Текст книги "Первая мировая. Брусиловский прорыв"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 48 страниц)
Высота эта взята была ночным штурмом, и два батальона не только заняли на ней бывшие окопы австрийцев, но и удержали их за собою, несмотря на сильный артиллерийский обстрел и неоднократные попытки противника их отбить.
Так как штурм высоты произведён был без ведома корпусного командира Федотова, то он задержал список отличившихся при этом, представленных Гильчевским к награде. Но вскоре после этою явился на смотр нового корпуса своей армии Брусилов, и для него приятной новостью оказалось, что доложил ему сам Гильчевский о взятой его полком высоте.
– Как же вы не донесли мне об этом? – обратился Брусилов к Федотову.
– Дело это у меня совершенно подготовлено, но просто по недостатку времени, ваше высокопревосходительство, – вывернулся Федотов.
Сам он никогда в окопах не бывал и теперь, идя следом за Брусиловым, видимо, даже не понимал, как может командующий армией ходить там, где всё время свистят над головой пули.
– Я представил к награде командира полка, а также всех отличившихся в этом деле, – не постеснялся сказать Брусилову Гильчевский, – но до сих пор, однако...
– Как же вы так? – обращаясь к Федотову, перебил Гильчевского Брусилов. – Сегодня же передайте мне список представленных, – добавил он сухо, – и на будущее время прошу вас этого не делать.
И тут же, остановившись под пулями, которым то и дело кланялся Федотов, Брусилов, поняв уже, что не Федотов отважился приказать взять высоту штурмом, а этот бравый начальник дивизии, сердечно поблагодарил Гильчевского. Это была первая благодарность, какую получил от высшего начальства во всю войну боевой генерал.
* * *
Ливенцев за два-три дня успел познакомиться и со своей ротой и со всеми офицерами четвёртого батальона, благо их было пока немного, да и весь батальон ещё только составляли тут из маршевых команд, окопы же, которые он занял, оставила ему другая часть, переведённая гораздо левее по линии фронта.
Оказалось, что на людей в эту весну не скупилась ставка, – людей в тогдашней России нашлось ещё очень много, несмотря на огромные потери летом 15-го года: мало было тяжёлых орудий и снарядов, мало вагонов, так как сотни тысяч их было занято под постоянное жильё беженцами, мало было даже винтовок, но людей пока хватало для того, чтобы создать подавляющее превосходство в силах на всех фронтах войны.
И люди были не плохи, – это видел и Ливенцев по своей и по другим ротам. Кроме вятских, тут были и волжане – довольно рослый и крепкий на вид народ. Намётанный уже глаз Ливенцева давал им оценку не только как окопникам, – он представлял их впереди своих окопов, с винтовками «на руку» и с ярыми лицами, какие, он помнил, были у солдат его прежней роты при атаке высоты 370 в Галиции, и говорил Обидину:
– Ничего, народ в общем бравый... Главное, много молодых, а старых гораздо меньше.
Но Обидин смотрел на него растерянно.
– Бравый, вы говорите? Это просто орда какая-то, – никакой дисциплины, – бормотал он и махал безнадёжно рукой.
– Какой же вы хотели бы дисциплины? Как в казарме? Такой нельзя и требовать, ведь это – позиции, – пробовал убеждать его Ливенцев. – Тут они не перед лицом устава гарнизонной службы, а перед лицом её величества Смерти.
– Однако без дисциплины как же перед лицом Смерти чувствовать себя? Скосит – и всё!
