Текст книги "Первая мировая. Брусиловский прорыв"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 48 страниц)
– Скорей, скорей... За кустиком, за кустиком пулемёт!..
В комнате было темно, все спали и во сне, мотаясь и дёргаясь, продолжали жить походной жизнью. Это пс было обычное сонное бормотание. Орали полным голосом как наяву:
– Осторожней, канава!
– Опомниться, опомниться не давай!..
– По мостику опасно!
Н прислушивался минуты две и уснул. Неожиданный треск опять разбудил меня. Было уже светло. Прямо передо мной на чемодане валялись осколки разбитого Христа. Многих из вчерашних гостей уже не было в комнате. Ночью был получен приказ перейти из Лезахова в Волю Быховскую.
* * *
Два дня бились у переправы через Сан. Мосты оказались понаведёнными, и части разбрелись по окрестностям. Все мы испытывали необыкновенный наплыв раздражения, так как имели полную возможность убедиться, до чего бессмысленно было наше трёхдневное пребывание в Лезахове. Три дня мы чахли и задыхались по нелепому предписанию начальства в вонючей и заражённой яме, камня на камне не оставили от большого села, тогда как стоило только оглянуться, чтобы увидеть, в каких прекрасных условиях могла бы дивизия провести свой кратковременный отдых. Предоставленные самим себе, все части отлично расположились. Наша бригада заняла огромный фольварк, где мы буквально блаженствуем со вчерашнего дня.
Сегодня после долгих скитаний я впервые проснулся в светлой нарядной комнате. Туманное дымчатое утро, мечтательный парк, гибкие козочки. Совсем как в польском романе. Какое это великое наслаждение проснуться в чистой постели и чувствовать себя в Европе, среди книг и журналов. Весь день провожу в библиотеке, над входом в которую прибито распростёртое чучело орла. Читаю и перелистываю журналы и погружаюсь в нравы и вкусы далёких, но близких мне людей, вся жизнь которых кажется мне чудесной, очаровательной и полной высокого смысла. Во всём доме нет ни живой души, кроме наших солдат и офицеров, и это придаёт нашему убежищу оттенок таинственности. Мебель, картины, книги, – всё обвеяно стариной и невыразимо сладким покоем.
...После обеда я услыхал тяжёлый треск в парке. Группа наших артиллеристов подпиливала большую сосну. Тут же валялось несколько срубленных деревьев.
– Зачем вы деревья валите? – обратился я к ним.
– Гати стелить, дорогу мостить приказано.
– Кто приказал?
– Их благородие, г. Ефименко.
Я пошёл к офицерам. На все мои протесты они лениво отмалчивались, и здравый смысл мне подсказывал, что поведение моё глупо. Решить иначе нельзя, – бревенчатую мостовую нельзя построить иначе как из деревьев. Пришлось мириться с фактом. До вечера гремели топоры, потом... потом исчезло орлиное чучело над библиотекой, исчезли многие книги, ковры, картины, круглое зеркало со стены, этажерочки, статуетки, портьеры, хрустальные ручки на дверях, запестрели пятна на стенах – словно краска, выступившая на месте украденных вещей, – и комнаты осиротели.
Полночи провёл я без сна. Я знал, что завтра мы отходим отсюда, и вместе с нами навсегда уйдут из этого тихого гнезда вся переходившая из поколения в поколение безмятежность и радость; науки, искусства и поэзия – раздавленные нашим солдатским сапогом. Следующие части так же, как и мы, сознавая всю бесцельность своего мародёрства, добьют и принизят до конца вчерашний уют и красоту. Ибо такова война, таков рецепт разрешенья человеческих споров. Мир знает теперь только три спасительных слова: умерщвлять, разрушать, хоронить.
...На войне, как и всюду, всю чёрную работу делает мужик. Мужик стреляет, мужик ковыряется в земле, прокладывает дороги, пилит, режет, копает, мосты наводит, в пекарне и на кухне работает, а начальству остаётся только вовремя приказывать. Но и эту несложную обязанность оно несёт весьма неисправно. В пяти местах мы пробовали переходить через Сан, и всякий раз выходила какая-то непонятная задержка. Наконец мы в Воле Быховской. Это большая чистая польская деревня, окружённая лесами и полем. Мы чувствуем себя здесь как на даче. Погода отличная. Солнце весело светит. Чистенькие домики, окружённые садочками и цветниками, дышат миром, спокойствием и достатком. Стодолы завалены душистыми стогами сена. Стадами гуляет скот. Птицы сколько угодно. Все мы полны здесь нежности, тишины и сытого довольства собою.
