для Маман: вентиляция устроена высоко, а так как папа врач, он сможет достать Passierscheinи приходить когда захочет.
– Вот увидишь, Вера, все устроится, – сказал он.
Она гадала: откуда взялась такая стойкая уверенность?
Однако приходилось спешить. Новая комиссия по переселению успела подготовить списки лиц, которым предстоит покинуть гетто вместо «выкупленных», и зондеровцы уже искали их на фабриках и в жилых домах.
На третий день акции председатель приказал после обеда вывесить новое распоряжение у конторы отдела по учету населения на Церковной площади. Отныне, гласило распоряжение, Центральное бюро по трудоустройству принимает также заявления от детей от девяти лет и старше.
Это могло означать только одно: все дети младше девяти лет подлежат депортации!
Люди снова забегали как безумные. Но не вокруг больниц и клиник, а вокруг бюро по трудоустройству на площади Балут; там они часами простаивали в очередях, чтобы успеть, пока не поздно, вписать своих детей в списки учета рабочей силы.
Все спрашивали председателя.
Где же господин презес, ведь он нужен нам как никогда? Завтра, звучало в ответ, завтра во дворе пожарной команды на Лютомерской он произнесет речь, в которой даст ответ на все вопросы.
Поздно вечером Вера вошла в каморку Маман в последний раз. Маман говорила о Хоффманах, которые все эти годы жили по соседству с ними на Манесовой улице. «Мы не в Праге, мама, мы в Лодзи», – сказала Вера. Но мать продолжала упорствовать. Каждую ночь она слышала, как младшая девочка выходит в прихожую, ведущую к опечатанной квартире, и зовет депортированных родителей.
Вера принесла поднос и теперь кормила Маман размоченным в воде хлебом. Вскоре в каморку вошли Мартин с Йоселем. Теперь и Маман поняла, что все совсем не так, как раньше. Она пустым, неуверенным взглядом скользила по лицам своих детей. Арношт сделал жене укол в руку, и ее голова повисла, как у тряпичной куклы. Потом Мартин и Йосель вернули стену на место. Арношт уже выписал свидетельство о смерти. Он сказал, что лучше всего попытаться не думать о Маман как о живом человеке – во всяком случае, в ближайшие критические сутки.
И все-таки Вера не могла не слышать, как сердце Маман бьется за поставленной стеной. В эту ночь, как и во все последующие, казалось, что не только стена, но и вся комната, в которой они спят, рушится под ударами сердца Маман.
~~~
Третьего сентября 1942 года, во второй половине дня, презеса снова вызвали в администрацию. Он стоял перед немецким начальством как обычно, склонив голову, руки по швам.
Присутствовали Бибов, Чарнулла, Фукс и Риббе.
Бибов объявил, что тщательно обдумал предложение председателя выслать стариков и больных, но сохранить детей.
– В вашем предложении, Румковский, безусловно есть определенная логика, но приказы, полученные из Берлина, не оставляют нам пространства для маневра. Все жители гетто, которые не способны прокормить себя, должны покинуть гетто. Таков приказ. Детей он тоже касается.
Потом Бибов ознакомил собравшихся с некоторыми расчетами, которые он велел произвести; он упирал на то, что в гетто в общей сложности находятся по меньшей мере двадцать тысяч нетрудоспособных жителей, большая часть которых – старики и дети. Если освободиться от этого Unbrauchbare,у Берлина не останется причин вмешиваться во «внутренние» дела гетто.
Румковский сказал, что этот приказ не выполнит ни один человек. Никто не посадит своего ребенка в депортационный поезд добровольно.
На это Бибов ответил, что Румковскому уже дали шанс, но он упустил его.
– У вас было несколько недель, месяцев – но что вы сделали? Вы пользовались каждым удобным случаем, чтобы избежать выполнения приказа. Засадили за работу детей, которые едва знают, как выглядит ажурная строчка с изнанки и с лица. Больницы вы превратили в дома отдыха! Наша администрация делает все возможное, чтобы помочь вам со снабжением.
Потом вступил Фукс:
– Подумайте о нашем героическом вкладе в войну, господин Румковский. Война требует жертв от всех нас.
Потом Риббе:
– С чего вы вообще взяли, что мы в состоянии тратить силы и время, чтобы поддерживать под локотки каких-то евреев? Сейчас немцы лишаются всего своего имущества из-за трусливых бомбардировок альянса. Неужели вы, господин Румковский, впрямь настолько наивны? Думаете, мы можем заниматься благотворительностью до бесконечности?
Тогда Румковский спросил, могут ли они дать ему время все обдумать и посоветоваться с сотрудниками. Ему ответили: времени нет. Сказали, что, если он в течение двенадцати часов не представит полные списки всех жителей гетто старше шестидесяти пяти и моложе десяти лет, немцы начнут акцию сами.