У Обидина было при этом такое обречённое, отчаявшееся во всём лицо, что ему не нужно было и делать того слабого жеста рукой, какой он сделал, чтобы представить косу смерти над его ротой. Это заставило Ливенцева мгновенно стать на его место и тут же попятиться назад. Он сказал ему наставительно, как старший младшему, как опытный новичку:
– Разумеется, вы сами, лично вы должны себя чувствовать так, как будто и сидеть в окопах, вшой кормить, для вас ничего не значит, и в атаку идти если, – пожалуйста, сколько угодно, – вот тогда и будет у вас дисциплина в роте, а иначе откуда же она возьмётся? Солдат в роте всё равно, что ученик в классе: вы наблюдаете его, а он вас. Ведь вы тут живете с ним рядом и терпите то же, что и он, ведь вы не начальник дивизии, а всего только командир роты – невеликая птица. Вот и покажите ему на своём примере, как надо терпеть все солдатские нужды, тогда он вас и слушать будет и за вами куда угодно пойдёт.
– А вы? – вдруг, как будто раздражённый его тоном, спросил Обидин.
– Что я? – не понял Ливенцев, так как, говоря Обидину, он старался как бы убедить самого себя.
– Вас слушают?
– Ну ещё бы!
– И за вами пойдут? – качнул Обидин головой в сторону австрийских окопов.
– Непременно! – постарался убедить самого себя Ливенцев.
– Непременно?.. А зачем? – вызывающе спросил Обидин и снова махнул рукой в знак безнадёжности.
Это случалось иногда раньше с Ливенцевым, что другой человек для него становился мгновенно вдруг чужим, ненужным, даже ненавистным – иногда после одного какого-нибудь слова, если только это слово выражало его неприглядную сущность, с которой он не мог мириться. Так вышло и теперь с Обидиным, который как будто воплотил в себе всё дряблое, что таилось и в самом Ливенцеве под его внешней бравадой, но совершенно было ни к чему тут, где всё жёстко, жестоко, стихийно-бессмысленно, трагично в огромнейших масштабах, а не в личных и не в семейных, и даже не в масштабах одного города, пусть столь же населённого, как Лондон или Нью-Йорк...
Ливенцев сам как будто вырос сразу, в один этот момент, когда появилась в нём острая неприязнь к человеку располагающей внешности, с которым он ехал сюда в одном вагоне и ночевал по приезде первую ночь в одном блиндаже.
– Вы помните, у Достоевского есть капитан в среде ему чуждой, в среде атеистов, а? – спросил он резко. – Помните, как он бросил на пол свою фуражку и сказал: «Если бога нет, то какой же я капитан?»[14]14
...«Если бога нет, то какой же я капитан?» – Речь идёт о сцене из романа Ф. М. Достоевского «Бесы», глава «У наших».
[Закрыть] Как же вы хотите остаться жить на свете и считаться вполне порядочным человеком, если не будет России, если вместо России будет откровеннейшая немецкая какая-нибудь Остланд или как-нибудь иначе, а?
– Ничего в этом страшного не вижу, – убеждённо-спокойно отозвался на его горячую тираду Обидин.
– Ну, если так, то... то, признаться вам, я не хотел бы иметь вас своим соседом по роте, – столь же убеждённо сказал Ливенцев и отошёл от него поспешно.
Это произошло как раз на той самой дороге, которая теперь была безопасна для ходьбы и езды, так как на некрутой высотке перед нею, версты за полторы-две, сидели теперь в окопах не гонведы, а русские солдаты другого полка той же дивизии, которые и взяли штурмом эти окопы, и сидели они там упорно, несмотря на долговременный и сильнейший артиллерийский огонь австрийцев, которые наконец примирились с потерей и умолкли.
Иногда нужны бывают толчки извне, чтобы осмыслить то, что в себе самом ещё недостаточно ясно. Таким толчком и был для Ливенцева этот короткий разговор с прапорщиком, хотя и побывавшим в военной школе, но не вынесшим оттуда ничего, кроме равнодушия к судьбам своей родины.
Ливенцев не знал о себе самом и многого другого, что удалось узнать только во время войны. Он не думал, например, даже и представить не мог, что он способен так стоически переносить все неслыханные и невиданные им до того неудобства фронтовой жизни и даже привыкать к ним; он не думал, что может засыпать под залпы тяжёлой артиллерии и в то же время вскакивать, как резиновый, когда его будили по неотложному делу; он не думал, что в нём найдётся то же самое сопротивление разным воздействиям извне, какое он с изумлением наблюдал у солдат в первые недели своей службы, – однако сопротивление это нашлось у него под тяжёлым ворохом математических формул и прочего, очень много го, совершенно ненужного теперь, но что он усваивал всю свою жизнь ревностно и жадно.