...Но скоро снова стало тесно и грязно. Ворота настежь, двор завален навозом, на заборах солдатские портянки: со всех сторон обленили нас пехотинцы с обозами. Но от хорошей погоды и от отдыха легко и празднично на душе. Ночуем в палатках.
– Она палатка, а всякой избы лучше, – говорит нравоучительно Лактионов, наш плотник.
И действительно, есть в этих ночёвках под открытым небом гнои особая прелесть. Забравшись с раннего вечера под палатку, и наблюдаю за людьми. Вокруг костров сидят бородатые дядьки и среди тишины, стоящей над сонными полями, ведут медленные беседы. Говорят о волшебниках, о предчувствиях, о кладах. Протяжно, спокойно и с твёрдой верой перебирают солдаты всякие небылицы, а другие с умилением слушают эти странные разговоры. Кажется, что Россия вое такая же огромная и неведомая Скифия, какой была она пятнадцать веков назад, и живут в ней все такие же варвары, и не стали они ни на йоту умней, и в душе их всё та же лютая темь и невежество и дремучая ненависть.
Орудий не слышно. Тёплая, тёплая погода. Пахнет сосной и гоном. Мягко потрескивают костры, и отчётливо слышатся спокойные голоса.
Почти каждый вечер фантастические беседы заканчиваются заунывным пением, в котором грустное украинское «гирко плаче» всё время перемешивается с ярославским «долю горькую проклинаючи». И ещё долго сквозь сон мне слышатся меланхолические жалобы на «житьё бесталанное», на «победную головушку» и на «смертный час во чужой стране»...
* * *
...Опять дорога, опять кусают блохи, опять обрастаем грязью и насыщаем воздух раскатистой русской бранью. Долгие походы вперемежку с днёвками, полными табачного дыма, бесконечной «девятки», разговоров о женщинах, сквернословия и закусок. Мы уже привыкли к этим внезапным бытовым переменам. Сегодня русинская деревушка, грязная, бедная, хлебосольная, без скатертей, без полов, без отхожего места. Завтра – опрятность, возведённая в культ, польская сдержанность и неизбежные кружевные бумажки с разрисованной надписью над входом: Czystosc jest ozdoha domu[77]77
Чистота – украшение дома.
[Закрыть]. Миновали грязный пустынный городишко с мудрёным названием: Медынья Лапцуцка; прошли через большое фабричное местечко Жолынья, наполненное казаками, испуганными евреями и сожжёнными домами; переночевали в крохотной, жалкой деревушке, битком набитой детьми, стариками и калеками, где нет ни соли, ни дров, ни спичек, где люди не знают, куда бежать, и только в испуге повторяют, что кто-то палит кругом местечки и села, а кто – «не вемы».
К вечеру следующего дня мы, злые, усталые и голодные, очутились в Гродиско и расположились в баронском замке. На всю бригаду имелся всего один огарок свечи, и в огромных пустынных комнатах, холодных, разграбленных и мрачных, сердце щемило от тоски.
Среди сора и грязи мы раскинули наши койки и почти сейчас же уснули. Кажется, я давно уже смотрю на вещи суровыми, трезвыми глазами. Но когда я проснулся рано утром, мне всё же сделалось больно за нашу дикость в темноту, за тупое, бесцельное и скотское бессердечие наше. Мы ночевали в будуаре. На полу валялись сотни записочек и писем, написанных по-французски и по-польски, листы из альбомов, груды фотографических карточек, измятых, надломленных, – вещественные доказательства нашего вандализма. Дорогие обои испещрены были похабными надписями. Пустые шкафы были загажены. Две задние комнаты вместе с ванной превращены были в сплошную клоаку, а тут же валявшиеся клочки солдатских писем пластично рассказывали всю многоликую природу нашей армии: были письма на русском, татарском, грузинском, еврейском и польском языках... Остатки старинной мебели, роскошные цветы и множество иностранных книг были свалены в кучу, и в ту минуту, когда я смотрел на них, они представлялись мне ещё более покинутыми, чем их хозяева, рассеявшиеся по ветру.
