Текст книги "Первая мировая. Брусиловский прорыв"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 48 страниц)
– Левее, ноль, ноль три! Трубка сто двадцать девять. Огонь! – кричитъ со своей вышки маленькiй, забрызганный съ ногъ до головы грязью артиллерiйскiй офицер Б.
– Ноль, ноль три, трубка сто двадцать девять. Огонь! – повторяетъ другой голосъ команду внизу.
– ...Сто двадцать девять. Огонь! – звучит передаваемая команда въ третiй разъ дальше.
– Трубка... Огонь! – едва слышно доносится ещё разъ повторяемая команда съ края батареи.
– Тр-р-ахъ! – сочно вырывается ударъ первой пушки.
Шесть орудiй, одно за другимъ посылаютъ ядра въ непрiятельскую позицiю, и не успеетъ замолкнуть отзвукъ удара последней пушки, какъ снова громыхаетъ первая крайняя, и снова слышится съ вышки отчётливо сухая формула:
– Ноль, два! Трубка сто двадцать девять. Огонь!
Маленькiй волшебникъ, сидя съ цейсовской трубкой на своей вышке, ежеминутно фукая въ озябшiя руки, бросаясь от буссолей къ микрофону, посылаетъ туда, за восемь вёрстъ отъ насъ смерть. Въ сухомъ сочетанiи цифръ, въ дробной формуле, которая приказываетъ пушкамъ выбрасывать многопудовый ядра, – могучая сила. Этой силой, разрушающей бетонный блиндажъ защитныхъ укрепленiй непрiятеля, сметающей въ одно мгновенie валики окоповъ, вырывающей десятки люден изъ строя, калечащей, кромсающей, превращающей человеческое тело въ брызги крови и мозга, управляешь скромный офицеръ Б., въ помятой фуражке, въ сбитыхъ сапогахъ, заросший сбившимися въ войлокъ клочьями давно не бритой, давно не расчёсываемой бороды.
И все, начиная съ командира батареи, съ нашего ротнаго командира и кончая тулякомъ – солдатомъ Пахомовымъ, – все забрызганы грязью, давно не видели мыла, гребешка, щётки, не сменяли белья; рубаха на теле заскорузла и сделалась твёрдой, какъ кожа, лица обветрились и покрылись корою, уши больше не глохнутъ отъ непрестаннаго грохота канонады, не умолкающей ни днемъ, ни ночью; сердце не бьётся тревожно ни подъ огнёмъ, ни въ атаке, когда опьянённые, озверевшie отъ крови и жажды жизни люди бьютъ штыками, прикладами, впиваются другъ другу въ лицо ногтями, зубами, рвутъ, дробятъ и крошатъ.
Двадцатый день мы сидимъ въ передовой цепи окоповъ въ качестве прикрытiя. За это время мы успели привыкнуть ко всему. Когда, гудя, какъ трамвай, шипя и разбрасывая во все стороны огонь, къ намъ летятъ «чемоданы»; когда шестидесятипудовый снарядъ, ринувшись внизъ, роетъ огромную воронку, забрасывая насъ щебнемъ, осколками и землёй, мы не бросаемся ничкомъ, не бежимъ за прикрытiе, не мутится уже умъ отъ ужаса. Намъ всё равно. Страхъ перегорелъ въ душе, смерть перестала пугать насъ.
– Ложись! – командуетъ взводный.
Если бы не команда, никто и не подумалъ бы лечь; ведь, каждый день, въ продолженiе двадцати сутокъ, мы видимъ надъ своими головами летящiе снаряды. Звенитъ и воетъ шрапнель, тоскливо поютъ пулемётныя пульки и летятъ густыми роями вокругъ насъ, сухо гремитъ картечь – и такъ всё время, даже тогда, когда мы спимъ или, вернее, дремлемъ, сидя на корточкахъ и зажавъ между коленъ стволы винтовокъ.
– Какого чёрта – ложись! – ворчитъ Пахомовъ. – Она тебя и лежачаго достанетъ.
– Глянь-ка, братцы, правофланговая опять закурила! Эка лупитъ какъ!
Молчавшая съ утра батарея на правомъ фланге открыла ураганный огонь по деревне К., занятой непрiятелемъ. Изъ-за леса поднялись два столба буро-багроваго дыма, грохнулъ тяжёлый, раскатистый ударъ, отъ котораго у насъ осыпалась съ вала земля, къ самому небу взметнулся пламенный вееръ, а въ немъ замелькали какie-то чёрные комья: это взорвали фугасами непрiятельскую траншею, подрывшись подъ неё сапой, и взлетели вверхъ вместе съ камнями и кусками бетона клочья человеческаго мяса.
