Текст книги "Первая мировая. Брусиловский прорыв"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 48 страниц)
– Мой отец был полковой врач, и он вместе с полком своим пошёл на фронт в самом начале войны... Больше года всё ничего было, а вот, месяца два назад, мне сказали: его убили немцы.
– Как убили? Врача? – удивилась Наталья Сергеевна.
– Да, а что же? Бросили бомбу с аэроплана прямо в госпиталь, хотя ведь Красный Крест на белом флаге видели, но это у них так принято – швырять бомбы в лазареты, и в наш тоже могут когда-нибудь бросить... Убили несколько раневых, и моего отца тоже убили.
– Вы ездили?
– Куда ездила?
– На похороны.
– Нет, что вы! Его уж давно похоронили, когда я узнала... Нет, я не ездила, – зачем? Я теперь думаю поступить после войны в медицинский институт частный, мне говорили, есть такой в Ростове. А когда его окончу, то буду хирургом.
– Это хорошо, что вы говорите, Еля, только хирургом быть, для этого надо...
– Вы думаете, я слабая, не-ет, – я крепкая! Вот, смотрите! – И вдруг, вся лучась мальчишеским задором, она по-мальчишески сжала правую руку в локте, а левой взяла кисть узкой руки Натальи Сергеевны и приложила к своему бицепсу: – Видите, какой мускул! Сожмите, – как камень, твёрдый.
– Да, в самом деле твёрдый.
– Я ведь и гимнастику на трапеции умею делать, – у меня три брата, все гимнастикой занимались, и я тоже. Один брат – теперь студент, другой – в ссылке, – он политический, а третий – он моложе меня – гимназист...
И добавила с печальной ноткой в голосе:
– Только вот чем я буду платить за лекции в институт медицинский? У нас ведь никаких решительно средств нет. Может быть, меня примут там в клинику при институте, чтобы я работала, как сестра, а?.. Я бы получала что-нибудь, – вот у меня бы и деньги были, правда? И лекции я бы хорошо учила, я ведь способная... Только что я гимназии не окончила, – меня исключили... Это по другой причине, а совсем не за то, что неспособная...
Наталья Сергеевна не спрашивала её, за что именно её исключили из гимназии, но по глазам её, спрашивающим, можно ли рассказать ей, и прячущимся в одно и то же время, поняла, что ей хочется рассказать об этом и что ей неприятно вспоминать это, поэтому она сама отвлекала её: любопытством она не страдала.
Но однажды услышала всё-таки от Ели, как какой-то командир драгунского полка, полковник, который теперь, может быть, уже убит, хотя она не слыхала этого, – по фамилии Ревашов...
– Я пошла к нему по поводу брата Коли, которого губернатор отправлял в ссылку, – говорила Еля, глядя остановившимися на одной точке, но не на лице Натальи Сергеевны, усталыми, теперь уже явно взрослыми глазами, – а Коля, он был тогда ещё мальчишка, на год старше меня, а мне было только-только шестнадцать лет, я в шестом классе была, – я пошла к нему, полковнику Ревашову, чтобы он сказал губернатору, – он тоже военный был, этот губернатор, генерал-майор, и они часто в винт играли, – что ему стоило сказать? – чтобы сказал, что какой же Коля деятель политический, когда он ещё мальчишка, а уже его в Якутку, где на собаках ездят... Ну, вообще, я пошла к нему вечером, а он... он меня с денщиком своим домой отправил только на другой день... Понимаете?.. Вот за это меня исключили из гимназии...
Наталья Сергеевна видела, как хотелось сказать это Еле и как она точно сама изумилась тому, что вырвалось у неё это, и тут же вдруг повернулась и отошла поспешно, хотя никто её не позвал в это время. Впрочем, было очень много срочной работы.
Наталья Сергеевна представила своего преподавателя математики, от которого она убежала стремительно к его жене, и подумала о Еле, что вот ей, тогда совсем маленькой, шестнадцатилетней, не удалось убежать... С этим вошла она в жизнь, – в такую жизнь! – и по ней идёт, как может, – маленькая, утомлённая бессонными часто ночами и тем ужасом, какой видит она перед собою каждый день почти уже два года.