Если бы ему сказали раньше, что те два-три месяца, какие он провёл вне фронта, не заставят его ни возненавидеть, ни проклясть, ни даже прочно забыть фронт, – он бы ни за что не поверил, и, однако, это было именно так: в госпитале он просто скучал по тому, что осталось на фронте, хотя остались там только снега, бураны, замерзающие солдаты, «самострелы», окопы, в которых нельзя было ни сесть, ни лечь от избытка в них почвенной воды, и случайные товарищи по несчастью, среди которых не было и не могло быть друзей.
Выздоровев от рапы в грудь, он не искал себе места в тылу, как делали многие другие, – его тянуло снова на фронт, и он объяснял самому себе эту тягу несколько сложно.
Человек науки, он сравнивал это с тягой учёных в неведомые страны, обозначаемые на картах белыми пятнами. В этих странах что могло ожидать путешественников? Всевозможные виды лишений, опасностей и даже смерть от чего бы то ни было. Однако учёные шли, подчиняясь тому, что было в них сильнее любви к тихому удобному кабинету, и иногда погибали, но зато белых пятен на картах мира становилось всё меньше и меньше. Или он сравнивал это с наводнением, которое угрожает залить город, и вот все, от мала до велика, начинают работать кирками и лопатами, строить дамбу, способную защитить город. Тут нельзя отговариваться тем, что никогда не копал земли, что это гораздо лучше могут сделать грабари, привычные к земляным работам: вода не ждёт, она приближается, она вот-вот хлынет и разрушит город, поэтому всякая сила нужна, хотя бы и стариков и ребят. Наконец, он сравнивал это и с созидательным трудом, в котором участвуют миллионы. Ничто в природе не пропадает, на развалинах одного воздвигается другое и непременно более совершенное... «Что такое эта война? – спрашивал он себя самого и отвечал себе: – Гигантский процесс отмирания отживших форм, понятий и представлений и зарождение других», и вспоминал при этом известные стихи:
Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые...
Всё это ничуть не мешало ему возмущаться тем, как делалось то или другое на фронте, однако гораздо больше возмущало его то, что делалось в тылу, где всё оставалось по существу своему довоенным, как будто тут, на западе страны, не совершалась титаническая ломка всех старых устоев.
В числе многих сторон в себе, которые были ему до войны не известны, оказалось, неожиданно для него самого, и то, что он любит Россию. Если бы перед войной кто-нибудь спросил его: «Как вы смотрите на Россию?», он бы ответил, улыбаясь: «Посмотрите лучше в том словаря Брокгауза, так и озаглавленный «Россия», там вы, наверное, найдёте ответ на свой вопрос». А если бы вопрос повторили, с нарочитым ударением на «вы», он процитировал бы две тютчевские строчки:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить...
и на этом бы кончил. Теперь же слова Обидина показались ему кощунством и по смыслу и по тону, каким были сказаны: русскому человеку, каким был Обидин, он их простить не мог.
Генерал Гильчевский не то чтобы производил смотр своим полкам в эти дни, – строгое по содержанию слово «смотр» сюда не подходило, – он просто знакомился с тем пополнением, какое ему присылали, так как основные полки знал хорошо. Однако фронт насыщался людьми с большою щедростью, так что в пополнениях, приходивших в каждый полк, было почти столько же человек, сколько во всех трёх старых его батальонах: дивизия удваивалась, она становилась крупной военной единицей, что, с одной стороны, повышало значение начальника дивизии, а с другой – значительно осложняло его роль.