– Правде! Трубка сто тридцать. Прицелъ. Огонь! – спокойнымъ, ровнымъ голосомъ командуетъ офицеръ и потираетъ озябшiя руки.
– Фр-р-ръ! – разлетается широкимъ вееромъ пулемётный свинецъ, сухо стуча по камнямъ, подскакивая и звеня о стоящiя позади насъ подбитыя два орудiя.
– И-и-и! – поетъ шрапнель.
– Ломакинъ, дай-ка, братъ, огня! – кричитъ среди грохота, воя и свиста Пахомовъ присевшему подле него на корточки товарищу.
– Сернички вышли, – такъ же крича, отвечаетъ Ломакинъ.
– Вотъ тебе и разъ! Что же это будетъ? Курить охота.
– Отъ шрапнели закури, – смеётся Ломакинъ.
Кто-то протягиваетъ Пахомову коробку со спичками.
Онъ съ наслажденiемъ закуриваетъ и начинаетъ мечтать вслухъ.
– Эхъ, кабы теперь щей, да съ капустой, а то который день всухомятку жрёмъ. Кабы въ щахъ да говядины кусокъ, да кабы...
– У, чортъ, замолчи тамъ! А то и вправду жрать захотелось. Эка расписываетъ какъ!
Если бы несколько месяцевъ тому назадъ кто-нибудь сказалъ, что я, какъ и Пахомовъ, буду мечтать о щахъ съ капустой и что это будетъ верхъ моихъ мечтанiй, я не поверилъ бы. И инженеръ-доброволецъ Лисицынъ, бросивший всё и отправившiйся на войну, и бывшiй адвокатъ Полозовъ, зарабатывавши десятки тысячъ въ годъ, а теперь затягивающейся махоркой, и не умеющей считать дальше ста полудикарь вятичъ Сироткинъ – все стали похожими другъ на друга, всехъ сравнила война. Мы шли на войну вместе съ вятичами, съ орловцами, съ пензенцами, мы вместе съ ними бились у Равы, они умирали на нашихъ глазахъ, и съ моей души, съ души Лисицына и Полозова слетелъ покровъ какой-то, забыты книжныя формулы, утеряны умныя слова, а осталось то, что есть въ душе у этихъ золотобородыхъ мужиковъ, отъ которыхъ пахнетъ овчиной, потомъ и отсыревшимъ солдатскимъ сукномъ. Здесь, на войне, я не могу представить себе, что есть где-нибудь на свете такое место, где не воютъ снаряды, что есть люди, которые не думаютъ объ атакахъ и бояхъ, что есть что-нибудь, покрывающее своей значительностью, своей важностью, своимъ жуткимъ, трагическимъ смысломъ эти мечты о горячихъ щахъ подъ дождёмъ пуль и снарядовъ.
Ночью будетъ атака, и поэтому намъ дали роздыхъ. Мы ушли въ землянки, и накануне боя каждый занялся своимъ деломъ. Сюда доносятся глухие раскаты взрывовъ и частая трескотня сменившаго насъ резерва. Съ потолка землянки, куда мы забрались ползкомъ, осыпается земля. Свечка, воткнутая въ горлышко бутылки, раза два погасла отъ взрывовъ подле землянки.
– Ой-ой! – доносится чей-то стонъ изъ траншеи.
– Чего орёшь?
– Нога-а! Ой, нога-а! – тянетъ надрывающей душу голосъ.
– Терентьевъ! Эй, Терентьевъ! Куда пропалъ, чортъ! Давай бинты. Копыткова кокнуло.
– Нога-а!
Пахомовъ прислушивается къ стону Копыткова и неодобрительно качаетъ головою:
– Чего скулитъ? Стонать – бабье дело. Коли болитъ, скажемъ, дюже болитъ – ты зубы стисни да помалкивай. А то смущенье наводить. Такое уже твоё званie – солдатъ, чтобы терпеть, а то воетъ.
Лисицынъ пишетъ письмо подъ диктовку Лагова, маленькаго, круглаго солдатика-вологодца.
– Супруга наша любезная, Марья Тимофеевна, – раскачиваясь, диктуетъ Лаговъ. – Нынче ночью мы идёмъ на большое страженiе. Живу ли быть, Господь ведаетъ, а умирать надо за престолъ-отечество. И вотъ, супруга наша любезная, продай овчины. А дешевле, чемъ по три рубля не отдавай, потому овчины ноне въ цене. Ежели что со мною будетъ, не тужи, Маруся: присягу принималъ. А насчётъ овчинъ, гляди, чтобы не продешевить. Молись Богу, угоднику Серафиму свечку поставь, потому страженiе будетъ лютое...