Ужас этот самой Наталье Сергеевне казался потрясающим, безграничным в первый день, когда она появились здесь, а она ведь приехала сюда совсем недавно.
Везли и везли раненых, потому что как раз в эти дни шли особенно жестокие бои на прилегающих к Дубно участках фронта. Машина войны кромсала человеческие тела не только всеми предусмотренными военной медициной видами ранений, но иногда и совершенно причудливо, так как в дело истребления людей вводились уже во время самой войны новые способы, один другого жесточе.
Ведь первое, чему могла бы поддаться Наталья Сергеевна при виде такого тела, перед которым разводили руками и переглядывались даже весьма опытные врачи, было закрыть глаза руками, зарыдать и броситься вон. Но закрывать глаза и рыдать было нельзя, – напротив, нужно было говорить, что «это ещё ничего, – могло быть гораздо хуже»; нужно было заставлять большим усилием воли свои тонкие руки не дрожать, когда они делали перевязки, и стараться хотя бы в один только свой голос влить ободряющие нотки, если никак нельзя заставить улыбаться глаза и губы.
Бывали моменты, когда ей становилось почти дурно, когда она могла вот-вот зашататься и упасть. Это замечала наблюдавшая за нею Еля и, взяв под руку, отводила её к окну или выводила совсем из палаты, говоря при этом то же самое, чем она сама пыталась утешить изувеченных:
– Это ничего, это пройдёт... С другими бывает гораздо хуже, а у вас всё-таки крепкие нервы.
В этом море ужаса утонуло, оставив только слабый всплеск, то, что рассказала Еля Наталье Сергеевне о себе самой, тем более что ведь это было с нею уже давно – два с половиной года назад, и каких года – целая вечность. Эти годы отбросили и её личное прежнее так далеко, что она еле вспомнила о городишке Дубно, что читала о нём ещё девочкой в «Тарасе Бульбе», – осаждали эту «крепость» запорожцы.
Городишко был дрянной, грязный, битком набитый всем прифронтовым. Лазаретов тут было несколько, с небольшим, однако, числом коек, так как больших домов где же здесь было найти. Тяжело раненным делались тут неотложные операции, после чего их отправляли глубже в тыл.
Заведовал этим лазаретом старый врач-хирург, который до войны не носил военной формы и теперь никак к ней не мог привыкнуть. Худой и высокий, седая щетина ёжиком, в бороде, подстриженной клином и торчащей вперёд, хлебные крошки и табак, так как ел он на ходу, папиросы себе скручивал тоже на ходу, слепливал их кое-как, и они обыкновенно разрывались сбоку; на ходу же и между прочим пил он разбавленный спирт, причём делал гримасу и говорил:
– Вот это так чёртово пойло!
Наталья Сергеевна спросила его в первый же раз, как это увидела:
– В таком случае, зачем же вы пьёте?
Но он поглядел на неё сердито и пробубнил:
– Ну-ну-ну, сейчас видно, была какой-то учительшей!.. Разве нашему брату-хирургу без этого можно? Тоже ещё!.. Как звать?
И это была самая длинная фраза, какую она слышала от него в первые дни. Обычно он был однословен, причём выбирал самые короткие слова, и с первого же дня начал недоговаривать её имя, – выходило у него Тальсег, – и всегда очень свирепо он глядел при этом. Глаза у него были в красных веках от недосыпу, нос крупный и тоже красный от спирта, кашлял он по причине застарелого бронхита, притом так, как кашляют старые доги, когда им и надо бы полаять и лень лаять, – коротко, однако внушительно. Когда тяжело раненный, по его мнению, был безнадёжен и в операции уже не нуждался, он произносил угрюмое: «Угу», и это совсем уже короткое слово, скорее не слово, а вздох, звучало в лазарете как смертный приговор. При всех своих странностях он был, по отзыву других врачей и сестёр лазарета, очень умелый хирург, этот Иван Иванович Забродин, которого, обращаясь к нему и ему же подражая, называли Ванваич.