Новые десять тысяч человек могли совершенно изменить весь установившийся уже облик и уклад дивизии, так как боевого опыта они не имели. Особенно беспокоили Гильчевского четвёртые батальоны, которые должны были действовать вполне самостоятельно наравне с тремя первыми, а разве их можно было поставить наравне с теми, которые провели уж на фронте целый год?
Обыкновенно и прежде Гильчевский каждый день посещал тот или иной участок своей позиции или даже, если позволяло время, обходил её всю из одного конца в другой, но последние дни он был занят только резервами, и полк Кюна был последним, куда он попал уже обеспокоенный тем, что пришлось ему видеть в других полках.
Его беспокоило не то, что люди плохо знали службу, что у них была плохая выправка, даже и не то, что они плохо умели стрелять, – всё это в его глазах было дело наживное, но он заметил среди них довольно много людей тяжёлого, как он сам определил, взгляда.
– У моей матери, – говорил он своему начальнику штаба, полковнику Протазанову, – было маленькое домашнее хозяйство и, между прочим, водились коровы. Она сама их, конечно, доила и по части коров, как я потом по части лошадей, кое-что понимала. Так вот, помню я это ещё с детства, говорила она своей соседке: «Ты хочешь корову себе приобресть, а того не знаешь, какую. Ты ей на имя глядишь, – она, моя мать, так и говорила, не «вымя», а «имя», – а ты бы ей ещё и в глаза поглядела: как если глаза у неё тяжёлые, нелюдимые, ту корову не покупай, – она тебе и доенку ногой может из рук выбить, а то когда в углу прижмёт, то и рогами забрухтает...» Вот я это мамашино наставление и вспомнил, как на наших маршевиков смотрел: тяжёлый какой-то у многих, действительно – «нелюдимый» взгляд!
– Это и я тоже заметил, – отозвался Протазанов, очень всегда подтянутый, размеренно-деятельный человек, с красивыми сухими чертами лица, – академист. – Физически народ подходящий, а психика стала уж не та, какая была у наших ополченцев год назад. Это – действие затяжной войны. Через год люди, надо полагать, будут глядеть на своё начальство ещё нелюдимее. И вполне объяснимо это, – ведь больших удач нет, а только большие неудачи.
– То-то и есть... И только у меня и надежды, что через год и у немцев пополнения будут глядеть нелюдимо.
Так настроенный пришёл в четвёртый батальон Гильчевский, где его встретили Кюн со своим адъютантом, прапорщиком Антоновым, и командир батальона подполковник Шангин.
Шангина Ливенцев определил с первого с ним знакомства словом «разболтанный». До своей отставки, откуда был он взят, Шангин служил в корпусе военных топографов и, по его же словам, «топографию прилично знал во время оно, а что касается тактики – ни в зуб!»
Он и просто пехотного строя не знал и путался в командах, подзубривал их по уставчику, и ходил не только по-стариковски, хотя шестидесяти лет ещё не имел, но и по-штатски, как-то сгибаясь в поясе и виляя плечами. Борода его, ещё не седая, жёлтая, расчёсывалась им веером от подбородка, а выцветающие глаза смотрели на всех подслеповато-приветливо, так как здоровьем он, по-видимому, был ещё крепок и «переносить труды походной жизни», как писалось в «аттестациях штаб-офицеров», мог, почему и был назначен командиром батальона, идущего на фронт. От недостатка зубов говорил пришепётывая и перед большим начальством робел.
Так как тринадцатая рота Ливенцева была первой в батальоне, то с неё и начался смотр.
Ливенцев успел уже кое-что услышать об этом новом для него начальнике дивизии в штабе полка и потому глядел на него с большим любопытством, но он заметил, что не меньшее любопытство было в серых, под получёрными бровями, круглых глазах генерала.
– Зауряд? – коротко спросил Гильчевский.
– Никак нет, ваше превосходительство, бывший прапорщик запаса, каким стал ещё в прошлом столетии. И японскую войну призывался из запаса, в эту призван из отставки, – обстоятельно ответил Ливенцев.