Адвокатъ Полозовъ сидитъ подле свечки и, скинувъ сорочку, съ увлеченiемъ охотится за «внутреннимъ врагомъ». Вольноопределяющийся Поповъ чисто-начисто выбрился и теперь бреетъ солдата Молоствова, который даже покрякиваетъ отъ удовольствiя:
– Вотъ такъ ладно! Закрутимъ усы колечками – молодцомъ.
– Чего лакъ наводишь? Може убьютъ? – говорить Строевъ, завидующiй тому, что Молоствова бреютъ, а онъ небритый.
– Умирать надо чисто, – отвечаетъ Молоствовъ. – Вотъ я ещё водицей волосы помочу да причешусь: гляди, немецъ, каковъ я есть доблестный воинъ Иванъ Никифоровичъ Молоствовъ!
Въ соседней землянке затеяли песню. Запеваетъ чей-то бархатный грудной голосъ:
Никанорова солома,
Никанорихина рожь,
Никанору говорилъ —
Никанориху не трожь.
Нисколько голосовъ бойко и дробно подхватываютъ:
Ты разделывай корзинки,
Раскомаривай куски;
Тёща по Mipy ходила —
Отморозила чулки!
Въ песне нетъ смысла, но въ голосахъ, поющихъ её подъ грохотъ канонады, чувствуется широкая, могучая сила, та сила, которая захватила меня, Полозова, Лисицына и Попова и сроднила насъ съ тульскими и пензенскими мужиками.
– Эка наяриваютъ какъ! – улыбаясь, говорить Пахомовъ.
Адвокатъ Полозовъ бросилъ свою охоту и, подойдя къ Пахомову, хлопаетъ его по плечу.
– Что, умирать будемъ, брать? – говорить онъ.
– Чего умирать? – отвечаетъ Пахомовъ. – Расчехвостимъ мы ихъ, и делу конецъ.
– А ежели они насъ расчехвостятъ?
– Вотъ такъ на: сказал! Не можетъ этого быть.
– Почему?
– Потому – мы народъ, сила, а они вахлаки. У насъ въ бой и дуть – песни поютъ, а у нихъ волками воютъ. Стало быть, наша возьмётъ.
Ты играй, моя тальянка,
Съ колокольчиками,
Ты пляши, моя милая,
Съ поговорочками —
доносится изъ соседней землянки.
– Выходи, ребята, – приказывастъ взводный, заглядывая къ намъ въ землянку.
Ночь темна и сыра. Съ неба падаетъ мокрый снегъ и таетъ, не долетая до земли. А небо всё залито кровью, всё вспыхиваетъ зарницами – отблесками выстреловъ. И по-прежнему, передаваясь четыре раза, слышна команда неутомимаго офицера, сидящаго на вышке.
– Поль и два, трубка сто двадцать восемь. Огонь!
Онъ сидитъ тамъ съ утра, съ ранней зари, подъ спегомъ, на ветре, въ сырости, и всё однимъ и темъ же деловито-напряжённымъ голосомъ отдаётъ приказанiя.
Насыпь у нашего окопа снесена пулемётнымъ огнемъ. Солдаты работаютъ шанцевыми лопатками, набрасывая подъ пулями свежую насыпь. Где-то влево отъ насъ устанавливаютъ новыя орудiя, и слышно, какъ кричать нисколько голосовъ:
– Ну-ка, наддай разомъ – у-ухъ!
– Плечомъ напри, этакъ!
– Ну-ка, понатужься, у-ухъ!
Какъ будто делаютъ мирную тяжёлую работу.
– Тра-та-та, – звучитъ где-то сигнальный рожокъ.
Въ этомъ стальномъ звуке могучая сила. Она поднимаетъ насъ изъ траншеи, смыкаетъ наши ряды и, снова повторившись въ иномъ сочетанiи, заставляетъ насъ разсыпаться по-одиночке.
– Тра-та-та!
Ни я, ни Лисицынъ, ни Пахомовъ, не нашли ещё имени тому, что слило насъ въ одно общее и целое, но въ душе нетъ протеста, въ душе тихая радость, а временами въ ней вспыхиваетъ опьяняющiй порывъ. И тогда, какъ у Равы, мы идёмъ въ бой съ гимномъ, съ молитвой «спаси, Господи». И я, аналитикъ и позитивистъ, и Лаговъ – простая душа, и еврей Нахмансонъ, верующiй въ иного Бога, все мы поёмъ одну молитву:
– Спаси, Господи, люди Твоя!
