Текст книги "Первая мировая. Брусиловский прорыв"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 48 страниц)
Он знал, что в девять часов Каледин назначил штурм всеми своими ударными частями, – об этом была получена его шифрованная телеграмма и полночь, – и вот стрелки стенных часов, как и стрелки карманных его старых золотых часов, заводившихся ключиком, показывают ровно девять: штурм!
Кипа бумаг, поднесённых ему на подпись, не давала ему возможности сосредоточиться на мысли, что там сейчас, на фронте одной только восьмой армии. Бумаги были всё деловые, касались вопросов снабжения сотен тысяч человек, бывших под его начальством. Сколько из этих сотен тысяч будет «снято с довольствия» сегодня к вечеру?.. Бумаги подписывались им и откладывались в сторону, снова вырастая в толстую кипу. Он не читал их, конечно, это за него делали другие.
Первой телеграммой с фронта, остановившей его внимание, была телеграмма комкора Федотова о взятии в плен двумя ротами 402-го полка трёхсот мадьяр.
– Ага! Вот! – радостно сказал Брусилов. – Это – сто первая дивизия, – как же! Там начальник дивизии Гильчевский, – отличный генерал, прекрасный начальник дивизии!.. Отличное начало! Спасибо ему!
О том, что штурм был отбит, что очень много было потерь у Гильчевского, Федотов не сообщал, но это пока и не было нужно. Нужно было другое, и оно приходило с других участков фронта. Радость за радостью: 8-й корпус, 40-й корпус, даже 39-й ополченский корпус – везде успех!
Брусилов опасался радоваться этим успехам в полную меру: он знал, что командиры имели совершенно непреодолимую склонность раздувать даже и незначительные удачи своих частей до размеров больших и, напротив, большие неудачи сводить к незначительным. Он требовал и теперь подтверждения успехов, подробностей, он не отходил от своей карты фронта, чтобы взвешивать все возможности своих войск к дальнейшим действиям и учитывать возможности врага к их отражению.
Но, когда вечером пришли одна за другой несколько телеграмм командарма восьмой армии, что захвачены все три линии окопов противника на самом главном направлении, на Луцком, куда и был направлен основной удар, так тщательно обдуманный ещё задолго до совещания 1 апреля в ставке, Брусилов позволил себе наконец довольную улыбку охотника, выстрел которого попал в цель.
В тот вечер было составлено им и послано в ставку на имя Алексеева подробное донесение о действиях его бывшей армии, так же как и о действиях других армий его фронта. В этом донесении заключительной была фраза: «Фронт противника на большом участке, на Луцком направлении, прорван»[18]18
...«Фронт противника... на Луцком направлении прорван». — Ввиду того, что под городом Луцком (ранее его иногда именовали Слуцком) произошли наиболее ожесточённые бои, Брусиловский прорыв в тогдашней печати порой именовали «Луцким прорывом».
[Закрыть].
* * *
При опросе пленных в штаб-квартире Гильчевский всё время сидел сам, иногда задавая и вопросы: он не забыл ещё немецкого языка, который когда-то штудировал в Академии.
Его занимало главным образом то, какое впечатление в окопах противника произвела пятнадцатиминутная пауза в артиллерийской стрельбе перед атакой. Эту паузу ввёл он сам, думая, что так будет лучше, но вышло как будто хуже, потому что две роты приняли её за сигнал к штурму, выскочили не вовремя и тем испортили всё дело.
Пленные были настроены враждебно, показания их были отрывочны, однако несколько человек из них проговорилось о том, что в передовых окопах их и в ходах сообщения было много потерь от русских гранат, когда обстрел неожиданно начался снова в восемь часов сорок пять минут.
– Ага! Много потерь! – воспрянул духом Гильчевский и переглянулся с Протазановым.
Представить это было можно так: из глубоких блиндажей и «лисьих нор» выбегали солдаты противника для отражения штурмующих штыками и заполнили, конечно, и ходы сообщения и передовые, более мелкие окопы, когда их накрыл неожиданно для них новый град русских снарядов.
