Текст книги "Первая мировая. Брусиловский прорыв"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 48 страниц)
Указывая на то, что англичане продали японцам два новых крейсера – «Ниссин» и «Кассуга», – причём и офицеры и экипажи на этих судах были будто бы британские, и что японский адмирал Того одерживал свои победы «благодаря тому, что его суда снабжались кардифским углём», Вилли вполне одобрял роковую затею царя послать балтийскую эскадру на Дальний Восток и брался снабжать её своим германским (тоже победоносным) углём, а новые броненосцы для русского флота, по его мнению, нигде бы не могли построить лучше, чем на германских верфях: «Ибо последние стали бы работать, как для своей родины», – писал он.
Широкой натуре Вилли было явно тесно в своей небольшой империи. Затаённый скрежет зубовный: «Эх, не умеешь ты царствовать в своей стране! Вот я бы, я бы навёл там порядок! Вот я бы сделал из этого бесконечного пространства государство, способное покорить весь мир!..» – этот скрежет так и прорывался из-за строк писем и телеграмм «любящего кузена и друга», и иногда Пики его слышал. Так было, когда, подписав подсунутый ему при свидании в Бьорке текст договора о союзе, Ники всё-таки не решился сообщить этого своей союзнице Франции, чтобы не расколоть этим союза с нею.
Вилли не зря именовал себя «адмиралом Атлантического океана», а Ники предложил называться «адмиралом Тихого океана» для их секретной переписки: он всячески толкал его на Дальний Восток, чтобы отвлечь его от интересов на Ближнем Востоке. Предвидя (и сам идя навстречу им) столкновения в будущем с Англией на почве мировой торговли, он очень деятельно готовил к этому свой флот, но опереться при этом ещё и на многомиллионные людские резервы России было венцом его желаний.
Он и не скрывал даже иногда от своего друга, что надеется на его большую уплату, оказывая ему мелкие услуги. Он писал в одной из телеграмм: «Do, ut des (даю, чтобы ты дал»). Эта телеграмма была ответом на письмо Николая, в котором выражалось сомнение насчёт Франции, чтобы она могла вступить в союз с Германией против Англии.
«Обязательства России по отношению к Франции, – писал Вильгельм в ней, – могут иметь значение лишь постольку, поскольку она своим поведением заслуживает их выполнения. Твоя союзница явно оставила тебя без поддержки в продолжении всей войны, тогда как Германия помогала тебе всячески, насколько это было возможно без нарушения законов о нейтралитете. Это налагает на Россию нравственные обязательства также и по отношению к нам. Do ut des». Между тем нескромность Далькассе обнаружила перед веем миром, что Франция, хотя и состоит с тобою в союзе, вошла, однако, в соглашение с Англией...»
Желая отколоть «друга и кузена» от Франции, Вилли неоднократно напоминал ему о «крымской комбинации», то сеть о старинном союзе Франции и Англии, вызвавшем Крымскую войну, и если не своими словами, то ссылкой на Бисмарка давал ему понять, что по существу, по крови, Ники совсем не Романов, а Голштейн-Готторп, чистокровный немец на русском престоле, и должен дуть поэтому в немецкую дудку.
Если о Николае I говорили: «Когда он сидел в кругу немецких владетельных особ, то казалось, что Германия уже объединилась под его, Николая I, главенством», – то и письма Вильгельма к Николаю II в период японской войны могли бы поразить тем назойливым вмешательством в русские дела, которое проявлял импульсивный император Германии, пользуясь инертностью «милейшего Ники».
«Русское движение», как Вильгельм называет постепенно нараставшую революцию 1905 года, очень обеспокоило его; этому движению он посвятил длиннейшие из своих писем «кузену и другу». В связи с беспокойством изменился и обычный тон Вилли.
«Ты согласишься сам, – писал он, – что подобный процесс в таком могучем народе, как твой, должен естественно вызывать живейший интерес в Европе и comme de raison (само собою разумеется), прежде всего в соседней стране».