Здесь нетъ ни интеллигентовъ, ни мужиковъ, ни атеистовъ, ни верующихъ людей; здесь одно многоголовое тело – народъ, здесь могучая слитность, въ которой нетъ ни веръ, ни нацiй, ни личныхъ убежденiй. У всехъ одна большая правда, и эта правда отметаетъ прочь мою веру, мои принципы, мои взгляды, поглощая всего меня и растворяя мою личность въ море Пахомовыхъ и Лаговыхъ.
– Тра-та-та, – звучитъ сигнальный рожокъ.
Я припадаю къ земле рядомъ съ Молоствовымъ. Съ неба падаетъ большой огненный комъ: это снарядъ. Онъ упалъ въ несколькихъ шагахъ отъ насъ, и я слышу, какъ онъ шипитъ, чувствую исходящую отъ него теплоту.
– «Кого? Его или меня?» – думаю я. – «Ахъ, если бы не меня!».
– Тр-р-ахъ! – слабее, чемъ я предполагалъ ударяетъ разрывъ.
– «Не меня, не меня, а его!» – радостно проносится въ моёмъ уме.
– Хлю-хлю, – клокочетъ въ горле у Молоствова. Онъ подымаетъ голову, хочетъ сказать что-то. – Хлю-хлю... Умираю... Хлю! Напиши... хлю... брату. Вологодской губерн... село... Хлю-хлю...
Онъ опускается на землю и, вздрогнувъ, свёртывается калачикомъ.
– Назадъ, – тихо передаётъ команду неведомо откуда взявшiйся взводный.
Мы уходимъ опять въ траншеи, чтобы начать новую атаку при помощи сапы, т. е. роясь въ земле и набрасывая впереди себя насыпь за насыпью...
Л. Войтоловский
ПО СЛЕДАМ ВОЙНЫ [76]76
Л. ВОЙТОЛОВСКИЙ. ПО СЛЕДАМ ВОЙНЫ. Изд. 2-е. Л., 1933, с. 54—65, 329—332, 334—335, 477—480, 540—550.
Русский советский писатель, участник войны повествует о пережитом. Время событий – 1915 год, отступление русской армии.
[Закрыть]
...Проходим, не останавливаясь, через Синяву – небольшой городок с мощёными улицами и обгорелыми домами.
Накануне здесь был отчаянный бой. Груды камней и почернелые пни ещё дымятся. Весь город наполнен удушливой гарью. Среди пустынных улиц нелепо торчат уцелевшие столбы электрических фонарей. Мы сворачиваем в боковые кварталы, где под красными черепичными крышами приютились весёлые одноэтажные домики с высокими крылечками, при виде которых мучительно хочется плюнуть на всю эту грязь и свинство и хоть на час забыть о парках, обозах, проволочных заграждениях, валах и окопах... Но, кажется, путь наш не окончится и через двести лет.
* * *
...Новое сегодня, такое же мокрое и тяжёлое, как вчера. Время тянется медленно, а дни бегут быстро. Думается весь день, а мысли не вяжутся... Душа развинтилась на две посторонние половинки: телесная, «военная» жизнь протекает совсем отдельно от умственной работы. Думаешь в старых интеллигентских тонах: о насилиях, о духовном общении, о Болконском из «Войны и мира» и всякой яснополянской метафизике, а живёшь походами, грязью, дождём и мечтой о хлебе и отдыхе. Да изредка ловишь на ходу случайные реплики:
– Галиция есть страна бедная и скучная, – иронически философствует Кузнецов.
– На що було воевать, – слышу я сзади голос моего Коновалова. – Як у них ни земли, ни xлiбa нема?..
– Эге! – подсмеивается Семёныч, – сменим соху на блоху... А для ча воюем, про то у начальства спроси...
«Воюем»-то мы, впрочем, только с насекомыми на ночлегах. Во всё остальное время грузнем в грязи, ломаем оси, теряем замученных лошадей и виртуозно ругаемся...
...Увы! Всё то же. Длинно, голодно, грязно. Ни войны, ни людей, ни природы, – одна только хлюпающая грязь. Грязные дороги, грязные одежды, грязные разговоры. Голодаем кик собаки. Со всех сторон гремит и грохочет.