Кроме Забродина, было в лазарете ещё три врача, помоложе его и с меньшими странностями, и два фельдшера, а кроме Ели и Натальи Сергеевны, здесь работали ещё две сестры, которых почему-то принято было называть по фамилиям, – Тюлева и Бублик, может быть потому, что их фамилии к ним неотъемлемо шли: Тюлева была какая-то вся прозрачная, без кровинки в лице, почти невесомая на вид, хотя на болезни пока не жаловалась и работала очень ревностно, а Бублик – выпуклая, круглая, краснощёкая, здоровья самого завидного и вне палат любительница похохотать, причём и смех её, заливистый и самозабвенный, тоже почему-то казался Наталье Сергеевне похожим на сытно подрумяненные свежеиспечённые бублики, сорвавшиеся с мочалочки, которой они были связаны, и бойко раскатившиеся по комнате.
* * *
Без сознания Ливенцев пробыл недолго, – он очнулся от сильной боли в правой ноге, когда солдаты его батальона, взявшись за него, заспорили, живой он или убит и куда его нести.
Он застонал от боли, открыл глаза, увидел над собою розовое от зарева небо и вспомнил, что горят мосты. Он выждал момент, когда могли его расслышать, и сказал, насколько мог, громко:
– На перевязочный!
Один из солдат отозвался на это зычно:
– Слушаем, вашбродь! – и тут же укорил другого: – А ты говорил!..
Что говорил другой, за пальбой не расслышал Ливенцев.
Ночной этот путь к перевязочному был очень мучителен и показался страшно долгим. Раза три ещё Ливенцев терял сознание от боли в ноге, хотя и не вполне: что-то смутное он всё-таки слышал, когда его несли.
На перевязочном утром осмотрели его ногу, ощупали, но пожали плечами в нерешительности, что именно с нею: перелом кости или разрыв связок, или и то и другое вместе. Она распухла, стала сине-багровой, прощупать в ней кости было нельзя, а болезненность, очень острая, оказалась сплошная, где бы ни начинали ощупывать.
– Всё-таки, скажите, что это? – спрашивал полкового врача Ливонцев.
Но тот ответил:
– Пока контузия вследствие взрывной волны и падения, – вот всё, что я могу сказать. Остальное же должен сказать рентген: прощупать нельзя, – значит, надо просвечивать.
В дивизионном лазарете, куда его привезли на рессорной линейке в тот же день, он пролежал без всякой пользы для себя больше суток. Там тоже сказали: рентген, но добавили, что рентгеновского кабинета близко к фронту нет, что он может быть только в тыловом лазарете.
В Дубно его отправили в санитарном автомобиле, в котором, кроме него, было, ещё трое раненых, из них один тяжело, – все офицеры. Распухшую ногу не могли никак ему уложить так, чтобы он мог забыть о ней хотя бы на минуту, утешали только тем, что автомобиль – это не двуколка и не линейка, что он докатит быстро. Однако толчков на ухабистой дороге было довольно, и он то и дело закусывал губы, чтобы не вскрикивать: ведь у него была только контузия, а не рана, и перед ранеными, особенно перед тем, который был тяжело ранен, ему казалось неловким стонать от боли.
В Дубно въехали во время дождя. Машина шла, ежеминутно вздрагивая, хотя шофёр старательно лавировал: выбоин здесь на улицах оказалось гораздо больше, чем на дороге. Только когда наконец остановилась она перед лазаретом, в который была направлена, Ливенцев почувствовал облегчение, тем более что дождь перестал, очень оснежив воздух.
Но его ожидала здесь несказанная радость, которой он даже не поверил, не посмел поверить в первые несколько мгновений. Не сон ли это? Неужели действительность? К машине подошли санитары – солдаты с носилками, а за ними сестра в белом халате с красным крестом на рукаве, и эта сестра, высокая, с серьёзными, внимательными голубыми глазами и утомлённым лицом, была до того похожа на Наталью Сергеевну, что он едва не вскрикнул: «Наталья Сергеевна, вы?» – но, заметив, что у этой нет косы, которая обвивала бы её голову, как восточный тюрбан, удержал крик. Волосы были, правда, похожие по цвету, пепельно-золотистые, но короткие, не доходившие даже до плеч.