Установив, что благодаря его выдумке потери мадьяр, считая с пленными, никак не могли быть меньше, чем потери его дивизии, Гильчевский несколько успокоился. У него возник тут же новый план артиллерийской атаки, и он поделился им после опроса пленных со своим начальником штаба.
– Вот что мы сделаем: не будем совсем прекращать огня, когда будет назначен нам новый штурм. Люди пусть бегут на штурм по проходам, а лёгкие орудия в это самое время пусть лупят по окопам и ходам сообщения, чтобы...
Он имел привычку иногда не договаривать того, что понятно без слов: он любил, когда за него договаривали подчинённые, особенно же солдаты; ему казалось, что таким приёмом он приучает их думать.
– Чтобы перенести огонь на вторую линию, когда наши добегут до первой, – Договорил Протазанов. – Это было бы хорошо, если бы артиллерия с пехотой спелась как следует, чтобы не накрыть по оплошности своих же.
– Как же так накрыть своих? Что вы это такое? Ведь не ночной же назначат нам штурм? – взмахнул обеими руками, как крыльями, Гильчевский.
– Хотя бы и днём, но видимость может быть плохая, Константин Лукич, – например, дождь... Или плохо будет видно из-за дыма.
– Ничего, мы выберем время, вот что мы сделаем. Теперь уж не командарм и не комкор даже, а я сам назначу время для штурма, – вот что-с. Я отвечаю за действия своей дивизии, я и назначу... Раз у меня ополченцы, то пусть в мои монастырь с кадровым уставом не ходят. У меня свой устав... А всё-таки, почему же это выскочили не вовремя две роты, – вот вопрос? – вспомнил вдруг Гильчевский. – Надо бы вызвать к прямому проводу полковника Кюна.
С Кюном по этому поводу ещё не говорили, – совсем не до того было. У начальника конвоя при пленных, зауряд-прапорщика, была сопроводительная бумажка и донесение, подписанное Кюном; было потом и новое донесение его же о неудачном штурме в девять часов; но лично с ним ещё не говорил Гильчевский, и вот Протазанов вызвал к телефону Кюна.
Оказалось, что Кюн заболел внезапно, и вместо него говорил полковой адъютант Антонов.
– Чем заболел? – удивлённо спросил Протазанов.
Прямого ответа он не получил, – Антонов передавал, что командир полка лежит и плохо стоит на ногах, если пытается встать, поэтому ложится тут же снова.
– Что такое с ним? – удивился и Гильчевский. – Вертячка, как у овец от глистов в голове бывает, или, может быть, живот схватило? Спросите определённо.
Однако и на более определённый вопрос Протазанова Антонов отвечал так же неопределённо и путано; приказание же двум погибшим в бою командирам рот о начале штурма ровно в девять часов было, по его словам, утром передано им, как и всем прочим.
– Ну, на мёртвых можно валить что угодно, у них не добьёшься правды, – сказал Гильчевский Протазанову, – значит, я буду иметь в виду, что полковник Кюн подозрителен по холере... или по чуме, или по сибирской язве, почему и руководство штурмом передать командиру четыреста первого полка, Николаеву, – вот как мы сделаем... И теперь пусть оба полка полностью идут на штурм, – была не была, – повидалася... А в резерве остаётся пусть третий полк. А четвёртым пусть подавится комкор Фёдоров... В такой момент полк у меня взял, а? Только бумажонки строчит в тридцати вёрстах от фронта, а порох он едва ли когда нюхал!
Зная, что по поводу комкора Гильчевский может наговорить много, Протазанов постарался вставить как можно мягко:
– У нас есть ещё учебные команды, Константин Лукич.
– А как же нет? Конечно же, есть полторы тысячи человек, – обрадованно, точно сам не знал этого раньше, подхватил Гильчевский. – Вот и их тоже, их тоже в резерв... Конная сотня ещё имеется, – и конную сотню в резерв: пустим её за отступающим противником вдогонку... если он, проклятый, вздумает отступать перед ополченцами.