– А-а! – довольно протянул Гильчевский. – И, может быть, даже в боях бывали?
– Так точно, бывал, и в эту войну, так как служу уже больше чем полтора года.
– Бывали? – очень оживился Гильчевский. – На каком именно фронте?
– На Галицийском.
– Отступали, ну-ка, а?
– Никак нет, пришлось наступать, – невольно улыбнувшись затаённому лукавству, с каким был задан вопрос, ответил Ливенцев и добавил: – Моей ротой была занята высота с австрийскими окопами... Впоследствии я был ранен, лежал в госпитале, по выздоровлении зачислен в четыреста второй полк.
– Прекрасный рапорт! – почему-то с ударением на «о» весело сказал Гильчевский. – Вполне уверен, что вы прекрасно представите и свою роту.
– В этой роте я всего только три дня, так как приехал сюда прямо из госпиталя, – сказал Ливенцев, но Гильчевский отозвался на это по-прежнему весело:
– Это не составляет сути дела, когда вы приехали!
И Ливенцев понял, что этот начальник заранее готов простить ому все недочёты, но вышло так, что ни о каких недочётах он и не говорил.
К тому, чтобы иметь под своим начальством полтораста, двести или даже полностью двести пятьдесят человек, Ливенцев уже привык; столько людей он способен был и быстро запомнить и долго держать в памяти, тем более что рота делилась на равные части взводов и отделений. Человек пятьдесят из разных взводов он успел узнать за эти три дня несколько ближе, чем других, потому что спрашивал их, откуда они и чем занимались до призыва в армию.
Он спрашивал это для себя лично, чтобы иметь понятие о людях, которых придётся когда-нибудь ему вести на окопы противника: как же он будет вести на смерть тех, кого совсем не знает? И как они могут идти за ним, когда его не знают? Обоюдное знание это казалось ему гораздо более необходимым, чем знание разных мелочей службы.
Поэтому он становился искренне рад, если вдруг оказывалось из расспросов, что бывал сам в той или иной местности, откуда родом его новый подчинённый, или даже просто читал, слышал о ней. Так один, Селиванкин, оказался из села Ижевского Рязанской губернии.
– Постой-ка, братец, село Ижевское, это, кажется, Спасского уезда? – начал припоминать Ливенцев.
– Так точно, Спасского! – радостно ответил Селиванкин.
– И там ведь у вас все бондари, насколько я знаю, – должно быть, и ты – бондарь?
– Так точно, бондарь я! – ещё радостнее отозвался и прямо засиял Селиванкин.
– Ну, значит, мы с тобой земляки, выходит, Селиванкин!
Но и волжанин из Большой Глушицы под Самарой – Дымогаров тоже был назван им своим земляком, хотя он сам никогда не был в Большой Глушице, а только случайно слышал о ней.
Подобных «земляков» из опрошенных им оказалось около тридцати человек, и он знал наперёд, что когда опросит таким образом всю роту, то окажется их не меньше двухсот: всегда ведь можно было что-нибудь припомнить о той или другой местности вроде: «A-а, это у вас там битюгов разводят?» или: «Знаю, знаю: у вас там паточный завод Понизовкина!..» Когда один оказался из села Березайка и Ливенцев припомнил, что когда-то слышал: «Там возле села и станция Березайка, – кому надо, вы-лезай-ка!» – то березаевец заулыбался во всё широкое заросшее сорока летнее лицо: ведь это и ему было знакомо едва ли не с детства.
К удивлению Ливенцева, приблизительно в таком же духе знакомился с его ротой и генерал Гильчевский, только у него оказался ещё и язык, богатый народными словечками, красочными и яркими, и язык этот очень шёл к нему с его лохматыми серыми усами: по годам своим каждому солдату он мог годиться в отцы.