Сначала вышли из машины офицеры, способные ходить, потом санитары бережно уложили на носилки тяжело раненного и понесли, и только тогда сестра заглянула внутрь машины, и он убедился наконец, что это она, Наталья Сергеевна, потому что она тоже узнала его, всплеснула руками и припала к его лицу щекой.
– Боже мой! Николай Иваныч!.. Что с вами? – Это она почти прошептала испуганно, и он, обняв её голову, тоже почему-то шёпотом, отозвался ей:
– Ничего, не бойтесь, – контузия...
В этот именно момент он, в первый раз за последние три дня, уверенно сказал о том, что с ним случилось: «Ничего», и в первый раз за всю свою жизнь глубоко понял всеисцеляющую силу этого слова.
Но в слове было тут дело, а в возможности сказать его, это русское «ничего», равносильного которому не имеет ни один язык.
– Ничего? спросила она со слезами в глазах.
– Ничего! – повторил он ещё увереннее и тут же добавил: А как же вы, как же вы здесь?
– Н ведь вам писала, – разве не получили?
– Нет, ничего... Когда писали?
– Дней пять назад, отсюда.
– Не успел получить... Не мог успеть... Я уж трое суток почти, как контужен, и меня все возят... А ваши косы где?
– Разве можно тут с косами! – проговорила она, переводя пытливый взгляд на его ногу, и он вспомнил бритоголового полковника Ковалевского и его слова: «На фронте чем меньше волос, тем лучше».
Подошли санитары с носилками. Больших усилий воли стоило ему не только не стонать, даже не морщиться от боли, когда его укладывали на носилки. Он смотрел в это время в заботливые глаза Натальи Сергеевны и пытался улыбаться ей хотя бы глазами, так как крепко стискивал при этом губы.
Когда его устроила она в палате на койке около окна и привела к нему Забродина, то вся замерла, ожидая, не скажет ли он, только взглянув на багровую страшно распухшую ногу Ливенцева, своё страшное: «Угу!»
Но Забродин, сопя, разглядывал не столько ногу, сколько всего вообще Ливенцева, и вдруг придавил ногу возле колена и спросил:
– Здесь?
Ливенцев понял это как: «Больно ли здесь?» и ответил:
– Больно.
– Здесь? – спросил Забродин, придавив двумя пальцами у щиколотки.
– Больно, – повысив голос, сказал Ливенцев.
– Здесь? – сжал он всей рукой икру ноги.
– Больно! – вскрикнул Ливенцев.
Забродин качнул бородой сверху вниз, потом снизу вверх так, что из неё выпала порядочная хлебная крошка, и сказал отчётливо:
– Полно! – потом тут же отошёл к тому тяжело раненному, который был привезён вместе с Ливенцевым, оставив Наталью Сергеевну в недоумении.
– Чего полно? – почти безголосо спросила его она.
– Чего, чего, – точно передразнивая её, бормотнул он и начал оглядывать с головы до ног раненого, жестом запретив разбинтовывать его рану.
* * *
Любовь и смерть – они спокон веку рядом.
Каждый день умирали в лазарете тяжело раненные, и каждый день приходил сюда священник отпевать умерших, которых отвозили потом на линейке на кладбище. Жизнь очень туго и тесно сжалась тут на маленьком клочке пространства, называемом лазаретом за номером таким-то. Очень ясной и чёткой была грубая кромка её, за которой пустота, ничто, вечность.
Одни умирали, другие боролись со смертью, не теряя надежды её победить, третьи не желали допускать и мысли о своей смерти, но не имели возможности забыть о ней здесь, как и на фронте, – ведь она никуда не ухолила из лазарета; четвёртые, – это были врачи, фельдшера, сёстры, – пристально наблюдали, как действует смерть, и всеми средствами, которые были в их распоряжении, пытались помочь тем, кто имел ещё достаточно сил, чтобы с нею вести борьбу, как бы продолжая свою борьбу на фронте.