Всё-таки он не мог отделаться от мысли, что штурм этого дня провалился потому только, что ополченцы, во скольких водах их ни мой, настоящего военного обличья иметь не будут, и ожидать от них чего-нибудь путного – просто глупо.
Горькие мысли эти несколько раз вкладывал он в течение дня в гораздо более резкие и злые слова. Впрочем, и о себе самом он тоже сказал как-то между делом:
– Дал маху!.. Понадеялся на какой-то кислый сброд, что ни ступить, ни молвить не умеет. На что же я надеялся, скажите, – на счастливый случай? Только Иван-дурак на счастливый случай надеется, и то в дурацкой сказке.
– Хотя бы узнать, как в четырнадцатой дивизии штурм прошёл, грому там было пропасть, – сказал Протазанов.
– Авось завтра утром узнаем, – отозвался Гильчевский хмуро.
Но узнать об этом удалось ему ещё задолго до утра, когда все распоряжения на завтрашний день были им переданы в полки и команды.
Он уж укладывался спать, когда услышал с надворья громкий круглый голос:
– Генерал Гильчевский здесь квартирует?
Потом кто-то звучно спрыгнул с коня.
– Вот тебе на! Кто же это там такой? – проворчал недовольно Гильчевский, натянул снова на плечи только что было сброшенные подтяжки и взял со стула распяленный на его спинке староватый уже свой диагоналевый френч.
А за дверью тот же круглый голос:
– Доложи его превосходительству, что полковник Ольхин, командир шестого Финляндского стрелкового полка.
– Ваше превосходительство, полковник Ольхин! – появился и сказал отчётливо, точно подстёгнутый бодрым голосом приехавшего, вестовой Архипушкин, которого Гильчевский обыкновенно звал, переставляя ударение – Архипушкин.
– Проси же, что же ты! – крикнул Гильчевский, натягивая френч.
И вот в комнате, служившей начальнику дивизии и кабинетом и спальней, появился молодой ещё для командира полка генштабист, крутоплечий здоровяк, и отрекомендовался по уставу:
– Ваше превосходительство, честь имею представиться, назначенный в ваше распоряжение со своим шестым Финляндским стрелковым полком, генерального штаба полковник Ольхин.
– Как так в моё распоряжение? – подавая ему руку, спросил Гильчевский.
– Точно так же, ваше превосходительство, как и пятый полк той же дивизии, который идёт за моим полком и часам к четырём утра, я думаю, будет на месте, – весело ответил Ольхин.
– Вся бригада в моё распоряжение? – удивился Гильчевский.
– Относительно первой бригады мне известно, что она назначена в резерв вашего корпусного командира, генерала Федотова, а уже его распоряжением будет передана в ваше распоряжение в порядке постепенности, начиная с моего полка, – тем же весёлым тоном сказал Ольхин и добавил: – Поэтому, в случае надобности, располагайте и мною и моим полком, ваше превосходительство.
– Да это же, позвольте, как замечательно вышло! – обрадованно заторопился Гильчевский, усаживая за стол позднего, но очень вовремя явившегося гостя. – Архипушкин! – крикнул он весело. – Раскачай, бестия, самовар. Будем поить чаем полковника.
Он поднял, конечно, и Протазанова, и весь штаб собрался у стола послушать вести от свежего человека, кстати сказать, умевшего увлекательно передавать эти вести.
Прежде всего Ольхин осведомил всех о том, чего здесь ещё не знали, – что австрийский фронт прорван двумя корпусами – 8-м и 40-м.
Все крикнули «ура», подняли рюмки, как-то неизвестно даже кем и поставленные на стол перед чаем, и выпили шустовского коньяку «четыре звёздочки», вытащенного из «неприкосновенного запаса» ради исключительного случая, как шутил разошедшийся Гильчевский.
– Странно только одно, – заметил после того, как вспрыснули победу, Протазанов: – Ведь четырнадцатая дивизия рядом с нашей, а мы об её успехах не извещены.
– У четырнадцатой успехи скромнее, у пятнадцатой большие, – сказал Ольхин, – а почему в вашей дивизии неудача, этого, простите меня, и в штабе корпуса мне не объяснили.