Куда деваться от плачущих баб? Идёшь полем – бабы с воплями обступают; ваши жолнеры (солдаты) последнюю картошку выкопали, и теперь хоть ложись да помирай со всеми детьми. Сидишь дома – прибегают с жалобой бабы, кричат, рыдают: ваши солдаты сорвали замки, вытащили последний сноп из стодолки; чем жить, что сеять весною будем?.. Раздаёшь рубли и полтинники; но ведь это только увёртки, желание купить себе дешёвое право быть безучастным к бабьим слезам. Одна баба решительно заявила фуражирам: хоть пятьдесят рублей платите за сноп – не продам, а силой возьмёте – себя и вас спалю!..
И вот мы гамлетизируем с утра до ночи. Быть или не быть? Брать или не брать? Снилось ли нашим баталионным командирам, что они превратятся в Гамлетов и что им придётся беседовать с галицийскими Офелиями на интендантско-лирические темы? Но, говоря по совести, к датскому Гамлету судьба была более снисходительна. Гамлет хнычет и двоится, но ему совершенно не приходится иметь дело с фактами. Вместо фактов перед ним бледный свет луны, и витает он всё время в парах философии. Тень убитого короля наводит здесь самый большой ужас. А перед нашими полковыми и баталионными Гамлетами и днём и ночью стоят голодные и холодные призраки, которые тут же на месте превращаются в визгливые факты. Визжат и бранятся бабы, ревут детишки, ревут кабаны, которых режут голодные солдаты, ревут и бьются в предсмертных корчах зарезанные коровы – эта фатальная «остатня крова», из-за которой пролито столько крови и слёз по всей Галиции...
– Бросим сначала взгляд на обстановку наших героев, – иронизирует по обыкновению Базунов. – В голодное село приходят голодные резервы. Через четыре часа они будут брошены в наступление. Должны ли мы их накормить? Разумеется, так. Ибо раз мы воюем, то мы хотим победить, а раз мы хотим победить, то солдаты должны быть сыты. Но этому противятся строптивые галицийские бабы. Правда, у них имеются для этого свои бабьи резоны. Если мы заберём у бабы последнюю корову, то её детишки останутся без молока и помрут, быть может, голодной смертью. Но ведь одной коровой я могу накормить целую роту солдат, из которых двадцать процентов будут через четыре часа убиты и ранены. Имею ли я право лишить солдата последнего утешения на земле – умереть по крайней мере сытым. И как я должен, по-вашему, поступить, когда стоит передо мной голый вопрос: рота солдат или одна галицийская семья?.. А строптивые галицийские бабы, которые понятия не имеют ни о статистике, ни о стратегии, орут благим матом: «остатня крова...» – Или вот нам ещё одна картинка. Армию бросают на Краков. Чем раньше она придёт, тем скорее Европа осуществит свои политические планы. Конечно, армия валит напрямик через поля и огороды. При этом не только топчет и уничтожает всё колёсами обозов и пушек, но и пользуется всем, что попадается на пути для собственного прокормления. Допустим, что каждый из нас возьмёт только ежедневно по одной репке и по одному судочку картофеля. Не больше, не меньше. А ведь в нашей армии триста тысяч солдат! Вникните в дело, и вы увидите, что мы совсем уж не такие низкие люди, как внушают о нас своей «матке бозке» галицийские бабы...
...Перехожу от костра к костру. Всюду песни. Всюду, как древние колдуны, сидят и лежат всклокоченные, бородатые мужики, курят, прихлёбывают, плюют и роняют веские фразы:
– Достукались... Довоевались... Теперь пойдём Галицию мерять...
– Навалился тыщей орудиев – ревёт и ревёт. А у нас – руки две только да штык...
– Не осилить яво, не одолеть...
– В корыте моря не переплыть...
– С шилом на медведя – где уж?
– Вот уж верно, что молодец из пушек палить... Только против песни нашей русской – ку-уды!.. Хоть с немцем, хоть с какой угодно нацией спорить буду, – говорит мягкий голос и заливается щемящей, раздольной песней:
Во густых хлебах яма чёрная,
Во сырой земле – гробова доска...
За бугром лежу, да за насыпью.
Эх, ты лютая невтерпёж-тоска...