Это письмо полно не советов уже, а прямых поучений, как надо управлять государством, чтобы непопулярным в народе не быть, непопулярных войн, как русско-японская, не начинать и умных государей, как сам Вилли, слушать.
Он внушает своему подопечному, что ему следует самому стать верховным главнокомандующим, а Куропаткина держать при себе только в качестве начальника штаба, но перед этим шагом обратиться к дворянам и общественным деятелям, собрав их в московском Кремле. «После этого царь, окружённый духовенством с хоругвями, крестами, кадилами и святыми иконами, должен выйти на балкон и прочитать только что сказанную им речь уже в качестве манифеста своим верноподданным, собравшимся внизу на дворе, окружённом сомкнутыми рядами войск...»
Это писалось после «9 января», – попятно поэтому, что и Вильгельм не представлял себе беседы с русскими верноподданными иначе, как окружив их сомкнутыми рядами войск.
Государственная дума (булыгинская) проектировалась благодаря внушениям того же Вилли, о чём он писал Ники несколько месяцев спустя после предыдущего письма: «Так как ты сказал мне, что соответственно идеям, которые я тебе высказывал, Булыгин уже выработал согласно с твоими указаниями законопроект, то, полагаю, необходимо обнародовать его немедленно, чтобы депутаты были избраны как можно скорее; это даст тебе возможность, когда тебе будут предложены условия мира, сообщить их представителям русского народа, на которых и ляжет ответственность за их отклонение или за одобрение. Это оградит тебя от общих нападок на твою политику, которые последуют со всех сторон, если ты сделаешь это единолично».
Посланный царём в Портсмут для заключения мира с Японией, Витте на обратном пути заезжает по приказу царя в Берлин, и от него Вилли, раньше, чем Ники, выслушивает доклад о всех действиях и о всех терниях, сквозь которые пришлось ему пробраться для достижения не очень постыдного мира. А Вилли потом писал Ники: «К моему удовольствию, для меня выяснилось, что его (Витте) политические идеи и те взгляды, которыми мы обменивались в Бьорке, вполне совпадают в своей основе. Он усердно отстаивает мысль русско-германо-французского союза...»
Вильгельм уже строил обширнейшее здание «Континентального Союза» из пяти крупнейших держав: Германии, Австро-Венгрии, Италии, России и Франции, надеясь играть в них главную роль и заручиться даже поддержкой Англии и Японии. А Витте был мил его сердцу ещё и потому, что он подписал во время русско-японской войны очень выгодный для Германии и разорительный для России торговый договор.
Как нетерпеливо желал этого договора Вилли, видно из его энергичных выражений в письме, писанном в марте 1904 года: «Из газет для меня постепенно выясняется, что наш торговый договор стоит на мёртвой точке. Кажется, тайные советники и чиновники... впали в сладкий сон. Я бы дорого дал, чтобы посмотреть, каков был бы эффект, если бы ты внезапно ударил своим императорским кулаком по покрытому зелёным сукном столу, так, чтобы лентяи подпрыгнули!.. Я уверен, что обещание небольшой прогулки в Сибирь произвело бы чудо...» Впоследствии Витте говорил – и Николаи отлично помнил это, – что отмена этого договора непременно приведёт к войне с Германией.
Однако уже аннексия Австрией Боснии и Герцеговины едва не привела к войне. «Тройственное согласие» – России, Франции, Англии – явилось противником «Тройственному союзу» – Германии, Австро-Венгрии, Италии. Hо внешне Вилли как бы примирился с тем, что Ники уклонился от его опеки.
Если в его письмах и появлялись иногда советы, то они касались то лифляндских и курляндских баронов, которые материально пострадали в революцию 1905 года и которым следовало бы, по мнению Вилли, подарить несколько миллионов на поправку их дел; то четырёх армейских корпусов русских, которых не мешало бы «милейшему Ники» убрать с пограничной зоны; то железной дороги, которую весьма нужно было бы ему построить и подвести непосредственно к конечной станции одной германской железной дороги в Восточной Пруссии...