– А чего же там хотели от ополченцев? – обиженно вскинулся Гильчевский.
– Да ведь ополченцы-то были – ваша дивизия, – улыбаясь, возразил Ольхин.
– Так что же из того, что моя?
– От вас привыкли уже ожидать чуть что не чудес, ваше превосходительство. Я ведь помню, был как раз тогда в ставке, – как вы там всех изумили, что без моста через Вислу дивизию свою, кажется, восемьдесят третью, перекинули.
– Да, восемьдесят третью, только та была второочередная, а не ополченская.
– Хотя бы даже и кадровая, хотя бы даже и наша – финляндских стрелков дивизия, – но чтобы её под огнём противника перебросить через реку в полверсты шириною, да ещё и австро-германцев с того берега выбить, это, знаете ли, до такой степени поразило тогда нас всех, что мы вам аплодировали заочно, как могли бы только Варламову в Александрийском театре аплодировать.
Ольхин говорил вполне искренне, – он был увлечён даже воспоминанием о том, что успело полузабыться в самом Гильчевском, а это, с одной стороны, польстило старому генералу, с другой – несколько смутило его.
– Во-первых, там запасные были, – пробормотал он, – а во-вторых, офицерский состав лучше... А то, представьте вот, один полк у меня взял тот же Федотов, полк с хорошим командиром полка Татаровым, а у меня остался полк с таким командиром, что вот он там заболел какой-то сибиркой или чумой, чёртом или дьяволом и всю мне обедню испортил.
– Как же именно испортил? – полюбопытствовал Ольхин.
– Как? Не распорядился как следует, – тем и сорвал штурм, – вот как именно.
– А какой же штурм? Первый, второй, третий? – добивался ясности Ольхин.
– Ну-ну, – «второй, третий». Разумеется, первый, он же был и единственный.
– Так вы с одного штурма хотели позиции на высотах взять? – изумился Ольхин. – Да этого не то что от ополченцев, а и от любого кадрового полка едва ли возможно было добиться. Я слышал о трёх-четырёх штурмах подряд, даже о пяти и шести штурмах, а об одном, – простите меня, ваше превосходительство, – только от вас слышу.
– Гм... Вы как к этому относитесь? – обратился к своему начальнику штаба Гильчевский.
– Конечно, мы тоже могли бы попробовать, да испугались больших потерь, – сказал Протазанов.
– Потери у всех были серьёзные, но ведь вопрос ставился о прорыве позиций, а не о том, чтобы как можно меньше было потерь. Какие бы ни были потери у нас, у противника они будут несравненно больше, – возразил Ольхин.
– Гм... Вот видите, как? – несколько укоризненно кивнул головой Протазанову Гильчевский и добавил, обращаясь уже к Ольхину: – Так что вы полагаете, если мы завтра рискнём вовсю, то... что нас может ожидать, а?
– Успех! – не задумываясь, но очень твёрдо ответил Ольхин.
И все выпили ещё коньяку за завтрашний успех штурма, а потом уже перешли к чаю.
* * *
Прапорщик Ливенцев ловил себя на том, что несколько раздвоился после чтения письма Наталии Сергеевны: с одной стороны, жизнь приобретала для него почему-то большую ценность, чуть только оживала в представлении ярче эта скромная и тихая женщина, высокая, с чёткой походкой, с верой в лучшее будущее России, библиотекарша из Херсона, – самый близкий, хотя и мало всё-таки известный ему человек; с другой, – жизнь его уже растворялась, даже почти растворилась, в тысячах (миллионом ом не представлял) других жизней около него, пусть далее иные, далёкие от войны люди и называют пренебрежительно пушечным мясом все эти жизни. Никому из них не хочется умирать, но все в его роте, в его батальоне, в его полку и в другом полку рядом, – несколько тысяч людей, – очень твёрдо знают, что в каждый новый момент могут быть убиты или искалечены, однако же они не бегут в ужасе куда попало от одной этой мысли: инстинкту самосохранения противостоит в них другой инстинкт – сохранения своего жилища; миллионы же их жилищ с семьями в них – это их Родина: они – граждане Родины, пославшей их на свою защиту; в этом их ценность для них же самих, хотя бы они этого и не представляли ясно; в этом их гордость самими собой; это повышает вес каждого в собственных глазах.