Ночлеги хуже застенков. Пахнет портянками и коровьим хвостом. Как о счастьи мечтаешь о двух вещах: о возможности выспаться и о людях. Кругом все солдаты, поручики и прапорщики. Густая смесь матерщины, брюзжания и похабного анекдота. Все злы, угрюмы, и больше всех ругается командир. Со вчерашнего дня вся дивизия сблизилась, и командир бригады идёт вместе с нами. Оттого на ночлегах стало ещё теснее. С бою берётся каждая халупа. Чердаки, сараи, стодолы – сплошь завалены пехотинцами. Говорят, в Лезахове, куда мы сейчас идём, вся наша армия получит трёхдневный отдых. И все стремятся опередить других, чтобы отвоевать ночлег поудобнее. Наш командир бригады давно уже выслал квартирьеров вперёд с определённым наказом:
– Прямо за шиворот хватай и вон выбрасывай всякого, а чтобы мне квартира была!.. Понимаешь?
Базунов, командир бригады, чрезвычайно яркая личность. При телосложеньи грузного и солидного полковника, с сильным, крутым характером и ловкой учтивостью он отличается злым и насмешливым складом ума. Чистоплотный, изящный и разговорчивый, он мастерски владеет фразой и одним словом умеет показать под увеличительным стеклом самые запретные тайны. При этом он чудесный актёр, никогда не теряющий выдержки. А быстрые чёрные глаза и скорые движения придают его словам подвижной, неуловимый и чрезвычайно колкий характер. Базунов – большой любитель полемических поединков. Никогда он не выходит из себя и никогда не соглашается с противником. Его постоянным партнёром в спорах является прапорщик Кузнецов.
– Для чего мы лезем в эту вонючую Галицию? – сквозь зубы роняет командир.
– Приказано! – бросает реплику Кузнецов.
– Все паны да паны, а на шестьдесят вёрст кругом ни одного клозета, – продолжает в своём обычном задорно-полемическом тоне полковник. – Конечно, долг перед обществом обязывает нас приносить себя в жертву. Но если вся их Галиция ломаного гроша не стоит и завоёвывать её имело бы смысл только в том случае, если бы она кончилась Тихим океаном, в котором можно было б омыться от всех её грязей...
– Обиднее всего то, – иронизирует Кузнецов, – что люди, имевшие неосторожность родиться в этой гиблой стране, не отдают её даром и дерутся за свою жалкую Галицию, как французы за свой Париж.
– В том-то и дело, – подхватывает Базунов, – что в нашем походном вояже больше блох и поносов, чем в Галиции...
...К вечеру 10 сентября мы, наконец, добрались до Лезахова. Версты за четыре от села нас встретили квартирьеры с печальной вестью:
– Ни одной халупы в селе. Бабы криком кричат, детишки плачут, для господ офицеров и то места не будет.
Грязная большая деревня оказалась сплошь забитой войсками. Парку пришлось остановиться далеко за селом. В сопровождении солдат мы двинулись на поиски ночлега. В деревне творится что-то страшное. По земле буквально шагу ступить нельзя: всюду следы войны, ужасные следы человеческой скученности и солдатской дизентерии. Ноги вязнут в вонючей гуще. По земле ползёт тяжёлый, смрадный туман, от которого во рту образуется гнилая, гадкая ржавчина, доводящая до рвоты. В хатах плач и скрежет зубовный. Солдаты забрали все снопы из амбаров и, накрыв ими грязную землю, расположились тут же вповалку, так тесно, что и пешеходу негде пройти.
– Вот так отдых! – слышится с разных сторон. – По времени пришёлся.
– А в окопах лучше? – ворчит недовольный голос.
– А ты в окопах сидел? – иронизирует другой.
– Ай нет? Расскажи другому-кому.
– Сам себе рассказывай, – гудит насмешливо иронист.
– В окоп залез – всё забыл: душа в кулачок сжимается. А на отдых итти – в гною потеть – я на такое не согласен...
– Не согла-асен, – передразнивает сердитый голос, – не согласен... Война – не жена: со двора не прогонишь...
Обошли всю деревню из конца в конец. Добрались до коменданта. Просим указать помещение... Негде.
– Помилуйте, – разводит руками комендант, – здесь вся дивизия сгрудилась, с артиллерией, с парками, лазаретами. От пехоты дохнуть нельзя. Разве ж так можно?
– Ничего не понимаю! – фыркает командир Базунов.
– И понимать нечего: ка-бак! – выразительно отчеканивает комендант.
– Со мною штаб, канцелярия, денежный ящик, – недовольным тоном перечисляет Базунов. – Разрешите, по крайней мере, и ваших сенях расположиться.