Да, война, по существу, не прекращалась тут, за степами лазарета. Она жила в мозгу всех раненых, о ней рассказывали друг другу, о ней говорили врачам и сёстрам, ею бредили, когда были в жару, и стоны здесь были такие же, как и на поле боя.
Врачи привыкали, конечно, к различным видам ранений и к смерти раненых, бывших для них совершенно посторонними людьми, однако и им приходилось задумываться над тем, почему изувеченные войною не проклинают её, а ведут себя так, как будто заплатили они, хотя и дорогою ценой, за то, что, по их мнению, самое ценное из всех подарков жизни.
Даже врачи, которые все здесь были штатскими людьми до войны и относились к ней как к самому отвратительному пережитку людскому, замечали, что совсем иначе относятся к войне вот все эти порезанные, изорванные, размозжённые.
Что же касалось Ливенцева, то теперь, когда с ним рядом была та, которую он любил, жизнь для него вошла как будто в свой зенит, – и это, несмотря на чудовищно распухшую неизвестно отчего ногу, в которой было чего то «полно», несмотря на вонючие бинты своих товарищей по койке, несмотря на запахи йода и эфира и на весь вообще воздух лазарета, удручающий даже возле открытого и занавешенного марлей окна во двор, где зеленели какие-то кусты в палисадничке.
Наталье Сергеевне, когда она подходила к нему урывками, он всё стремился рассказать о том, от чего его оторвало взрывом немецкого снаряда: о ночной атаке, о захваченных 402-м, 403-м и 404-м полками австрийских позициях на правом берегу Стыри против деревень Перемель и Гумнище и с деревней Вербень в середине этих позиций, о том, как бежали австро-германцы через Стырь по своим мостам, о том, как эти мосты были взорваны ими и горели, и пламя, отражаясь, плясало в реке.
Он только не знал, – не пришлось услышать, – сколько было взято тогда в плен, сколько захвачено орудий, пулемётов, снарядов, патронов; но зато твёрдо знал, что только такой начальник дивизии, как генерал Гильчевский, мог дать своим полкам такой приказ, как «сбросить это безобразие на тот берег», и только такой командир полка, как Татаров, мог этот приказ исполнить.
Если бы Ливенцев не был контужен и если бы вздумал он кому-нибудь описать в письме, в каком удачном деле пришлось ему участвовать, начиная с отбития контратаки противника, он ведь не мог бы найти для этого никого, кроме Натальи Сергеевны, а теперь она была здесь, рядом, ей не нужно писать, ей можно рассказать об этом гораздо подробнее, чем в письме, и можно видеть, какими глядит она на него при этом родными глазами.
Когда Еля знакомила Наталью Сергеевну с Тюлевой и Бублик, она назвала Тюлеву «Мировою скорбью», а Бублик – «Ветром на сцене».
– Мировая скорбь, – это я понимаю, а что такое «Ветер на сцене»? – спросила, улыбаясь, Наталья Сергеевна.
– Ах, боже мой! Ну, понимаете, бывает же иногда нужно, чтобы на сцене был ветер, – не всё же могильная тишина, даже когда действие происходит на улице, например, или где-нибудь на опушке леса! – пояснила Еля. – Вдруг поднимается ветер, и артистка должна сказать патетически: «Ка-кой ве-тер!» Конечно, с головы её должна слететь шляпка, а из рук вырваться зонтик, и юбку чтобы надуло, как парус... Кто же ветер на сцене должен сделать?
– Машины какие-нибудь, я думаю, – добросовестно ответила Наталья Сергеевна.
– Ну вот, машины! Бублик это сама сделает без всяких машин: будет летать по сцене, как вихрь, и куда твоя шляпка полетит, куда зонтик от такого вихря!
Бублик действительно не ходила, а летала по лазарету, а так как была она очень добротна, то при этом на всех тумбочках вздрагивали пузырьки с сигнатурками и дребезжали ложечки в стаканах.
О Тюлевой Еля сказала, между прочим, что скорбь её оттого, что она боится, боится, страшно боится...
– Заразиться сыпняком? – попробовала догадаться Наталья Сергеевна.