В часовом пробуждается гордость, когда он охраняет полковую святыню – знамя, мимо которого никто в полку не смеет пройти, не отдав ему чести. Но что же такое знамя, как не символ Родины? На часах у Родины, на страже Родины стоит каждый солдат, как и офицер тоже. Во всякого, кто подходит к знамени с целью сорвать его с древка, часовой обязан стрелять, а когда выпустит все патроны, выставить против него штык и не смеет уходить от знамени, если даже чувствует, что он слабее врага, а стоять и биться за него должен насмерть.
Это сурово, но это красиво. Тут если и теряется жизнь, зато на высшей своей точке, в экстазе борьбы за самое дорогое в жизни, за то, что её освещает, за то, что её подымает, за то, чем она широка...
Очень много подобных мыслей приходило в голову Ливенцеву, когда он смотрел на своих солдат в окопах, ощущая письмо Натальи Сергеевны в кармане своей гимнастёрки. Была какая-то неукротимая потребность поделиться своей радостью, упавшей к нему, может быть, в последний день его жизни, и в то же время желание примирить своих солдат со смертью, какая их тоже, может быть, ждёт, но неизвестно было ему, где взять для этого понятные им слова и даже с чего именно начать.
И, остановив глаза на рядовом Кузьме Дьяконове, очень хозяйственного вида пожилом ополченце, всегда аккуратно выбритом, с чистой и хорошо смазанной винтовкой, Ливенцев спросил его для начала:
– Ну-ка, Дьяконов, как ты думаешь, для чего человек живёт на свете?
– Для чего живёт? – повторил степенный Кузьма Дьяконов, человек широкий, неслабый. – Да как сказать, ваше благородие, для чего человек живёт...
– Ну да, – для чего, как полагаешь?
– Полагаю так, что как бы ему хорошо поесть, да вот ещё как бы, конечно, получше ему одеться, – вот для этого он, человек, и живёт.
Очень серьёзное лицо было у Дьяконова Кузьмы, когда он говорил это, – заподозрить его в малейшей тени насмешки над ним Ливенцев не мог, но, поражённый таким ответом, спросил:
– А что же, по-твоему, значит «хорошо поесть»?
– Ну, известно, ваше благородие, значит, чтоб настоящая пищия была, – убеждённо-спокойно сказал Дьяконов (голос у него оказался теноровый).
– Не понимаю, что это за «настоящая пищия», какой смысл ты вкладываешь в эти слова, – уже начиная улыбаться, сказал Ливенцев.
– Да вот, к примеру, хоть об себе мне вам доложить, ваше благородие, – безулыбочно начал объяснять Дьяконов. – Жил я до мобилизации под Керчью, – город такой есть...
– Знаю я Керчь, – ну? Селёдка там ловится.
– И селёдка, и пузанок, и разная там всячина: бычки, судаки, лещи, прочие...
– Чем же это не пища? – спросил Ливенцев с любопытством, но Кузьма только головой повёл.
– Какая же это пищия, ваше благородие, – искренне недоумевал он, так как для него-то дело было вполне ясно.
– Что же ты там делал, под Керчью? Хозяйство у тебя там было?
– Да как сказать вам, – было, конечно... Корову баба держала, молоко там, сливки, творогом индюшат кормила... Курей штук двадцать, кролы... Ну, опять же, огородишко там у нас, – летнее дело, – кавуны, дыни там, редиска, морковка, картофля, – всё зрящее, а что касается настоящей пищии, – не-ма-а...
Подошёл в это время фельдфебель Верстаков с докладом о чём-то и не дал Ливенцеву узнать у Кузьмы Дьяконова, какую же именно пищу считает он «настоящей».