– Не могу, господин полковник; никак не могу: под канцелярию генерала Заслова отведено...
Мы снова плетёмся по колено в навозе и нечистотах, вбираем в лёгкие тошнотворный туман, впитываем в уши скверную, вязкую матерщину, заглядываем в каждую дверь, бранимся, ругаемся, проклинаем войну, начальство, Россию и, наконец, узнаем от ординарцев, что где-то, в какой-то хатке приютился десяток пехотинцев.
– Гони их, прохвостов, в шею, – свирепо командует Базунов.
И вот мы блаженствуем... Шестнадцать русских интеллигентов лежат на грязном полу, довольные тем, что им удалось выгнать под осенний дождь в холодную ночь десятка два мужиков, почему-то обязанных по первому нашему слову итти вперёд по галицийским полям, прорывать австрийские заграждения, гнать перед собой эскадроны венгерцев, колебать, опрокидывать и потом валиться в грязи и мёрзнуть под открытым небом...
...От духоты, от храпа, от спёртого воздуха и низкого потолка не могу уснуть. Выхожу на воздух. Темно. Моросит осенний дождик. Кругом на земле лежат солдаты вповалку, и в темноте раздаётся тяжёлый храп. Брожу, как в кошмаре, почти не сознавая, как очутился я здесь, полуодетый, задыхающийся в тёмную ночь, в вонючей австрийской деревушке, где сотни русских людей для чего-то мёрзнут и дрогнут под дождём. Где-то вдали солдаты жгут костёр, и видно, как усатые лица озаряются вспышками соломы. Подхожу к костру. В бурке, в исподнем белье и без фуражки. Солдаты прикидываются, что не узнают во мне офицера, и продолжают громко беседовать.
– Ну, мы народ простой, глупый да томный. Ужели ж у начальства часу нет подумать, как же так цельную дивизию в одну деревню согнать?.. Ну, как тут отлить ребята?.. Пойти – спросить у начальства. Може господа охвицеры знают; а я, брат, не выучен землякам в рожу гадить.
– Чего зря глотку дерёшь? – раздаётся солидный голос.
– Одни мы, что ли, такие? Весь мир война рушит...
– Рази ж он войну корит? На войну наплевать.
– Ты скажи, ребята, спокайся, от начальства польза какая – толком не доберу. От начальства порядок нужен аль нет? А где он, порядок? Хуже зверья живём... Я не противу присяги – ни боже сохрани. На то и солдат в окопе, чтобы ружьём трещать... Сколько мне жизни всей осталось – не знаю, только дай ты мне в тепле обогреться хоть самую малость...
– Братцы мои кровные, – звенит из темноты молодой голосок, – и за что это мужику такое житьё на свете? Живём – не жители, умрём – не родители. А всё мы, всё мы. И хлебушка – наш, и отечеству служим, и силу тратим; сколько одной этой чести за день отдашь... Ничего не понять кругом...
– Вишь, гусь какой!.. Чем мозги утруждает! Погоди, пуля научит. Попадёшь в окопы – спокаешься...
– А чего мне каяться? – звенит прежний голос. – Греха на мне ист. Душа у меня такая: чужое хоть серебром да золотом убери – не надобно. Разве ж я тут своей охотой сижу? Страх держит... Наше дело обозное...
– Пужливый, – презрительно произносит рослый солдат. – Смерть от страха ослобонит!.. Раз умирать; а что здесь, что в окопе – всё едино. Греха нет?.. За одним за богом греха нет. Нет, брат, один грех на всех. А ты думаешь – одному забава да песенки, а другому грех да запрет. Погоди – прийдёт такой час – спросют! Почнёшь совестью мучиться!.. И немец, и хранцуз, и мужичок обозный, и прапорщик с гусельками – всей ценой-то за грех платить будем... Ой-ой!.. Может, который в окопе как гад живёт, который больше всех изобижен, тому Христос по милости и отпустит. Скажет: зачем на муку послали?.. Он муку принимал, душу умирил...
– Верно! – гудят сочувственно пехотинцы. – В окопе какой уж грех? И на грех не тянет...
– Живём как святые угодники, – весело откликается кто-то, – вшей давим да бога славим...
Трещали сучья в костре. Густо стелился дождик. Воздух был спёртый и противный до того, что голова кружилась. Кругом виднелись кряхтящие, скорченные фигуры, и слышались сердитые солдатские шутки:
– Но-но! Не чепай руками г...!