Уж как первая моя думушка —
Ты чужа земля, австрияцкая,
Во густых лесах, во глубоком рву
Ты черна земля – яма братская.
Тяжче грому бьют пушки медные...
Во глубоком рву – ясны оченьки,
Л вторая, ох, дума-думушка —
Ты развей тоску, темпа ноченька.
Градом-тучею нуля стелются
По над кручею над карпатскою.
Не сказать вовек, не поведаю
Третью думушку я солдатскую.
Во глубоком рву наточу я штык,
Во глухи леса уйду-скроюся...
Да тому ль дружку-штыку вострому,
Я спокаюся и откроюся!..
...Подхожу к большой группе. Гудит хриплый бас вперемежку с певучим тенором. Издали узнаю Асеева. Живописным табором разлеглись лошади у коновязи. Искрами разлетается пламя костра.
– Живой огонь скрозь щель пробивается, – долетает голос Асеева. – А ты – знай, молчи...
Стою, скрытый сосной. Близ самого пламени лежат чужие солдаты. Много наших артиллеристов. Выделяется лохматая, грузная фигура огромного пехотинца в папахе. Шагах в двух от него, спиной к костру, сидит бледный Асеев.
– Видать штунда, что ль? – бросает хрипло огромный пехотинец, остро блеснув глазами из-под бровей.
Потом, затянувшись цыгаркой, говорит раздражённым голосом:
– Кажна тварь о беде своей жалуется, кажный пёс скулебный – пни его – заскулит не в очередь. А мужик всё молчит, да к богу жмётся...
Говорил он окая и крепко выдавливая слова.
– А ты в бога веруешь? – строго взглянул Асеев.
– Бога не замай, – лениво сплюнул гигант, – на ём свой венец, не солдатский.
– Погоди... Словами не хряскай, – заволновался Асеев. – Я тебе простое слово скажу, а ты вникай... Скатилась слеза хрустальная – и нет её. Ан слеза-то в сердце горит... Так вот оно все в саду божием: звёздочка гинула, закатилась – солнышком выглянула... Перстами господними деются дела человеческие. Не по нашему хотению – по воле божией... А ты, знай, живи, да душу во цвету хорони...
Пехотинец приподнялся на локте и выпечатал с угрюмой усмешкой:
– И воробей-то живёт, да житьишко его какое: ножками по снегу бегает и г... клюёт.
– А ты терпи, – воскликнул Асеев. – Терпи!.. Христос терпел – и нам велел.
– Штунда! Дуй тя горой, – захохотал пехотинец. – Христа до нашего брата ровнят!.. Н-не, ты псалтырь не топчи. Христово дело одно: Христос для души порядку по земле ходил. А – то наше дело, не небесное... На котором грехи как воши сидят... Я, может, сотню душ загубил... Своей мы, что ль, охотой на такое дело пошли?..
– Правильно! – загудело из темноты. И как блохи запрыгали острые словечки.
– В бою – не в раю...
– Вперёд себя под пулю Христа не пошлёшь...
– Наше дело – солдатское: стой столбом, да сполняй, что велят...
– Чу-дак ты, Асеев, – юлой врывается беспечный смешок Блинова. – Христос в небесах, а солдат в окопе – на голой ж... Нацепи-кось Христу винтовку, легко ль ему будет?..
– Дело! – крякают наши артиллеристы.
– Уж ты, Асеев, не спорься. В нашем деле псалтырь твоя дёшево стоит.
– Э-эх! Оглушило вас до́-глуха пушками, – вскочил, весь трясясь, Асеев. И понёс певучей, волнующей скороговоркой, по-сектантски, с истерической дрожью выкрикивая отдельные слова.
– Гудит людям смерть словом огненным:
«Стоят ворота железные, замками замкнутые. Велики ворота как грех греховный... Глянь, мужик, поверх силы твоей сермяжной... Ходит война, зубами в тело вгрызается; рушит земли крещёные... Опился лют человеческой крови людской. Земля от крови паром пошла. Не стало свету божьего в глазах, найтить себя не знает мужик. Стучит рукой смертною в ворота железные. Ан ворота голос душе подают...».
– Заплясал, как дождь на болоте, – смеясь вставляет Блинов.
Но Асеев не слышит. Он весь трясётся в экстазе:
– Сбереги душу свою во цвету – и травинка садом покажется. Закажи...