Он обратил внимание на то, что в тринадцатой роте трубы окопных печей были прикрыты мешками, чтобы дым из них не поднимался столбом, а расползался над землёю. В других ротах этого не было, и он, не говоря об этом ничего самому Ливенцеву, сказал солдатам:
– Это ваше счастье, ребята, что у вас такой ротный командир оказался! Будь бы я рядовой, а не начальник дивизии, я бы знал, что с таким ротным нигде бы не пропал, а немцам бы по первое число всыпал! Впрочем, и мне, начальнику дивизии, тоже не плохо, раз у меня нашёлся офицер до того к вам заботливый, что от неприятельских пушек вас и в резерве спасает!
И только тут он показал пальцем на трубы в мешках.
Каганцы вместо телефонных проводов уже появились в окопах по хлопотам Ливенцева; привезли и свежей соломы, – вообще окопы приведены были в более сносный вид, что тоже не укрылось от зорких глаз Гильчевского, и к смотру четырнадцатой роты он приступил уже в приподнятом настроении.
Там приказал он Обидину вывести первый взвод на укрытый от противника участок, чтобы узнать, умеют ли его новые солдаты если не стрелять из австрийских винтовок, которые получили они перед отправкой сюда, так хотя бы заряжать, и знают ли они сборку-разборку.
Но когда взвод роты Обидина, расстелив на земле шинели, принялся по команде Гильчевского разбирать винтовки, действуя отвёртками, случилось то, что смутно ожидал начальник дивизии от людей с нелюдимыми глазами.
Он посмотрел ствол одной винтовки, другой, третьей – оказались грязными, несмазанными; разбирать магазинную коробку не умели; не знали даже, как называются отдельные части.
Гильчевский не ставил этого в вину Обидину, зная, что он в роте – человек новый, но винил и солдат, зная, что винтовки эти выданы им только перед отправкой, а до того в их руках были берданки. Он только говорил Обидину:
– Надо вам подналечь, подзаняться этим делом!
И солдатам:
– Прежде всего, ребята, береги винтовку, а винтовка убережёт вас! Сборке-разборке, – этому вас научат, а чистить ствол вы уж должны уметь...
Так, переходя от одного к другому, подошёл Гильчевский и к рядовому с тяжёлым взглядом. Это был рослый малый со сжатыми губами и с желваками под скулами; держа в правой руке ствол винтовки, как дубинку, глядел он на генерала явно ненавистно.
– Как фамилия? – спросил Гильчевский, сразу насторожась.
– Мослаков, – протиснул тот сквозь зубы.
– Отвечать не умеешь! – слегка поднял голос Гильчевский, беря в то же время ствол его винтовки за нижний конец, и разглядел, что он забит землёю.
– Кэ-эк это тэ-эк не умею? – с выдохом, с запалом протянул Мослаков, глядя не только ненавистно, но и вызывающе.
Предчувствуя уже недоброе, Гильчевский крепко держал обеими руками гладкое железо за свой конец, но вдруг Мослаков сильно дёрнул ствол к себе и тут же сделал им выпад вперёд, в грудь генерала.
Очень острый момент этот не ускользнул от зорких глаз тех, кто окружал Гильчевского, и первым подскочил к нему на помощь Протазанов, – человек крупных и крепких мышц – потом адъютант дивизии, и командир полка Кюн, и Антонов, и Шангин, и другие...
Мослакова свалили наземь, связали ему солдатскими поясами руки.
Когда его уводили потом под конвоем, он совсем не казался обескураженным: напротив, он старался идти браво, подняв голову и презрительно и часто поплёвывая, как будто случилось с ним всё именно так, как ему хотелось.
На допросе в штабе дивизии он тоже держался вызывающе, намеренно не желая отвечать по-солдатски. Его спросили, чем он занимался до призыва в армию.
– Чем занимался? – надменно переспросил оп. – Мослакова вся Одесса знает, а вы – «чем занимался»! Знаменитый я вор-домушник... Между прочим, и «медвежатник» тоже.
– Это что же значит такое «медвежатник»? – спросили его.
– Не знаете? А это же по части несгораемых касс, – подмигнул он. – Считается – высшая марка!