А другой ополченец, Завертяев Тихон, «вредными вендами» назвал как-то в подобном разговоре с ним Ливенцева картины. Он до войны служил в богатом доме лакеем, и там его наста клял и каждый день обтирать пыль с картин, развешенных на стенах, – вот из-за этой пыли картины у него и стали вредными вещами; сказать же, что это были за картины, он не мог, так как это ему, по его словам, было «совсем без надобности», – картины и картины... «А кому из гостей интерес был на них смотреть, те смотрели».
Всё-таки ежедневная забота о картинах приучила Завертяева к порядку, и солдат из него вышел довольно исправный. Но было много и таких, которые и солдатами были плохими и картинами не были огорчены, так как никогда их не видели, и все слова застывали на языке Ливенцева, когда его подмывало сказать им горячо и ярко о Родине, о том, какая святая возложена на них задача – защищать своею грудью родную землю.
Он думал, что его поймут если не все солдаты его роты подряд, то хотя бы младший командный состав, и, собрав взводных и отделённых унтер-офицеров в одной землянке, повёл было с ними беседу о том, как приходили уж не раз завоеватели на русскую землю, но уходили с разбитыми зубами, а вот теперь такими завоевателями России хотят стать немцы. Но первый же из вызванных им на разговор взводных, бородатый и расторопный и тем похожий на Старосилу, Мальчиков, хитровато щурясь, сказал уверенно:
– До нас, ваше благородие, немец не дойдёть, – мы вятские.
Оставалось только напоминать каждому, что он обязан был делать при штурме неприятельских окопов и что может всех ожидать в этих окопах, которые гораздо глубже русских, имеют отсеки и, пожалуй, будут защищаться упорно.
– Если он, немец, будет упорен, то нам надо быть вдвойне упорней, – говорил Ливенцев. – Теперь нам хорошо, – проволоку разнесла к чёрту наша артиллерия, а мне в прошлом году пришлось в Галиции через проволоку лезть, и вся рота так под огнём лезла, – через проволоку, даже ножниц не было у нас, чтобы её резать, – и, однако, мы перелезли и окопы взяли. А теперь что же! – Теперь благодать! Теперь у нас и гранатомётчики есть, а тогда ведь не было... Теперь вся армия на немца идёт, а тогда один наш полк почему-то послали, и то мы шли с одними винтовками... Только когда мы уж в австрийских окопах сидели, пулемётная команда к нам подоспела, артиллерия же наша где-то в болото завязла... А почему мы окопы взяли? – Потому что шли дружно, стеной, без отсталых, вот так и теперь будем: ура, – и всё на свете забудь, и помни только про австрийские окопы, а прочесал первую линию, – гони во вторую... Главное, от товарищей не отставай, не задерживайся, ни на какую окопную австрийскую хурду-мурду не зрись, что бы там у них ни валялось... Даже и с пленными не застаивайся, – это уж я распоряжусь на месте, кому с ними идти, а не я если, – убит могу быть или тяжело ранен, – то мой заместитель, подпрапорщик Некипелов. Кстати, о ранах. Лёгкие раны в бою не замечаются: если только с ног не свалило, – действуй, из строя не выходи! В бою каждый человек важен, а лёгкую рапу после сам перевяжешь, на то у всех индивидуальные пакеты имеются, а не достанешь перевязаться сам, – товарищ перевяжет...
Так и в этом роде говорил Ливенцев, стараясь казаться гораздо опытнее, чем он был на самом деле. Он нисколько не подвинчивал себя, – он о себе лично не думал, только о своей роте, от которой себя отделить уже не мог и ответственность за действия которой в предстоящем бою ощущал очень остро.
Но он не отделял и своей роты от всего четвёртого батальона, хотя ей приходилось вести весь батальон, так как она была в нём по счёту первой. Поэтому он ревниво присматривался, насколько это можно было в окопах, и к батальонному Шангину и к командирам других трёх рот.
Шангин, как показался ему вначале разболтанным, так и оставался в его представлении – разболтанным и торопыгой. По опыту он знал, что такие командиры в бою не портят дела только тогда, когда остаются сзади.