– Полно ты врать, Асеев! – обрывают солдаты.
– Одна тут у всех заказчица: на неё все работаем...
– Мол-чальник, разрази твою душу! – сердито сплёвывает пехотинец.
Ворочаясь как медведь, он встаёт во весь свой гигантский рост, швыряя отрывистые слова вперемежку с матерщиной:
– Н-не!.. Намолчались!.. Будя...
И, тяжело ступая, уходит в темноту, откуда по-прежнему несутся волны глубокой человеческой грусти.
Я подхожу к Асееву. Он бледен. Губы его трясутся.
– Хорошо поют, Асеев, – говорю я ему.
Асеев вслушивается, пристально смотрит на меня, и на лице вдруг появляется привычная, светлая улыбка:
– У земли – ясное солнце, у людей – ясное слово... Песней душа растёт.
* * *
...Отступаем. Идёт переправа через Вислоку. Бомбы, аэропланы, шрапнели. Далеко, далеко полыхает дымное зарево: это горит зажжённая снарядами Пильзна. Узкая, гибкая Вислока быстро катится между песчаных берегов. Чтобы укрыться от аэропланов, мы дожидаемся в лесу. Война ворвалась сюда внезапно. Грохот орудий ещё не успел разогнать ни птиц, ни зверей. Везде – ив реке, и в траве, и на деревьях, и на горячем песке – бьёт кипучая жизнь. Звонко кукует весенняя кукушка. Сидят, нахохлившись, на ветвях большие сивоворонки. Две сойки ведут отчаянный бой с назойливой вороной. Реют пёстрые бабочки. Стрелою мечутся сероватые рыбки в холодной воде. Из густого кустарника выскочила белогрудая лисица и мелькнула жёлтым хвостом. Всё охвачено напряжением. Только на лицах людей какая-то мрачная усталость. Нервы издёрганы. Армию утомили, замучили эти бесцельные переброски. Мотанье с места на место без плана, без смысла.
У переправы весь корпус. Каждая пядь земли здесь густо забита артиллерией, пехотой и кавалерией. Войска стоят вперемежку: тяжёлые орудия вместе с пехотой, госпиталями, обозами, парками и понтонами. Командиры парков исхлопотали разрешение укрыть зарядные ящики в лесу. Четыре парковые бригады – двенадцать парков – сгрудились в небольшой лесистой ограде в ожидании очереди. Все рвутся перейти через мост, чтобы убраться из полосы обстрела. Орудия безунимно грохочут. Аэропланы кружатся и гудят, как назойливые шмели. Сейчас мы наблюдаем их из укромного уголка. Наблюдаем с каким-то хищным любопытством. Германские альбатросы, когда летят высоко, поразительно похожи на птиц. Крылья и хвост окрашены в сероватую краску, а тело ярко белеет. На такой высоте их можно принять за аистов. Но эти аисты беспрерывно швыряют бомбы. Из нашего лесного убежища мы видим густые, чёрные, дымные столбы и слышим грохот зенитных[78]78
Пушки, направленные дулом кверху, для обстрела аэропланов.
[Закрыть] пушек. На этот раз дежурные орудия стреляют довольно метко. Шрапнели рвутся у носа аэропланов. Небо усеяно пушистыми дымками. Но аэропланы как ни в чём не бывало кружатся над переправой. Крылья у всех приподняты кверху. Это значит, что они нагружены бомбами и сбросят их сегодня немало. Грозные воздушные хищники внушают неимоверную ненависть и тревогу.
– Вот подбить бы его, мерзавца, – яростно шипит Базунов, – поймать и повесить пять раз или зажарить на медленном огне! Знал бы он, как бомбы бросать...
Сейчас у всех на душе какое-то откровенное облегчение от сознания, что сегодня мы вне обстрела. С кровожадной заинтересованностью наблюдаешь эту борьбу между землёй и небом из защищённого места. И эта подлая радость защищённого зрителя ещё крепче подчёркивает каждому, до чего остра и мучительна ежедневная жуть, с которой шагаешь под рвущимися бомбами и прислушиваешься к вою шрапнелей, сыплющихся сверху и ведущих к не меньшим жертвам, чем вражеские аэропланы.
– Ох, прямо извели аэропланы, – жалуется солдат. – Днём всем здоров, а ночью спать не могу. Пулемёта не боюсь. Против пулемёта в атаку ходил. А как загудит вверху, – всю ночь потом маюсь. По тридцать штук за день над нами летают.