Чарнулла сказал:
– Гетто – зачумленная территория, нарыв, который следует вскрыть. Сделайте это раз и навсегда – и можете надеяться, что останетесь в живых. Не сделаете – у вас не будет шансов.
~~~
Собрание во дворе пожарной части на Лютомерской назначено на половину четвертого, но люди собираются на большой открытой площадке уже с двух часов. В это время дня солнце стоит в зените, и обширная каменная площадка между двумя зданиями пожарной части превратилась в колодец обжигающего белого света. Потом только подползает тенек от длинного ряда разномастных сараев, тянущихся вдоль внешней стороны полуразрушенной ограды. К этой-то скудной тени и устремляются собравшиеся. Наконец под стеной образуется такая тесная толпа, что шеф пожарной команды господин Кауфманн добровольно выходит из своего прохладного кабинета и, то толкаясь, то просительно потягивая за вырывающиеся рукава, пытается заставить толпу немного рассредоточиться.
Но никто не хочет добровольно выходить на пекло.
Когда в половине пятого наконец появляется председатель, тень доползла уже до середины двора. Но народу собралось столько, что мало кому хватает места в тени. Кто-то из оставшихся на солнцепеке устремляется к торцу здания в глубине двора, другие забрались на крышу сарая. Именно они первыми замечают председателя и его телохранителей.
При виде старика по человеческой массе прокатывается вздох. Обычно председатель шествует, упрямо подняв голову и трость, но сейчас он ссутулился и не поднимает глаз. Во дворе моментально становится тихо. Так тихо, что слышно, как птицы щебечут на деревьях по ту сторону ограды.
Помост представляет собой четырехугольный деревянный стол. На стол кто-то поставил стул, так что оратор должен быть по крайней мере на голову выше людской массы. На импровизированную трибуну первым взбирается Давид Варшавский. Микрофоны установлены чуть поодаль, и ему приходится тянуться; из-за этого у него такой вид, словно он вот-вот потеряет равновесие и упадет. В конце концов он оказывается слишком близко к микрофонам, и после каждого произнесенного им слова между динамиками перекатывается эхо, будто пытаясь перебить оратора.
Варшавский говорит: какая ирония, что именно на долю председателя выпало объявить об этом тяжелом решении. Столько лет староста гетто посвятил воспитанию еврейских детей, («ДЕТЕЙ!» – эхом откатывается от стен.) Под конец Варшавский делает попытку призвать собравшихся к пониманию:
– Идет война. Каждый день над нашими головами воет сирена воздушной тревоги. Все разбегаются в поисках укрытия. В такой ситуации дети и старики только мешают. Поэтому лучше удалить их из города.
После этих слов, которые только вызывают беспокойство и движение в толпе, председатель взбирается на стол и наклоняется к микрофону. Даже по голосу слышно, что он изменился. Исчезли резкие, слегка истеричные командные интонации. Фразы падают медленно, звучат глухо, болезненно-металлически, словно каждое слово исторгается с муками:
– На гетто обрушился страшный удар. Власти требуют, чтобы мы отдали то, что нам дороже всего, – наших детей и стариков. Я никогда не имел, не мог иметь собственных детей, но свои лучшие годы я провел с детьми. Поэтому я не мог представить себе, что именно мне придется принести на алтарь эту жертву. И теперь, когда настала осень моей жизни, я вынужден протянуть к вам руки и просить: Братья и сестры, отдайте их мне. Отдайте мне ваших детей!..
[…]
У меня было предчувствие. Я ждал чего-то и постоянно был на страже, пытаясь предотвратить это «что-то». Но я не мог вмешаться в ход событий, так как не знал, что за угроза стоит перед нами.
Меня застало врасплох, что из больниц забирают больных. Поверьте, у меня у самого были в больнице родные и друзья, и я не смог помочь им. Я думал, что на этом все закончится и отныне мы сможем жить в покое, ради которого я столько трудился. Но оказалось, что судьба уготовила нам иное. Таков удел евреев – когда мы страдаем, нам суждено страдать еще больше, особенно во времена войн, во времена, подобные нынешним. Вчера власти приказали мне депортировать из гетто более двадцати тысяч человек; они объявили, что в противном случае сделают это сами. Вопрос в том, совершим ли мы это отвратительное деяние самостоятельно или поручим его кому-то еще. И так как перед нами стоял вопрос не «сколько людей уедет», а «скольких можно спасти», мы – то есть я и мои ближайшие соратники – решили, что, как бы тяжело нам ни было, мы должны принять решение сами. Мы сами должны произвести эту чудовищную кровавую операцию. Я должен отсечь руки, чтобы спасти тело. Я должен выслать из гетто детей. Если я не сделаю этого, может статься, уехать придется другим.