– И что же, – сидеть приходилось?
– Разумеется, сидел, – что же тут диковинного?.. А вы лучше спросите, почему я аж до самого фронту с маршевой ротой дошёл, – это, конечно, вопрос!
– В самом деле, почему же именно?
– Так себе, признаться, ради интереса, – беспечно с виду ответил Мослаков.
– Ради интереса? Хорошо, допустим. А вот что ты сегодня выкинул – эта штука зачем?
– Это, прямо вам сказать, ради скуки.
– Как «ради скуки»? То есть в видах развлечения, что ли? – спросили его.
– Так точно, – для пущей весёлости, – шевельнув желваками, ответил он с напускным спокойствием.
Когда Гильчевскому доложили о результатах допроса, он сказал:
– Мерзавец этот врал насчёт скуки. А вот в расчёте на то, что его пошлют по этапу в тыл для суда, а он, конечно, сбежит при первой к тому возможности, он ошибся! Судить его полевым судом за покушение на начальника дивизии!
В то время, как Гильчевский, растирая под шинелью грудь, уходил из четырнадцатой роты, он ничего не сказал прапорщику Обидину, но посмотрел на него долгим тяжёлым взглядом.
Мослаков на другой день был расстрелян; Обидин же переведён в другую роту.
* * *
В конце апреля Брусилов должен был ехать из своей штаб-квартиры сначала в Одессу, а потом в Бендеры снова встречать царя. Верховный главнокомандующий отправился из ставки на смотр сербской дивизии, в которой, кроме сербов, было много и других славян, бывших подданных Франца-Иосифа, попавших в плен.
Всё не нравилось в этой новой встрече с царём Брусилову.
Прежде всего то, что из плоимых воюющей страны формировались дивизии, – это противоречило международному праву и давало основание немцам делать то же самое в отношении русских военнопленных. Правда, немцы кинули на Юго-западный и Западный фронты польские легионы, но они прикрывались тем, что поляки в них – подданные Германии и Австрии, а не из бывшего «Царства Польского». Что же касалось привлечения пленных русских солдат к работам в тылу фронта, то к подобным мерам прибегали и русские военные власти, только назначались на работы австрийцы, а не германцы; пленным германцам выдавались кормовые деньги, но делать они ничего не делали, на чём настояла сама императрица.
Не нравилось Брусилову и то, что царь, объявивший себя главнокомандующим, как будто всё время только и думает о том, куда бы ему улизнуть из ставки, где одолевает его смертельная скука. Брусилов часто признавался и самому себе и своим близким, что совершенно ничего не понимает в этом императоре величайшего государства в мире. Не понимал он и его вечного стремления куда-то ехать, хотя с точки зрения дела ни малейшей в этом не было нужды. Можно было только поставить эту особенность царя в прямую зависимость от наследственности. Любил ездить без всякой ощутительной цели Александр I, любил ездить брат его Николай, причём царские кучера постарались два раза выпалить его из тарантаса, и один раз, на Кавказе, он чуть было не свалился в пропасть, – едва удержался за колючий куст, – другой раз, под городом Чембаром, в Пензенской губернии, сломал себе ключицу; любил ездить и Александр II, который бывал даже во времена своего долгого наследничества и в Сибири, жители которой принесли ему за время путешествия шестнадцать тысяч письмён шах жалоб на лихоимство чиновников; более тяжёл на подъём был Александр III, но много ездил и он, и умереть ему довелось не в Петербурге, не в Гатчине, и не в Царском Селе, а в Ливадии.
Но, как бы ни была эта черта в Николае II наследственной, всё-таки наиболее бесцельные поездки, лишь бы убить время, были у этого, очень незадачливого человека.
Наконец, не нравилось и то, что его, Брусилова, отрывают на несколько дней на то, что совершенно и ни для чего не нужно, от того, что в высшей степени необходимо: от подготовки к наступлению на его фронте, для чего ценен и важен каждый час.