– Бомбы, что ли, боишься?
– Не от бомбы страшно – ероплана боюсь. И во сне еропланы вижу.
Другие ещё безнадёжнее выражают свою растерянность и тоскливые думы:
– Тоска, ваше благородие. Под грудями болит, давит. Всего тебя жмёт, простору нет. По телу словно бы вся эта передвижка идёт. От головы до низу переливается, стискивает, ровно бой по телу идёт.
– По дому скучаешь?
– Нет, я об семье не забочусь. Потому, я у отца живу. Только так – никакой радости нет... Намаешься за день, ляжешь в десятом часу, – не спится. Всё тоска грызёт. Про непорядки наши всё думаешь...
Тяжёлое уныние закралось в душу солдата. Не страх, а печальное раздумье. Аэропланы, осадные орудия, немецкие хитрости и глупая бестолочь начальства поразили армию мертвящей апатией. Конечно, всех больше задергана пехота. С мучительной болью в глазах жалуется мне, сидя на пне и прижавшись щекой к винтовке, солдат стрелкового батальона:
– Нет во мне ни страху, ни радости. Мёртвый я будто. Ходят люди, поют, кричат. А у меня душа ровно ссохшись. Оторвало меня от людей, от всего отшибло. И не надо мне ни жены, ни детей, ни дому, – вроде как слова такие забыл. Ни смерти не жду, ни бою не боюсь...
– С чего же это с тобой приключилось?
Солдат долго молчит. Он смотрит на меня пустыми, холодными глазами и крепко стискивает винтовку:
– Обмокла кровью душа... И пошли думки разные... И допрежь такое думалось, да знал я, что ввек на такое не пойду... А теперь – нет во мне добра к людям...
...Орудия гремят и гремят. Наши тяжёлые пушки снялись с полиции и стали под Раиовцом: боятся, чтобы они не достались противнику. Обозы уже двинулись к Холму и тарахтят на шоссе. Над нами вьются аэропланы.
– То, верно, наш, – беспечно высказываются солдаты. – Новой хвормы. Самы дручки. Без полотна на крылах.
Летает очень низко типичный альбатрос. Солдаты отлично видят, что это германский самолёт. Но им не хочется волноваться, раздумывать, и они сознательно закрывают глаза и беззаботно решают:
– Наш! Новой хвормы...
Не таков ли и весь наш патриотический оптимизм?
...Часам к восьми канонада затихла. В воздухе разлита мягкая вечерняя тишина, и это сразу переносит нас из мира с железными трещётками и грохочущими цепями в мир, окутанный тихим человеческим счастьем. Странными кажутся только наши собственные голоса, которые звучат так громко (во время сильного боя голоса еле слышны). Откуда-то появились детишки, которых мы раньше не замечали. Люди смеются, поднимают радостно головы и уже не похожи на деревянные куклы с тупоумно-молчаливой тревогой на лицах.
– На молитву! – кричит фельдфебель. И так забавно звучат среди всеобщего разгрома и поражения напыщенные слова патриотического гимна: «Царствуй на страх врагам...»
Однако оптимисты смотрят уверенно вперёд.
– Говорят, гвардейский корпус заставил немцев податься, – весело бросает Костров.
– Откуда у вас родилась такая идея?
– Как же. Солдатики шли с позиций – передавали.
Пессимисты молчат.
– Заставили немчиков замолчать, – продолжает Костров смелее. – Отогнали их вёрст на десять.
– На сорок пять, – поправляет иронически Базунов.
– Конечно, прогнали, – убеждённо настаивает Костров.
– Наши гаубичные мортиры позади стали, а теперь они впереди нас: вон за тем лесом. По звуку слышно: вёрст на шесть впереди.
– Стояли в резерве, а теперь на позицию выкатили.
– А я так уверен, что завтра и мы вперёд пойдём.
– Ещё бы! Штаб дивизии на четыре версты подался, штаб корпуса – назад, головной парк – назад. Только мы с вами вперёд пойдём.
...В одиннадцатом часу примчался ординарец из штаба корпуса:
– Тыловому парку отойти в Трубачов – в двух вёрстах от Холма, а среднему – в Заграду.