Между тем Николаю было известно, какими бешеными темпами вооружалась Германия, как вырастал и становился грозной силой её флот, пушки которого были повёрнуты в сторону Ламанша.
Торговое соперничество во всём мире Германии с Англией не могло не привести к мировой войне. Заварилась ((балканская каша», как назвал Вильгельм в письме Николаю весной 1913 года войну Болгарии, Греции, Сербии, Черногории против турок. Что она явится прологом к Мировой войне, было уже ясно даже и для профанов в политике.
* * *
Всю первую половину июня в Государственной думе шли прения по крестьянскому вопросу, а когда он наконец был решён, то на обсуждение другого важного вопроса – о немецком засилье – не было уже времени: по приказу царя Дума была распущена до ноября.
Вопрос о немецком засилье во всей широте своей решался на фронте от Риги до Черновиц, и решался силой оружия, а не слова. Но в заключительный день думских заседаний – 20 июня – выступил один из членов думской делегации, побывавшей в союзных странах, – Шингарев – с докладом, и в этом докладе среди обычных парламентских комплиментов союзникам, представители которых сидели на своих скамьях, было и несколько слов, не совсем приятных для русского правительства, представители которого, с премьер-министром Штюрмером во главе, тоже в это время явились в Думу.
– Мы должны стойко и терпеливо идти до конца, до победы, – говорил Шингарев, заканчивая свою речь. – Мы слышали там, за границей, какие-то толки о слабости России, о нашем желании будто бы пойти на мировую. Мы с негодованием должны отвернуть все эти разговоры!
Оратору бурно хлопали все, между прочим, конечно, и Штюрмер.
– Нельзя мириться с попытками гегемонии железа и брони, нельзя мириться с порабощением человечества! Надо вырвать стальную щетину из рук врага. Мирное сожительство европейских народов должно быть закреплено победой... Победа есть долг и обязанность всех граждан страны, в том числе и нашего правительства!
И снова бурные аплодисменты на всех без исключения скамьях вызвали эти колкие для Штюрмера слова.
А как раз в это время в ставке, по успевшим уже просохнуть после утреннего дождя аллеям небольшого сада, верховный главнокомандующий всеми вооружёнными силами России, император Николай II гулял рядом с необычайно толстым генералом и говорил ему об императоре Вильгельме:
– Трудно приходится теперь бедному!.. Он обаятельный человек, и у него много достоинств, но он попал в положение Фридриха Второго в Семилетнюю войну. Фридриха спасло тогда только одно: сепаратный мир с Россией. Не вступи тогда на трон Пётр Третий и не предложи он сепаратного мира, я даже не могу и представить, как мог бы выйти из тисков Фридрих.
Толстому генералу трудно было ходить. Его слоновьи ноги должны были неминуемо вызывать на размышление каждого, кто его видел впервые. Правда, он был уже стар, лет шестидесяти, но иным старикам как-то бывает иногда даже к лицу их старость; этого же массивнолицего узкоглазого генерала старость не украсила ничем хоть сколько-нибудь привлекательным для глаз. По красному толстому носу и ярко-красным прожильям на щеках видно было, что много выпито за долгую жизнь этим генералом, вышедшим гулять без фуражки, чтобы ветерок миг обдувать его значительно лысую сановитую голову.
Этот генерал был командующий двумя гвардейскими корпусами – 1-м и 2-м – Безобразов. В начале войны ом командовал только одним корпусом, но при первом верховном главнокомандующем, великом князе Николае Николаевиче, был отставлен. Однако царь, занявший пост своего дяди осенью 1915 года, не только вернул Безобразову его бывший корпус, но ещё прибавил другой:
– Ваше величество! – испуганно пытался возражать тогда новый начальник штаба Алексеев. – Ведь генерал Безобразов признан неспособным к дальнейшему командованию гвардией!