– Нет, что вы! Разве от этого можно впасть в мировую скорбь? Все боятся сыпняка, – как же и не бояться, – и я боюсь тоже, – только она боится не столько этого, сколько... – начала было объяснять Еля и сама себя перебила: – Догадайтесь сами!
– Ну где же мне догадаться!
– Ах, боже мой! Ну, просто, боится, как бы в неё все, все, решительно все не влюбились! Влюбятся вдруг все, и что же ей тогда прикажете делать? От этого самого и мировая скорбь!
В знойное засушливое лето быстрее зацветают и отцветают полевые цветы. Пусть они не бывают так крупны и ярки, как в обычное, когда перепадают дожди, но они успевают всё-таки, хотя бы и перед близкой гибелью от излишнего зноя, исполнить своё предназначение.
Сёстры в лазарете не только создавали кое-какой уют, необходимый раненым не менее, чем лекарства, – они перекидывали для каждого из них незримый мост к тому домашнему, наиболее дорогому, что было брошено им на родине. И не для одних раненых незримо строился этот мост, но и для врачей тоже, закинутых войною так далеко от своих близких, в обстановку, лишённую многого, чем была для них ценна жизнь.
Поэтому в лазарете царила тихая, но всё же заметная влюблённость. Её волна поднялась, когда появилась в нём Наталья Сергеевна, – красивая, высокая, строгая на вид, – но весь лазарет озарился ею и принял как бы праздничный вид, когда встретились в нём Наталья Сергеевна и тяжело контуженный прапорщик Ливенцев, – невеста и жених, как это было решено всеми, хотя и не говорилось ими.
Контузия Ливенцева стала поэтому общей заботой лазарета, и возле его койки считали необходимым останавливаться участливо не только врачи и сёстры, но и ходячие раненые, и всем хотелось решить прежде всего задачу, неролом или разрыв связок, или то и другое вместо у жениха новой сестры Веригиной, так счастливо встретившего здесь свою невесту.
Когда же Еля Худолей не раз, то вместе с Натальей Сергеевной, то одна, останавливалась около Ливенцева, внимательно в него вглядываясь, он сказал:
– Послушайте, мне кажется, я вас где-то видел когда-то раньше, только не помню точно, где именно.
– Мне тоже кажется, но я тоже не помню, – ответила Еля. – Так много пришлось видеть офицеров, – тысячи.
– Я, может быть, вспомню всё-таки, тогда вам скажу.
– Хорошо. А если я раньше вспомню?
– Это вполне возможно. Тогда вы мне скажете.
К вечеру первого же дня Ливенцев припомнил ясно яркий солнечный день и улицу в Севастополе, на которой он встретил юную, даже слишком юную сестру, и когда теперь эту при нём назвали Елей, вспомнил, что и ту звали точно так же.
Прошло почти два года с тех пор, но он припомнил и то, как пил чай с карамельками на квартире у той Ели, жившей ещё с какою-то долгоносой сестрой, стучавшей по полу высокими, но прочными каблуками на просторе двух комнат почти без мебели, низеньких и затхлых. Он долго силился вспомнить, где и когда видел её ещё раз, и представил наконец хату на Мазурах, возле которой остановились в зимний вечер сани с ним, Ливенцевым, когда его, раненного пулей в грудь навылет, отправляли в тыл.
В этой хате устроен был питательный пункт; из хаты, пробираясь сквозь густую толпу солдат, вышла сестра, маленькая, закутанная, с кружкой горячего чая в руках и спрашивала звонко: «Где здесь лежит офицер раненый? Кому тут чашку чаю просили?..» Ливенцев припомнил и то, что тогда он узнал в ней Елю, она же не узнала его, что было и легко объяснимо: он был слабо освещён жиденьким жёлтым светом, едва сочившимся из одного окна, и тоже весьма старательно закутай, так как стоял тогда лютый холод.
И когда она теперь, в лазарете, подошла к нему снова, – просто остановилась на секунду мимоходом, – он сказал ей, улыбнувшись:
– Я вас вспомнил: вы – Еля из Севастополя.
– А-а! – неопределённо протянула она. – Мне кажется, что и я вас тоже чуть-чуточку помню: вы были там во втором временном госпитале, да?
– Нет, Еля, там в госпитале я не был, но суть дела от этого не меняется.
Он улыбался, несмотря на боль в ноге, которая не утихала и неизвестно чем угрожала ему впоследствии. Осчастливленный в этот день совершенно для него неожиданной милостью судьбы – встречей с Натальей Сергеевной, он думал, что счастливее быть уже нельзя, что это – предел возможного на земле счастья.
И всё-таки он видел, что встреча, тоже нежданная, с совершенно почти забытой им, очень мало ему известной и раньше Елей делает его ещё радостней почему-то.
* * *
Когда Гильчевский послал донесение в штаб корпуса о том, что части его дивизии сбросили австро-германца с предмостного укрепления против деревень Перемель и Гумнище, там это приняли, как должное: иного от 101-й дивизии и не ждали.
Но обстановка на фронте сложилась так, что одного этого было недостаточно: брусиловский приказ о наступлении с утра 21 июня оставался приказом, который необходимо было выполнить, и комкор Федотов приказал и спою очередь Гильчевскому развить успех, то есть форсировать Стырь и отбросить противника от левого берега этой реки.
– Ну вот, раз ты груздь, лезь поэтому в кузов! Форсировать Стырь! Хорошенькое дело, нечего сказать! – начал бушевать Гильчевский, получив такой приказ. – Подь донесли же мы, что мосты сожжены?
Полковник Протазанов, к которому обращён был вопрос, ответил не на него, а на другой, какой, по его мнению, непременно задал бы вслед за тем его непосредственный начальник:
– В штабе одиннадцатой армии составляется общий план действий: там в частности не входят; а приказ идёт ведь оттуда через генерала Федотова.
– Хотя бы от чёрта и дьявола, – безразлично! Что же они думают, что я упустил бы возможность сам перебросить дивизию через эту Стырь, были бы мосты целы? – кричал Гильчевский. – А как их, эти мосты, можно было сохранить, когда взрывать их начали немцы с того берега? Даже и своих не пожалели, когда наши на их плечах оказались... Разве полки наши понесли бы такие потери, если бы не мосты!.. А они говорят там, – разговоры разговаривают, в благодатной древесной тени, в Волковые!
В деревне Волковые, вёрстах в тридцати от Копани, был штаб 32-го корпуса, – учреждение, совершенно бесполезное для дела, в чём так глубоко убеждён был Гильчевский, что Протазанов даже и не пытался с ним спорить. Он сказал только:
– Тот берег укреплён гораздо лучше, нужно думать, чем был этот, и в штабе корпуса, и в штабе армии должны это знать.
– А конечно, должны были бы знать, – не институтки! Однако, очевидно, не знают!
– Может быть, понтоны для нас приготовили?
– Понтоны?.. Это было бы тогда не так глупо, – понтоны!.. А только, позвольте-с, почему же об этом не сказано в приказе?.. Может быть, и в самом деле понтоны пришлют, иначе зачем бы так категорически приказывать форсировать Стырь?
– Будем думать ещё и так, что ведь не одна наша дивизия, а все, кто стоит на Стыри, получили подобный приказ, – сказал Протазанов.
– Думать мы не будем, – отозвался на это Гильчевский, – а просто справимся у соседей, – раз, справимся в штабе корпуса насчёт понтонов, – два, и наконец откроем завтра с утра пальбу для пробивки проходов, – три, – вот и всё.
Справились и в штабе корпуса, и у соседей.
Из штаба корпуса ответили, что речь о понтонах была и понтоны обещаны, но пока в распоряжении штаба их ещё нет; обещаны также и подкрепления, но пока ещё не прибыли; однако и то и другое ожидается в ближайшее время.
Гильчевский повеселел, когда это услышал. Повторив раза три: «Ожидается в ближайшее время», он наконец расхохотался.
– Что мне это напомнило, – умора!.. Я тогда в реальном училище учился, а у нас, не в пример гимназиям, проходились естественные науки. И вот, узнали мы, – в шестом это, кажется, было классе, – состав человеческой крови... Я тогда даже и не представлял себе, что впоследствии с человеческой кровью буду иметь такое запутанное дело, как в эту войну... Ну вот, хорошо, узнали мы, что входят в кровь такие вещества, как гематин, глобулин, гемоглобин, – как сейчас помню! – И что же мы вздумали, – три человека нас было, закадычных приятелей, – пошли мы ходить по лавкам – бакалейным, галантерейным, даже в скобяной ряд зашли, – и везде спрашиваем с самым серьёзным видом: «А что, у вас глобулина нету?» – «Как-с? – приказчики это. – Как-с вы назвали?» – «Глобулина». – «Гло-бу-ли-на? Нет-с... пока не имеется». – «Ну, а гематина? Или, может, гемоглобин у вас есть?» И вот тут один бойкий приказчик в скобяной лавке с ног нас от смеха свалил. «Сейчас, – говорит, – не имеется, но в ближайшее время ожидаем-с!»
Соседи с правого фланга, оказалось, тоже ожидали подкреплений, притом с часу на час, так как положение там было серьёзное: это было левое крыло подсобных частей 45-го корпуса, оторванное от правого прорывом немцев.
Прорыв этот, правда, не получил развития, но немцы как будто готовились его развить. Вообще не было точно известно насчёт немцев, но приказ о наступление с утра июня был получен и соседями справа, так же как и соседями слева – 105-й дивизией.
То, что не было очевидным для каждой отдельной дивизии на фронте, вырисовывалось гораздо яснее из общих сводок, составлявшихся в штабе Брусилова. Там видели, что сколоченная Линзингеном сильная группа генерала Марвица, имевшая задачей прорваться к Луцку, истратила свои силы, ничего не добившись; восьмая армия устояла; прорыв на правом крыле одиннадцатой зашили; левый фланг группы Марвица – 22-я немецкая дивизия, имевшая предмостное укрепление на Стыри и лелеявшая замысел прорвать русский фронт и здесь, – был отброшен за Стырь. Отразив удар противника, нападают, – это основной закон всякой борьбы, и приказ Брусилова не пытался изменить это; резервы же подходили с возможной в то время поспешностью.
На отбитом его полками участке правого берега Стыри Гильчевский был и успел составить себе понятие о том, насколько сильны были позиции австро-германцев на другом берегу. Окончательно же ясно стало это после опроса нескольких пленных офицеров.
Всего взято было в плен до полутора тысяч человек и не меньше погибло, частью во время боя, частью на переправе. Но пленные сообщили, что, кроме немецкой 22-й, накануне сражения начали стягиваться сюда полки свежей австрийской дивизии, отправлявшейся было в Тироль, но изменившей маршрут.
– Против двух дивизий противника, – говорил у себя в штабе Гильчевский, – нести одну нашу, которая свелась теперь почти к бригаде, даже и по мостам можно только в состоянии белой горячки. Я, конечно, изложу свои соображения генералу Федотову и буду просить об отмене его приказа. Но пальбу завтра с утра мы должны открыть и откроем с пяти часов... чтобы прочистить кое-кому мозги, благо снаряды пока имеем.
Пальба началась ровно в пять. К двенадцати отчётливо стали видны широкие проходы в проволоке противника. Одновременно с этим пришёл приказ форсирование Стыри отменить, дождаться прихода 10-й пехотной дивизии, а 7-ю кавалерийскую отправить далее, в тыл всего 32-го корпуса.
* * *
7-я кавалерийская снялась с места в тот же день к вечеру, так как к вечеру подтянулся первый полк обещанной 10-й пехотной. Помня, как командовал генерал Рерберг двумя его полками, Гильчевский отпускал конницу без особого сожаления, тем более что, в случае нужды в ней, она всё-таки была под руками, хотя и выходила из-под его начальства.
Как раз в час выступления драгун, когда Ревашову, объезжавшему фронт, вздумалось дать тычка в морду одной артачившейся лошади, та изловчилась дёрнуть его зубами за руку.