Передвижение совершенно непонятное, если принять во внимание, что головной парк расположен в Майдане Рыбье, то есть гораздо дальше от позиций, чем средний.
...Отступаем с боями. Густой мелкий холодный дождь. Небо обложено мглистыми облаками. Посреди поля поникли намокшие деревья. Дорога грязная, скользкая. Ни сухой нитки на теле. От лошади валит густой пар.
Добрались до ближайшей деревни. Там уже окапываются полки кавказского корпуса. Под Райовцом в лесу расположились два запасных батальона для комплектования выбывающих гвардейцев.
По всем направлениям беспорядочно тянутся обозы, парки, пехота. Одни на юг, другие на север. Сталкиваются, мешают друг другу и отчаянно матерщинят, свирепо хватаясь за винтовки.
– Счастье, что дождик падает, еропланов нет, – повторяют солдаты. – А то была бы им работа.
Не доезжая до Рыбье, повстречались с ординарцем, вёзшим предписание головному парку отодвинуться назад на четыре версты – в Завадовку, в двух вёрстах от Холма, и стоять на одной линии с тыловым. Из переданной тем же ординарцем диспозиции было видно, что гвардейский, 14-й и 24-й корпуса продолжают медленно отходить, а наш средний парк, неведомо для чего, остаётся всё время на линии пехотного огня.
В двух вёрстах от Заграды нам неожиданно преградили дорогу, объявив, что лесом ехать нельзя, что лес перекопан глубокими траншеями и надо ехать в объезд. Только через четыре часа добрались до Заграды – длинной, грязной деревни, населённой русинами вперемежку с польскими семьями. Остановились в стодоле. Боя нет. До позиций вёрст пять. Над Сенницей Ружанской стоит густыми клубами дым.
Тянутся раненые. Все в один голос твердят:
– Одной артиллерией воюет. Пять-шесть часов бьёт тяжёлыми по нашим окопам, растирает их в пыль, людей с землёй смешивает. А потом кидаются в атаку – пятьдесят солдат под командой одного офицера, все пьяные.
– А наша артиллерия?
– Наша артиллерия, почитай, не стреляет, – со злобой отвечают солдаты. – Или по своим же бьют.
– Как это так?
– Да так. Пошли кубанцы в атаку. Добежали до германских окопов. А наша «Мавруша»[79]79
«Маврушами» солдаты называли наши мортирные пушки.
[Закрыть] знай лущит и лущит. Сколько народу перебила. Хоть дохторов спросите.
В два часа дня получено донесение от головного парка:
«За истекшие сутки нами израсходовано шестьсот семьдесят шрапнелей и четырнадцать тысяч винтовочных патронов. Осталось – шрапнелей триста, винтовочных патронов сорок тысяч».
– Значит, ружейной стрельбы почти не было, – говорит Базунов. – Видно, немцы всех своих солдат вооружают не ружьями, а мортирами. Скоро они всех своих лошадей научат стрелять из пушек, а ослов к нам в штабы отошлют.
...Отступление продолжается в том же хаотическом беспорядке. По шоссейным дорогам с утра до вечера тянутся пехотинцы двумя встречными потоками. Штаб корпуса переехал в Селец – на одной линии с Красноставом, но много восточнее.
– Позвольте! Что это за странная передвижка? – волнуется Базунов.
– Может быть, верховный главнокомандующий приказал штабам быть на линии боя, – соображает Костров.
– Ну, конечно, – иронизирует Базунов. – Скоро их будут в атаку посылать... вместе с оптимистами.
А раненые всё идут и идут. И оставляют за собою полосу удушливых слухов и фантастических жалоб.
– Эх, 18-я дивизия подвела. Сама отступила и ушла, не сказамши 70-й. Германцы нашей дивизии во фланг ударили. Как есть всю перекрошили...
– Немец 2-ю сибирскую обошёл. Прорвал Ревельский полк и всю 18-ю в плен забрал.
– По совести тебе говорю. Кто же это псом лютым на своих брехать будет?.. Говорю тебе, наша артиллерия весь полк перебила.
Многие врачи подтвердили, что было свыше сотни казаков, репейных нашей артиллерией, которая поздно прекратила огонь.