– Что вы, Михаил Васильевич, что вы? – сказал изумлённый царь. – Он такой милый человек, – я его давно знаю... Такой весёлый рассказчик и совершенно неистощим на анекдоты.
Алексеев никогда не был придворным и не мог поэтому понять, какое отношение могло иметь знание анекдотов к такому серьёзному делу, как командование гвардией во время войны. Но зато при дворе тем же Безобразовым пущен был анекдот об Алексееве, будто он, приглашённый к обеду царём, поднялся из-за стола раньше самого царя, не дождавшись кофе. Алексеев не знал, как этот рассказ, хотя он и был выдуман Безобразовым, смешил и царя, и весь двор.
Неутолимая потребность в весёлом разговоре развивалась в царе с годами, и в этом он не выходил из ряда обычных сереньких, но обеспеченных людей, которых одолевает отрыжка после чересчур сытных обедов, лень слабого мозга и беспросветная скука.
И Куропаткин, и Сухомлинов, и Воейков сделали свою карьеру при нём только благодаря своей способности рассказывать анекдоты и тем заставлять хохотать владыку обширнейшей империи в мире.
Алексееву, когда был уже назначен Безобразов командиром гвардейского отряда, пришлось не один раз убеждаться в том, что фамилия этого генерала приклеена к нему крепко. Впрочем, он уже хорошо узнал Безобразова и раньше, когда был главнокомандующим Северо-западным фронтом. Однажды без всякого на то разрешении этот весельчак бросил свой корпус, стоявший на Фронте в районе крепости Осовец, и уехал ни с того ни с сего «отдыхать» в Киев.
Теперь его отряд стоял в тылу армий Западного фронта, сам же он был вызван в ставку царём, так как Алексеев поднял перед главковерхом вопрос о переброске бесполезно проводившей время в тылу гвардии к Брусилову. Конечно, вместо того чтобы вызывать Безобразова, можно было бы послать ему приказ об этом, но царю было скучно, тем более что семью свою он отправил в Царское Село, оставив при себе только наследника.
Казалось бы, трудно было сказать что-нибудь весёлое даже и Безобразову по поводу весьма трудного положения Вильгельма, но он сказал, тем не менее, хриповатым, однако ничуть не сомневающимся в себе голосом:
– Да уж, для Вильгельма, как для одного нашего солдата в Маньчжурии в японскую войну, климат сделался совсем неподходящий.
– В каком это смысле, Владимир Михайлович? – полюбопытствовал царь несколько недоумённо, но уже приготовясь услышать что-то для себя новое, и Безобразов проговорил от лица этого солдата нарочито самым свирепым тоном:
– «Ну и клей-мат!.. Без винтовки до ветру не ходи!.. Це-лых один-цать копеек одна иголка стоит!.. Все как есть с косами, а любовь крутить не с кем!»
И царь, едва дослушав, расхохотался.
Назначение на фронт, где пришлось бы сразу принять участие в жестоких боях, всё-таки очень не нравилось Безобразову, который не сомневался ещё так недавно в том, что до гвардии дело не дойдёт, что её будут беречь на случай подавления внутренних «беспорядков», и он сказал:
– Положение Германии, скоро, кажется, будет австрийское, ваше величество.
– Гм... да, быть может... Будем надеяться... Хотя, надо отдать справедливость германским полкам, сражаются они геройски.
– Как львы! – очень живо подхватил Безобразов. – А почему? – вот вопрос. Потому, что въелась им в кровь дисциплина, потому что там пет шатания в мозгах и линия проведена прямая: бог, отечество, император! С колыбели и до могилы! На всю жизнь!.. Говорили, – приходилось мне слышать, – что там, в Германии, много пролетариев, рабочих, а про-ле-тарии, дескать, имеют солидарность с пролетариями всех стран, поэтому воевать друг с другом не будут. А что оказалось на самом-то деле? Че-пу-ха! Образцово воюют!.. – Тут Безобразов сделал небольшую паузу и закончил уже беспафосно: – А вот если потерпит поражение Германия, то будет нехорошо, пожалуй, и для России.
– Нехорошо, вы думаете? – больше автоматически, чем удивлённо, вполне понимая собеседника, спросил царь.
– Позвольте мне быть искренним, ваше величество, я всегда был того мнения, что если есть в мире страна, которая могла бы служить оплотом самодержавной власти в России то это – Германия! – с заметным трудом, унизительным для чрезмерно тучного старого человека, однако без запинок ответил Безобразов.
– Гм... Да а... Может быть, вы и правы, – отозвался ни ми царь таким тоном, будто уж несколько раз даже за последнее время приходилось ему это слышать, а Безобразов, приняв это за поощрение, продолжал убеждённо:
– Представить только, что совершенно побеждена, поставлена на колени Германия, – это что же будет в конечном итоге? Получится, что страна, в которой все от мала до велика поддерживали императора, своего верховного главнокомандующего, рухнула, а страны, где главковерхами были всевозможные Жоффры, одержали верх?.. Вот когда революционные партии наши взовьются до седьмого неба!..
– С одной стороны, конечно, тут есть доля истины... – сказал Николай, смотря в это время на яркую, вымытую дождём зелень деревьев, и вдруг добавил как будто далее несколько мечтательно: – В такую пору хороша была охота на оленей в Крыму... Вилли тоже любил охоту на оленей, он и говорил, и писал мне об этом неоднократно... Он прекрасно стрелял... Кстати, вам не приходилось бывать на острове Корфу, Владимир Михайлович?
Вопрос этот был так неожиданно поставлен, что Безобразов как будто сразу потерял способность передвигать свои трёхпудовые ноги, остановился и ответил теперь уж совсем по-строевому:
– Никак нет, ваше величество, не приходилось.
– Корфу – это самый большой из Ионийских островов, – тоже остановившись и продолжая смотреть на зелень деревьев, говорил точно сам с собою царь. – Вилли называл его раем земным: он там провёл одно лето... А ведь все Ионийские острова при императоре Павле оказались под русской властью... То есть была, конечно, выработана какая-то автономия для тамошних греков, но, разумеется, призрачная... Потом от этих островов Павел Петрович отказался сам... А какая могла бы быть база в Средиземном море!
– Разумеется, ваше величество, их можно было бы укрепить так же, как англичане укрепили, например, Мальту, – привыкший уже к неожиданностям в разговоре с царём, однако не понимавший, к чему клонила эта, нашёл что сказать Безобразов.
– Да, укрепить и сделать там стоянку Средиземноморского русского флота... Тогда не могло бы быть никакого вопроса о Дарданеллах, – закончил царь и повернул к своему дому, стоявшему отдельно от здания штаба, добавив: – А вы знаете, что здесь, в Могилёве, стоял одно время со своим войском Карл Двенадцатый?
Безобразов не знал этого, это он понял, что вопрос об отправке гвардии на брусиловский фронт решён окончательно и перерешаться не будет, а время для откровенных разговоров с царём о возможностях сепаратного мира с Германией или упущено, или ещё не пришло.
* * *
Бывают такие женские лица, которые как будто прячутся от всеразрушающего времени под совершенно прозрачной для глаз, однако же очень прочной вуалью. Это не сверкающие, притом чаще всего гордые тем общим вниманием, какое они возбуждают, лица красавиц; напротив, это – скромные лица. Однако они как-то непреходяще миловидны, они как будто излучают тепло и уют, неразлучные с ними, где бы они ни появились; им совершенно незнакомы искажения, будь то от восторга или от злости; у них данный им в дар от природы понимающе-прощающий кроткий взгляд, с которым от юности до старости проходят они по жизни.
Дама неопределённых лет с таким именно лицом, по-летнему просто и легко одетая, с нетяжёлым небольшим кожаным чемоданчиком и зонтиком, неторопливой, но лёгкой походкой подошла на одной станции к единственному в поезде, шедшем в Могилёв, вагону второго класса, показала свой билет кондуктору, вошла в вагон и отворила дверь купе, в котором должно было быть её место.
В купе плавали очень густые синие волны табачного дыма, и сердитый мужской голос прорвал эти синие полны:
– Сюда нельзя!
Присмотревшись, дама разглядела генеральские погоны и над ними тяжёлую на вид голову, встопорщенные седые брови, толстые белёсые, торчащие в обе стороны усы.
– Мне только до Могилёва... У меня пересадочный билет, – кротко сказала дама.
– У вас билет, а у меня доклад, – затворите дверь! – приказал генерал.
Из волнистого дыма проступил тогда и другой бывший в купе военный средних лет, – по погонам полковник, – и объяснил несколько более пространно, но с немецкой твёрдостью в голосе:
– Здесь составляется секретный доклад, и входить сюда никто не имеет права!
– Закройте же дверь! – снова приказал генерал.
Дама не разглядела на столике перед закрытым окном и купе ничего, кроме горлышек двух бутылок, но дверь закрыла и осталась в проходе, битком набитом пассажирами, из которых большинство были офицеры, едущие на фронт.
Час был ещё довольно ранний, окна открыты, и дама, с потёртым немного, кожаным чемоданчиком и в простенькой шляпке с сиреневой узкой лентой, так и простояла около окна несколько станций до Могилёва.
Наконец, замедлив ход, поезд подходил уже к Могилёвскому вокзалу, и двери всех купе отворились. Из таинственного купе, где составлялся важный секретный доклад, показались генерал-лейтенант и полковник, вполне приготовившиеся выйти, как только совершенно остановится поезд.
Вдруг кто-то из офицеров от дверей крикнул изумлённо громко:
– Господа! На перроне сам наштаверх – генерал Алексеев.
Генерал-лейтенант переглянулся с полковником и заметно для всех начал оглядывать себя спереди и что-то подтягивать и застёгивать, и перещупывать свои ордена, проворно заработав негибкими руками, а дама, поглядев на него, слегка улыбнулась: ни папки, ни портфеля для бумаг, среди которых мог храниться таинственный секретный доклад, она не увидела ни у генерала, ни у полковника, но вид у обоих стал очень озабоченный, деловой. Впрочем, и все офицеры в вагоне заволновались, точно перед инспекторским смотром.
Генерал даже пропустил её вперёд, когда все стали выходить из вагона, и она расслышала, как он вполголоса спрашивал у полковника:
– Удобно ли будет мне представиться наштаверху здесь, на вокзале?
– Мне кажется, это в зависимости от того, зачем, собственно, прибыл сюда наштаверх, – весьма неопределённо ответил полковник.
И вот оба они увидели, как дама, которую они не впустили в купе, идёт лёгкой, быстрой походкой к самому наштаверху, а главное, имеет возможность так идти в густой толпе, потому что толпа почтительно расступается перед наштаверхом, который, радостно улыбаясь, движется навстречу даме, держа руку у козырька фуражки, так как офицеры, высыпав из вагонов, застыли, становясь во фронт.
При Алексееве был один только младший адъютант его, прапорщик Крупны, друг детства его сына корнета, а встречал он свою жену Анну Николаевну, мать этого бравого корнета, незадолго перед тем женившегося в Смоленске.
Генерал-лейтенант, приехавший в ставку выпрашивать себе должность или, как принято было говорить об этом в ставке, «наниматься» и совсем было уже решивший представиться наштаверху тут же, на вокзале, как только увидел, что простенько одетая дама с зонтиком и чемоданчиком, выхваченным из её рук молодым офицером – адъютантом, обнимается с Алексеевым, поспешно отступил и спрятался за спину полковника.
Впрочем, он мог и не прятаться: Алексеев тут же под руку с женой повернул к задней площадке перед вокзалом, где стоял его штабной автомобиль, и на вокзале всё сделалось более или менее обычным.
Очень крепко сидело в хозяине ставки семейное начало: это уже третий раз приезжала в Могилёв его жена. Ей удалось даже вырвать его на полтора дня в Смоленск на свадьбу сына, и ставка осталась вдруг без того, кто был её основной движущей силой, её душою, хотя в ней тогда и жил сам верховный главнокомандующий, по обыкновению скучавший и соображающий, куда бы ему тоже поехать на смотр новых дивизий.
Конечно, Анна Николаевна уехала на другой же день, отняв очень немного времени у мужа, но она и в этот приезд слышала от него то же самое, что приходилось ей слышать и раньше: странные, на её взгляд, но горько и искрение звучавшие слова: «Полное безлюдье! Нет людей!»
Людей были миллионы, сотни миллионов, но оказалось величайшим трудом найти даже несколько человек, способных работать в ставке, как того требовало суровое время великой войны. Но ставка была перед глазами, но в ставке за всех мог, имел ещё силы работать он сам, а фронт? А вся связь между ставкой и фронтом? А другая, гораздо более обширная связь между фронтом и тылом, между людскою стеной, защищающей Россию, и самой Россией?
– Нет генералов! – говорил он ей, своей жене, видевшей за долгую совместную жизнь с ним такое множество генералов. – Как может выиграть Россия войну, если при таких прекрасных солдатах, каких она даёт фронту, не в состоянии дать порядочных генералов?
– Как же так, Миша, нет генералов? – кротко возражала Анна Николаевна. – Их так везде много, и они такие приверженные службе, что даже в вагоне не отдыхают, а пишут для тебя секретные доклады.
– Нет генералов! – ещё горестнее повторил Алексеев. – Два, три, и обчёлся!.. Пусть десять, двадцать, пусть даже пятьдесят сколько-нибудь способных на всю армию. А ведь их нужно иметь тысячи таких, чтобы были они настоящими, не с подделкой! Не разжиревшими стариками с микроскопическим свиным мозгом, не подагриками, как эта ни на что не годная развалина Безобразов, которому вручена почему-то вся гвардия!.. Ты представь только: цвет русского войска, гвардия, заведомо отдаётся царём на разгром!.. Почему же, я спрашиваю?.. Потому ли, что царь не вышел ещё и сам в генералы, но успел выйти, – так и остался полковником?.. Эх! Ну, ничего, – это я расчувствовался, тебя увидев... Будем, конечно, тянуть свою лямку, пока не надорвёмся!..
Сказав это, он старался потом и улыбаться весело, и держаться браво. Таким он был всегда за долгую совместную жизнь с женой. Между служебным и семейным ставил он перегородку, чтобы одно не сливалось с другим.
Разговоры между ним и женой шли потом о маленьком, интимном, важном только для них двоих, а сетование на безлюдье прорвалось потому, что наболело, что за ним виделось уже стихийное бедствие, угрожавшее и России, и их маленькому гнезду.
* * *
Как раз перед тем как бригада из дивизии Гильчевского должна была двинуться к реке Стыри, подброшено было в дивизию ещё пополнение, и вместе с маршевой командой прибыло три прапорщика. Один из них был назначен в Усть-Медведицкий полк и попал в четвёртый батальон, в котором офицерский состав был очень слаб.
Когда этот новый прапорщик представлялся Ливенцеву, то смотрел на него очень пристально и сказал вдруг радостно:
– Мне кажется, я вас где-то встречал уже, – простите!
– Может быть, – отозвался Ливенцев, тоже внимательно вглядываясь в этого не молодого уже, на вид лет за сорок, человека, серые глаза которого приходились как раз вровень с его глазами.
– Дивеев моя фамилия, – с особым ударением повторил свою фамилию вновь прибывший прапорщик, и Ливонцев сказал на это, чуть улыбнувшись:
– Я ведь слышал, что Дивеев, но... что-то не помню вас.
В то же время из каких-то дальних закоулков памяти выдвинулось было в нём подобное лицо, с белесовато-русой бородкой клинышком, с лысым белым высоким лбом, но тут же снова исчезло, – затерялось в метели человеческих лиц, виденных за военные годы.
Свою бывшую тринадцатую роту не хотел Ливенцев давать совершенно новому в полку прапорщику во время маневренных военных действий, когда рота не знает его, он не знает роты, а младшим офицером к подпрапорщику Некипелову его тоже нельзя было ставить, и он сказал:
– Вам придётся пока в четырнадцатую роту, к прапорщику Тригуляеву: он – боевой, притом раненый, остался в строю, представлен к награде... У него вам не стыдно будет поучиться, как управлять ротой в бою.
– Слушаю. Я буду рад... Я ведь добровольцем пошёл, но только что из школы, и для меня такое руководство очень нужно, – торопливо согласился с батальонным новый прапорщик и не менее торопливо, точно боялся, что его не дослушают, добавил: – Я пошёл добровольцем по убеждению.
– Я в этом не сомневаюсь, – сказал Ливенцев, которому что-то напомнил этот теноровый голос прапорщика Дивеева, и его манера говорить торопливо, глядя при этом пристально в глаза, тоже как будто приклеилась к чему-то в памяти... Какой-то самовар, усердно раздуваемый денщиком-ополченцем на крыльце небольшого казённого дома, весна, синеет вдали бухта или море...
А Дивеев продолжал, спеша высказаться:
– Есть враг и есть Враг с большой буквы. Враг с маленькой касается только вас, меня, личности, а раз появился у всех нас Враг с большой буквы, то тот, кто сидит в это время дома и читает только газеты или, скажем, дома́ там какие-нибудь, для разбогатевших на войне строит, тот – мерзавец и тоже враг!
– Правильно, – сказал Ливенцев, – а почему вы вдруг о постройке домов?
– Потому это, что я – архитектор, это моя профессия была до войны – дома строить.
Убеждаясь уже, что действительно видел его где-то и даже слышал от него, что он архитектор, Ливенцев спросил всё-таки:
– Война идёт уже два года; немножко поздно как будто пришли вы к этой мысли, а?
– Совершенно верно, – так точно, – тут же согласился с ним Дивеев. – Но во мне долго сидела другая мысль, и та, другая, не пускала эту... А когда я вполне понял и аи мысль ушла, я пошёл в воинское присутствие, чтобы записали меня добровольцем... И был тогда жив полковник Добычин, – он это одобрил.
– Полковника Добычина вы знавали? Вот как! – удивился Ливенцев и вдруг очень отчётливо представил около крыльца казённого дома, где жил в Севастополе Добычин, – начальник ополченской дружины, – этого самого Дивеева, который был тогда в штатском и показался ему очень странным, говорил сбивчиво и ни с того ни с сего, очень доверительно говорил тогда ему, что стрелял в кого-то, но по суду оправдан.
Воспоминание об этом вдруг стало таким ярким, что он не удержался, чтобы не спросить:
– Позвольте-ка, это не вы ли говорили мне, что стреляли в кого-то... или я тут вас путаю с кем-то другим?
– Нет, так точно, стрелял действительно... в любовника моей жены, ныне покойной, в некоего Илью Лепетова, который – я наводил справки – сейчас служит в Земгоре... Но это во мне прошло, совершенно прошло! Крест, точка! – заспешил Дивеев и даже рукой прочертил перед собою крест, но тут же спросил сам: – Где же всё-таки я вас видел, простите?
– Это было давно, в начале, нет, уж весною прошлого года, в Севастополе, – охотно ответил Ливенцев. – Я тогда зачем-то заходил к полковнику Добычину, а вы как раз были там, сидели на скамеечке около дома... Потом я на одной станции услышал, что он был на фронте убит, и только... Поговорил бы с вами ещё, да, прошу извинить, совершенно некогда... Направляйтесь, значит, к прапорщику Тригуляеву. Он – неунывающий россиянин, и вам у него хорошо будет.