Царю было скучно в ставке, где он ежедневно по утрам принимал Алексеева с докладом о положении дел на фронте, чем и оканчивались все его заботы о взятых на себя огромных обязанностях, а семье царской скучно было в Царском Селе, тем более теперь, весною, когда, как известно, даже и счастливых тянет вдаль: поэтому-то теперь царь путешествовал вместе со своим семейством.
В Бендерах на вокзале встречал царя Брусилов, потом представлял ему новую, только что сформированную пехотную дивизию. Смотр этот прошёл так, как ему уже было известно по Каменец-Подольску: у царя не нашлось ни одного сердечного слова для обращения к полкам, которые предназначались на фронт, где готовились невиданные ещё в эту войну бои.
Впрочем, и с самим Брусиловым царь не говорил о подготовке к наступлению, как будто не об этом наступлении шло целый день совещание в его присутствии в станке с месяц назад. Брусилов не заговаривал об этом сам, так как ждал вопросов царя, но так и не дождался и терялся в догадках – почему же именно это? Была ли это забывчивость, была ли это деликатность, – дескать, я в вас уверен, и мне незачем задавать вам вопросы, как у вас там на фронте и что; была ли это осведомлённость из других источников, например от Алексеева, или, наконец, было ли это полнейшее равнодушие ко всему, что делалось и во всей армии и во всей России? Брусилов боялся думать, но всё же не мог не думать, что последнее предположение, быть может, самое верное, если только он вообще способен понять что-нибудь в таком тщательно закупоренном человеке, как царь.
Так как сербская дивизия была в Одессе, то нужно было ехать туда в свитском вагоне, где приходилось делить время с такими пустыми людьми, как Воейков, флаг-капитан адмирал Нилов, способный пить сколько угодно, начальник конвоя граф Граббе, гофмаршал князь Долгоруков, – все уже знакомые ему по завтраку и обеду в царской столовой в Могилёве, в день совещания.
К дивизии сербской в Одессе царь выказал не больше внимания, чем к дивизии из своих ополченцев в Бендерах. Но зато в Одессе Брусилов неожиданно для себя был приглашён в вагон императрицы.
Жена Брусилова деятельно трудилась по части поездов-складов и поездов-бань, обслуживающих армию на фронте и носивших название «поездов её величества», так как через канцелярию царицы шли средства на их содержание; жена Брусилова не раз получала от императрицы и благодарственные телеграммы за труды, – сам же Брусилов впервые удостоен был её внимания.
Стояла яркая южная весна, синело ласковое на вид море, а в вагоне перед Брусиловым сидела бледная узкогрудая женщина, с высокой тонкой шеей, с высокой причёской жидких тёмных волос и с какими-то брезгливо-тоскливыми карими глазами.
Ничего живого не было в этом лице, – не было и наигранной величавости. Напрашивался вопрос, не было ли усталости, но тут же отпадал: нет, усталости не было, но на худое длинное лицо это с прямым продолговатым носом как будто давно уже была плотно надета маска, так что оно лишено было способности изменяться; улыбающимся это лицо Брусилов никак не мог представить, однако и очень раздражённым тоже. Но что чрезвычайно удивило Брусилова, так это то, что она с первых же слов заговорила о готовившемся им наступлении на Юго-западном фронте.
Вот кто оказался неравнодушным к тому, что он затеял, на что сам напросился в ставке, не царь, а она – эта слабая на вид женщина с брезгливо-тоскливыми глазами.
– Я слышала, что вы хотите переходить в наступление на своём фронте? – с лёгким немецким акцептом, медленно подбирая слова, спросила она по-русски.
– Да, ваше величество, – удивлённый, что с этого вопроса началась беседа, ответил, поклонившись ей, Брусилов.
– И что же, вы уже вполне готовы к этому наступлению? – делая ударение на «вполне», спросила она с таким выражением глаз, что он не знал уже, чего в них стало больше – брезгливости или тоски, видел только, что в них отнюдь не было равнодушия, как в рало выцветших глазах царя.