Сегодня у меня нет для вас слов утешения. И пришел я не для того, чтобы успокоить вас. Я, словно вор, явился отнять самое дорогое, что у вас есть. Я как мог убеждал власти отменить приказ. Мне это не удалось, и тогда я попытался смягчить решение. Я пытался спасти хотя бы одно поколение – детей девяти-десяти лет. Но власти отказались уступить. Только одного удалось мне добиться. Дети старше десяти лет – спасены. Пусть хотя бы это будет утешением в вашем великом горе.
В гетто много туберкулезных больных; их дни, в лучшем случае недели, сочтены. Может, это дурная, скверная мысль, но я не могу не высказать ее. Отдайте мне этих больных – и я смогу спасти здоровых. Я знаю, что значат для вас ваши больные родственники. Но когда тебе дали приказ и ты должен выбрать, кого спасать, а кого спасти невозможно, надо слушать голос разума и спасать тех, у кого больше шансов выжить в нынешних обстоятельствах, а не тех, кто не выживет…
Мы в гетто. Мы живем в таком убожестве, что не можем как следует заботиться о здоровых, а о больных и подавно. Каждый из нас печется о больных родственниках ценой собственного здоровья. Здоровые отдают им тот немногий хлеб или сахар, без которого могут обойтись, но, отдав хлеб и сахар, заболевают сами. И если приходится выбирать между тем, чтобы принести в жертву больных, которые никогда не оправятся от своих болезней, и тем, чтобы спасти здоровых, я без колебаний выберу спасение здоровых. Поэтому я приказал своим врачам отдать неизлечимых больных вместо здоровых людей, которые смогут жить дальше…
Я понимаю вас, матери. Я вижу ваши слезы. Отцы, я слышу, как бьются ваши сердца, – вот вы идете на работу на следующий день после того, как я забрал ваших детей, детей, с которыми вы играли еще вчера. Я все чувствую, все понимаю. Со вчерашнего дня, с четырех часов, когда мне сообщили об этом решении, я – сломленный, страдающий человек. Я так же бессилен, как вы, я чувствую вашу боль; не знаю, как мне теперь жить. Открою вам тайну. Сначала они потребовали у меня двадцать четыре тысячи жертв, потребовали высылать восемь дней подряд по три тысячи человек в день, но мне удалось уменьшить это число до двадцати тысяч и даже меньше – при условии, что акция коснется детей до десяти лет. Дети старше десяти – вне опасности. Так как детей и стариков вместе почти тринадцать тысяч, недостающих следует взять из числа больных.
Мне трудно говорить. У меня не осталось сил. Но у меня есть последняя просьба. Помогите мне провести эту акцию. Мысль о том, что они – Господи, помилуй! – возьмут дело в собственные руки, заставляет меня холодеть от ужаса…
Перед вами стоит сломленный человек. Я рад был бы уступить вам свое место. Это самое ужасное решение в моей жизни, и я вынужден его принять. Я протягиваю к вам дрожащие руки и умоляю вас: принесите эту жертву, чтобы я мог спасти других, чтобы я мог спасти сотни тысяч евреев. Именно это власти обещали мне: если вы принесете эту жертву сами, вас оставят в покое.
(Крики из толпы:
– Мы все можем пойти!
– Господин председатель, не забирайте всех детей; возьмите по одному ребенку из семей, где их несколько!)
Дорогие мои, все это пустые фразы. Я не могу спорить с вами. Когда явятся немцы, никто из вас и слова не скажет.
Я понимаю, каково это – отсечь кусок собственного тела. Я молил на коленях, но все было бессмысленно. Из города, в котором жили некогда семь-восемь тысяч евреев, до нашего гетто добрались живыми чуть больше тысячи. Так как же быть? Чего вы хотите? Дать выжить восьмидесяти-девяноста тысячам или тупо смотреть, как погибают все? Решайте сами. Мой долг – попытаться спасти как можно больше людей. Я не обращаюсь к горячим головам. Я обращаюсь к тем, кто еще сохранил разум. Я делал и впредь буду делать все, что в моих силах, чтобы отвести от наших улиц оружие и избежать крови… Решение невозможно было отменить – только смягчить.
Нужно иметь сердце вора, чтобы просить вас о том, о чем я прошу сейчас. Но поставьте себя на мое место. Поразмыслите как следует, сделайте собственные выводы. А я не могу поступить иначе, ибо людей, которых я таким образом могу спасти, много больше, чем тех, кого мне приходится выслать…