...Весь юг в пожарах. Между ними вспыхивают огненные залпы, сливая далёкие огни в один пылающий полукруг. Жители смотрят на зарево пожаров, которое разгорается с удивительной быстротой, ярко окрашивает облака и скоро тухнет, и тяжело подыхают:
– Верно, хлеб горит...
Потом высказывают вслух удручающую всех мысль:
– Так и наше попалят...
Солдаты глухо молчат. Им объявлен сегодня свирепый приказ генерала Маврина. Приказ этот разослан в «секретном» порядке ещё 25 мая, но по распоряжению штаба корпуса только сегодня оглашён во всеобщее сведение:
«Начальникам 18-й и 70-й дивизий. 1915 год. 25 мая. 2 ч.10 минут дня. № 1607.
«Командир корпуса приказал объявить копию телеграммы генерала Маврина:
«При отступлении наших армий с неприятельской территории и с занятном неприятелем нашей территории неприятель производит пополнение своих армий за счёт местного населения и реквизирует скот. Главнокомандующий приказал одновременно с отступлением:
«1) Уводить мужское население возрастом от 18 до 50 лет; желающим местным жителям предложить выселяться с домашним необходимым имуществом временно в Волынскую губернию, откуда итти на дорожные инженерные работы.
«2) Уводить весь скот с тем, чтобы по нашем обратном возвращении скот был возвращён или щедро оплачен.
«3) Уводимых местных жителей, годных к работе, желательно отправить в распоряжение генералов Величко, Артамонова и Лебедева, если от них последуют соответствующие запросы.
«Об изложенном сообщается на зависящее распоряжение. 16515. Маврин.
«Подписал: начальник штаба капитан Воскобойников. Старший адъютант Кронковский».
Когда приказ был прочитан, первым отозвался Костров:
– Это чёрт знает что! Это варварство, достойное немцев, а по русских...
– Ого! И оптимистов пробирать начинает, – рассмеялся Евгений Николаевич.
– А по-моему, так и надо, – сказал Старосельский. – Кто хочет побеждать, тот должен уничтожать без всякого сожаления все вспомогательные средства противника. Нечего слезу пущать.
– Но ведь из этого ровно ничего не получится, – заметил Базунов. – Это надо было сделать десять месяцев тому назад. А теперь это бумажка для интендантов. Вспомните щедринское изречение: на неопределённости почиет их благополучие...
– При чём тут интенданты? – обиделся Старосельский.
– При чём? – язвительно усмехнулся Базунов. – А вы чувствуете эту игривую фразу: «щедро оплатить»?.. Воображаете, сколько появится у нас охотников «щедро оплатить» небывалые гурты, взятые у небывалого обывателя?.. Хочешь оплачивать, да сщо щодро, – скажи прямо: по досять, по двадцать, цо сто рублей с головы. Каждому будет ясно. А то – щедро. Сколько это: щедро? На мой взгляд щедро – двадцать рублей, а по мнению интенданта Дуй-тебя-горой, если владельца коровы не повесили, то с ним уже расплатились щедро.
* * *
...На рассвете 13 августа меня разбудил голос ординарца Ковкина:
– Ваше благородие! Срочный пакет.
Вскрываю.
Приказание из штаба дивизии в семь дней передвинуться в город Слуцк Минской губернии, не делая по пути остановок.
– Ну, начался кабак! – вскочил Базунов. – Форменный кабак. Каждый распоряжается по-своему. Гоните немедленно ординарца в штаб корпуса, – обратился он к адъютанту, – с пакетом такого содержания: «Ввиду противоречивых распоряжений, прошу указать, как быть».
...Идёт беспорядочное бегство. Без конца тянутся обозы, транспорты, госпиталя, казачьи полки, пулемётные роты, парки и опять госпиталя, обозы, транспорты и этапные батальоны.
По всем направлениям гудят десятки аэропланов. Не успеют дозорные пушки повернуться в одну сторону, как в трёх других местах уже снова вьются германские альбатросы и таубе. Слышны короткие грохочущие разрывы. Бомбы рвутся где-то совсем близко. Небо усеяно белыми хлопчатыми облачками, которые медленно тают в вышине и заменяются десятками новых. Воздух неожиданно наполняется странным протяжным потрясающим гулом, от которого долго покачиваются деревья. Через пятнадцать минут уже передаётся из уст в уста, что это бомба взорвала бак с бензином на станции Брест-товарный и оставила на путях десятки обезображенных трупов.