Командирами четырнадцатой и пятнадцатой рот были прапорщики, как и он, Коншин и Тригуляев, а в шестнадцатую, несколько позже их, назначен был почему-то старый отставной корнет Закопырин, не способный уже ездить верхом, однако и ходивший, по причине своей толщины, так же плохо.
– Как же вы побежите с ротой в атаку? – спросил его Ливенцев без иронии, но с неприкрытым любопытством.
– Бегать я никому не обязался, я не беговая лошадь, – с достоинством ответил Закопырин.
– Однако ведь придётся же и пробежаться до австрийских окопов, – силясь представить этого коротенького и совершенно заплывшего до сокрытия глаз командира роты бегущим, снова спросил Ливенцев.
Но с ещё большим достоинством и даже с рокочущим хрипом в жирном голосе сказал на это Закопырин:
– Вы забываете, что я не-е прапорщик пехотный, а корнет.
И Ливенцев вспомнил, что он слышал от прапорщика Тригуляева, человека по натуре довольно весёлого, но совершенно пустого:
– Закопырин-то наш – каков! – выражал батальонному своё порицание за то, что вы, прапорщик, командуете первой ротой в батальоне, а он, кор-нет – последней.
При этом Тригуляев подмигивал и выделывал такие сложные штуки губами, щеками и ноздреватым носом, что небольшое лицо его морщилось, как у новорождённого.
Коншин, назначенный на место Обидина, был гораздо серьёзнее, но по близорукости носил пенсне, а это тоже, как и солидная толщина, совершенно лишняя вещь в бою. До войны он работал в Тамбовском губернском архиве и сотрудничал там же, в Тамбове, в «Губернских ведомостях», а эти занятия расположили его к основательности действий и непреклонности суждений.
Правда, Ливенцев сомневался в том, был ли он способен бежать впереди роты своей на штурм, но всё-таки он был и не такой пожилой, и далеко не так щедро упитан дарами природы, как Закопырин. А привычка копаться в архивах привела его к тому, что он довольно хорошо сумел изучить полевой устав, выпущенный главным штабом ещё до японской кампании, когда не было в военном обиходе не только аэропланов, пулемётов и колючей проволоки, но даже и трёхлинейная винтовка была введена не во всех частях.
* * *
Утром, на рассвете, пошёл вдруг сильный дождь. Солнце, поднявшись, расшвыряло тучи, но сырость в воздухе держалась и повлекла за собой стрельбу химическими снарядами по батареям на участке дивизии Гильчевского: австрийцам непременно захотелось истребить всю артиллерийскую прислугу и этим сорвать новый штурм.
К газовому обстрелу давно уже готовились и носили при себе на всякий случай противогазы. Однако знали, что это слишком сильное средство войны – палка о двух концах: на газовый обстрел заранее приказано было отвечать тоже газовыми снарядами, которых достаточно было теперь как в парках, так и на позициях. Как только раздались крики: «Химия! Газы!» и лишь только успели надеть маски, взялись за эти снаряды.
Батареи в это мглистое утро имели совершенно фантастический вид.
Разрывы австрийских снарядов вообще были красные, чем издали отличались от русских, дававших белый дым, и вот теперь, в красной, как при пожаре, мгле, на батареях метались офицеры, точно на дьявольском маскараде, – с квадратными стёклами в белых черепах из резины и с длинными зелёными хоботами.
Они именно метались, а не ходили от орудия к орудию. Подавать команду наводчикам, тоже смотревшим сквозь стёкла масок, было нельзя, – голоса противогазы почти не пропускали, приходилось командовать каждому наводчику на ухо и от него тут же бросаться к другому. А при каждом броске кололо в лёгкие и почти опрокидывало навзничь от удушья. Не верилось, что противогазы рассчитаны на шесть часов, – каждому казалось, что в них невозможно выдержать и часа.
Теперь никто уже не думал о возможности смерти от осколков снарядов, – это отступило на второй план, – выпало из сознания; на первом плане было только это – вот-вот нечем будет дышать... Обстрел тянулся больше часа, и прекратили его австрийцы: они не ожидали, что русские батареи будут им отвечать так же.
Когда часам к девяти приехал на позицию Гильчевский, он увидел на батареях лошадей, валявшихся около своих коновязей с кровавой пеной, бьющей из ноздрей и рта, с мутными глазами: некоторые из них бились ещё в судорогах, другие уже издохли. Люди, снявшие противогазы, были бледны, красноглазы, с угольной пылью, осевшей на губах и веках; они качались и с трудом понимали простые слова. Многих пришлось отправить в тыл, передать врачам, а между тем даже и от комкора Федотова пришёл приказ о повторении штурма.
Установлена была ночью связь с 14-й дивизией, и оттуда пришли ободряющие вести: две линии австрийских окопов были заняты прочно, так что если бы нажала как следует 101-я, то враги очистили бы сами и третью линию.
Хотя полку Ольхина Гильчевский приказал остаться в резерве, но сам Ольхин не усидел в Новинах, – прискакал на позиции и пробрался на наблюдательный пункт начальника дивизии.
Он был вне себя от выходки австрийцев:
– Газы вздумали пустить в дело, мерзавцы, – ого! Порядочные люди так не поступают!.. Вы знаете, что это значит, Константин Лукич?
– Догадываюсь отчасти, – ответил Гильчевский, в то же время пристально вглядываясь в глаза Ольхина. – А вы как думаете?
– Это называется: не мытьём, так катаньем, – вот что это такое! – бурно кричал Ольхин, очень темпераментный человек. – Мытьём, по-человечески, отчаялись взять, а конец свой чуют, – вот и гадят!
– Дескать, семь бед, один ответ? Да-да-да, голубчик мой, я и сам прихожу к тому же выводу... к тому же выводу...
Он присматривался в бинокль к позициям противника, чтобы найти в них новое, чего не было после вчерашнего штурма, однако это новое – были только рогатки, беспорядочно набросанные в основательно проделанных проходах.
– На полчаса работы для донцов и туркестанцев, только на полчаса... – говорил он больше про себя, чем для Ольхина, Протазанова и окружавших его штабных. – Они же теперь злы на мадьяр и разнесут у них всё к чёрту с первых же залпов. Только нужно им всё-таки отдышаться и привести у себя всё в порядок... Упряжки новые пригнать из парков... А мосты? А в каком состоянии наши мосты? Узнайте сейчас же, – обратился он к начальнику связи.
Заблаговременно, ещё перед первым штурмом, приказал Гильчевский сделать мостки через окопы и ходы сообщения, не говоря уже о ручье Муравице; мостки имели особое назначение: по ним должны были, в случае удачи штурма, проскакать горные батареи для поддержки наступающей пехоты; если же удача будет такою, какая могла мерещиться только в пылких мечтах, то вслед за горными могли бы двинуться по этим мосткам и все вообще лёгкие батареи, – бить по отступающему неприятелю вдогонку.
Однако мостки, возможно, были разбиты утром, и Гильчевский встревоженно ждал сообщения об этом. Но они неожиданно оказались целы, и Гильчевский обвёл всех около себя округлевшими и проясневшими глазами и сказал Протазанову:
– Приказываю: артиллерии открыть усиленный огонь ровно в одиннадцать, а ротам повторить штурм ровно через полчаса, – в одиннадцать с половиной... Пехота чтобы не ожидала, когда огонь прекратится, так как он прекращаться не будет, а будет лупить в хвост и гриву первую линию, пока до неё не добегут наши, а когда добегут, вот тогда только по второй пусть жарят все наши батареи: это вместе с тем будет заградительный огонь, чтобы вторая линия не успела подоспеть на помощь первой. Подробные приказания пехоте были отданы раньше без обозначения времени штурма, – теперь, значит, только точно указать время, да чтобы не выскакивал никто раньше времени, как вчера у полковника Киша! Кстати, надо узнать, чем он таким вчера был болен, да не болен ли и сейчас этот Кюн?
– Слушаю, ваше превосходительство, – внимательно слушавший и подтянутый, как всегда, ответил Протазанов и отошёл для передачи приказа.