В голове у меня вертелась, кажется, чеховская фраза:
«Жизнь идёт всё вперёд и вперёд, культура делает громадные успехи на наших глазах, и скоро настанет время, когда Ротшильду покажутся абсурдом его подвалы с золотом...»
Милая русская маниловщина, милые русские мечтатели! Обнесённые высокими стенами красивых фраз и рифмованных строчок, что знаете вы о жизни, о мужике, о бородатых солдатах и очаровательных бритых полковниках?..
...Проснувшись рано, чуть свет, и не умывшись, без чаю все бросились в ближайшей еловый лесок. С версту шли полем, сплошь превращённым в хлев. Но в ельнике вздохнули свободно. Сухо, тепло, привольно. И чисто. Нет следов человека. Вдали синеют леса. За лесами туманятся Карпатские горы. Лёг на землю, подставил голову осеннему солнцу и лениво слушал, как доносится гул орудийной пальбы из-под Ярослава.
Денщики хлопочут, работают. Офицеры едят, пьют, валяются. Вдали ворчат пушки.
...Как-то совсем неожиданно на глаза мне попался клочок газетной бумаги. Чувство брезгливости боролось во мне с нахлынувшим любопытством; я не видал уже газеты около трёх недель и колебался недолго. В этом обрывке «Нового Времени», которое я узнал по шрифту, я прочитал о смерти штабс-капитана Нестерова. Было подробно описано его столкновение в воздухе с австрийским лётчиком, завершившееся гибелью обоих пилотов. Сообщение было несколько раз перечитано вслух, и все заговорили о Нестерове.
– Таких днём с огнём поискать, – сказал командир, – а у нас зря погиб, безо всякой пользы...
– Почему же русские люди идут зря на погибель? – с раздражением спросил Кузнецов.
– Очень просто, – с обычной язвительной запальчивостью ответил Базунов. – Вы знаете, для чего русскому человеку грамотность?.. Чтобы вывески на кабаках да на трактирах читать. Только! Это Гоголь выдумал про Петрушку, будто ему самый процесс чтения нравится. Никогда он, подлец, в книжку не заглядывает и ничем, кроме трактирных вывесок, не интересуется. Такая вот грамотность держится у нас от мужика до самого высшего начальства. Везде у нас – только вывеску подавай, а на всё остальное наплевать... Вы вот думаете, что России больницы да школы нужны, да всякие свободы, а я вам говорю: кабак ей нужен; и пускай вся земля провалится, лишь бы кабак цел остался...
– Подобные милые вещи говорят обыкновенно, когда хотят своё равнодушие и свою собственную лень оправдать, – вмешался ветеринарный доктор Костров. – Деревня спит, в городах водку жрут, и живётся в России хорошо только кабатчикам да конокрадам... Это, Евгений Николаевич, чепуха; я сам в деревне служу. В России, может, больше порядочных людей, чем на всём свете.
– Видали мы этих «порядочных», – зло рассмеялся Базунов, – не успели в Галицию войти, как всю её до нитки обобрали.
– Война – это не наше дело, – в раздумье протянул Кострой. – Мы – пахари...
– Пахари!.. Мы эту сказку знаем, – снова загорячился Базунов. – Народ – пахарь! Как же! Да разве мужик наш умеет пахать? Дайте немецкому мужику наш русский чернозём – чего-чего он не натворит на нём. Весь свет прокормит!.. Мужик наш к земле жаден, а работать не знает, не умеет... У нас всё так: солдат гибель, а армии нет: «пахарей» ваших миллионы, а хлеба нет. Каждые пять лет – бунты и недороды, голодный тиф и холера. А в газетах кричат: земские начальники виноваты. А разве земские – не те же мы? Земские начальники – не пахари?..
– Э, что там не говорите, – отбивался Костров, – не только кабатчики и земские начальники в России, в конце концов есть у нас и Нестеровы...
– В том-то и дело, что ни к чему они нам... падающие звёзды: мелькнули – и след простыл.
– Да, – грустно протянул Кузнецов, – был Нестеров, летал, устремлялся к небу, и нет его. А нечистоплотных животных – четь пруд пруди...
– Вообще, господа, немец ли, англичанин, а нет более грязного животного, чем человек. Возьмите корову, лошадь – их навоз не пахнет. Даже дух приятный идёт. А где ступил наш брат, высшее существо, всё он тебе загадит – и дома, и природу, и душу человеческую...
...В Лезахове ещё больше народу, чем вчера. Некоторые части ушли, но на их место пришли другие – с той же проголодью, вонью, матерщиной. Они кричали, бранились, жаловались и, влипая в эти смердящие сгустки двуногих и четвероногих тел, тут же устраивались на ночлег. В стодолах давно уже не было ни снопа, и для костров и подстилок солому срывали с крыш.
Поздно ночью я снова вышел из нашей душной халупы. Ночь была светлая и тихая. Отчётливо горели грустные сентябрьские звёзды, и небо казалось таинственным и бесконечно далёким. Я пробирался между храпящих тел к яркой полосе горящего костра. На каждом шагу с земли поднимались чёрные тени и швыряли злые слова в пространство:
– Дорвались до отдыха!..
– Как своё дело военное справляем!..
– Сбили всех в одну кучу конючую. Вот-те и днёвка!..
– Уж попадись который из них... Семь смертей подлецу сделаю, кишки зубами вырву!..
Временами слышалось более испуганным шёпотом:
– Господи, вот доля-то!.. Ровно суд страшный...
И среди этих проклятий и причитаний я услыхал радостный голос Коновалова:
– Ваше благородие, я для вас квартиру знайшов!
– Где?
– Тут близко, у дивизионном лазарете.
Спустя полчаса я находился в просторном и тёплом помещении, отведённом под лазарет третьей гренадерской дивизии, в обществе пяти очень милых врачей, ещё и не думавших ложиться, несмотря на позднее время.
– Ужинать будете? – весело встретили меня.
– Знаете, после такой прогулки не нагуляешь аппетита.
– Как хотите, – улыбнулся молодой бритый доктор.
Из соседней комнаты доносился звон посуды и весёлый шум голосов.
– Много вас здесь? – спросил я.
– Человек пятнадцать. Пять врачей с главным, смотритель, чиновники, гости. Помещения у нас много. И коек сколько хотите. Вот только полов нет.
В двух соседних комнатах полы действительно оказались разобранными и рамы выставленными. Говорят, ксёндз, занимавший эту квартиру, собирался рыть в этих комнатах подвал для вещей, да не успел, – удрал. Внутренняя стена была также наполовину разобрана – неизвестно кем и для чего. Вероятно, солдатами на топливо. Посреди правой комнаты стояли три узких стола, за которыми в перебитых креслах, на колченогих стульях и опрокинутых чемоданах сидело человек десять. Сквозь раскрытый настежь пустой шкаф с выбитой задней стенкой виднелся огромный фруктовый сад, весь усыпанный соломой, на которой ночевали, как и всюду, сотни солдат. В комнате было довольно светло, не душно и, несмотря на полный разгром, казалось очень уютно. Я вскоре привык к этой обстановке, освоился и осмотрелся. Вдоль стен стояли низкие санитарные койки, а возле них и на них валялись в хаотическом беспорядке на голой земле сундуки, чайники, бурки, фуражки и всякий офицерский багаж. Каменные стены были по местному обычаю оклеены расписными обоями: по желтоватому грунту нарисованы были гигантские красные цветы. В одном углу стол с кофейником, этажерка с книгами, швейная машина и на ней раскрашенная гипсовая статуетка Христа в хитоне, нижний край которого был весь ярко-красным, а верх – белый с зелёной каймой. Статуетка дрожала и покачивалась от каждого толчка. Придумали забаву: каждый по очереди подходил и вертел ручку швейной машины, как шарманку, причём статуетка ежеминутно могла опрокинуться и разбиться.
– Хотим вогнать в гроб Христа, – пояснил мне один из словоохотливых хозяев.
Но второй (левой) комнате было темно и пусто, и только где-то в углу стоял разбитый рояль, на котором невидимый тапёр без устали барабанил марш за маршем. Музыка не мешала, однако, громкой беседе за столом, и громкая беседа ничуть не смущала увлечённого музыканта. Из беседы этой я почерпнул бесконечное величество новостей. Я узнал, что дивизия наша, подкреплённая третьей гренадерской и 46-й дивизиями (в составе Малороссийского, Сибирского, Астраханского, Фанагорийского, Варшавского, Глуховского, Белогорийского и Пултусского полков) входит в состав осадного корпуса, предназначенного итти на Краков. Узнал «из достовернейшего источника», что Перемышль сдан без боя, что Чечня и Венгрия отложились и переходят на сторону союзников, а Франц-Иосиф умер около трёх недель назад, но это ещё скрывают от населения. Узнал, что австрийские солдаты отказываются драться и не дальше как два дня назад пятьдесят тысяч австрийцев сдалось в плен без боя. За столом вообще царило чрезвычайно воинственное и победоносное настроение, а ночью, уже крепко уснув, я внезапно был разбужен нервным боевым окриком: