Текст книги "Первая мировая. Брусиловский прорыв"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 48 страниц)
Среди раненых оказались и все ротные командиры четвёртого батальона, за исключением Ливенцева. Но Тригуляев и Локотков, перевязав первый руку, второй – голову, остались при своих ротах, – раны их были лёгкие; а корнета Закопырина санитары унесли на носилках: он был пробит пулей в живот навылет и потерял много крови.
На то, что он вернётся в строй, не было надежды, как не было уверенности в том, что удастся спасти ноги раненному рядом с ним командиру четвёртого батальона Шангину.
Носилки с Шангиным встретил Гильчевский и остановил лошадь. Два старика насколько мгновений смотрели друг на друга молча. Начальник дивизии не то чтобы высоко ценил торопливого на глазах у начальства, но нерасторопного в бою батальонного, однако теперь, когда его унесли, он вскрикнул горестно:
– Как?! И вы тоже!.. Куда?
– В ноги, – без малейшего подобострастия, обычного для него, ответил Шангин.
Он едва превозмогал боль и закусывал верхнюю волосатую губу прокуренными жёлтыми щербатыми зубами, чтобы не стонать.
– Поправляйтесь... Поправляйтесь скорее, – из желания ободрить не то его, не то самого себя, нарочито отчётливо сказал Гильчевский, дотрагиваясь до козырька фуражки и укорачивая левой рукой повод.
– Не-ет... уж... – слабо простонал Шангин и закрыл глаза.
Пулемётной очередью были перебиты голени обеих его ног. Гильчевский догадался об этом сам, не расспрашивая, наклонил голову и дал шпоры донцу.
Укрепления австрийцев здесь, он видел, были гораздо слабее прежних, зимних, на ручье Муравице, и несколько слабое тех, которые были взяты его дивизией после форсировании роки Иквы. Однако целую неделю подарил врагам своим бездействием генерал Яковлев для того, чтобы здесь утвердиться. А дальше, за речкой Ситневкой, показана была на карте река Слоневка, такая же болотистая, как и Пляшевка.
– Нет, гнать и гнать их, чтобы не зацепились, проклятые, за болота! – следя за тем, как вытягивались его батареи, и представляя их там, за фольварком и дубовым леском, энергично говорил Протазанову Гильчевский. – Утонула целая рота, – ведь это что?! Я бы даже и не поверил, если бы кто-нибудь другой мне сказал, что у него в дивизии это случилось!.. Не знаю даже, как доносить об этом...
– Придётся всё-таки донести, – ответил Протазанов.
– И донесём, да, – донесём! Пусть знают!.. Пусть отмечают: проходима или непроходима река вброд, а не так!.. Рота, а! Шутка им? Это – сила!.. И вот бесполезно, дико, глупо, к чёртовой матери пошла на дно!.. Донести непременно!
Как только, тщательно, считая свои лёгкие орудия, Гильчевский поймал глазами последнее, тридцать шестое, он тут же, вместе со штабом, двинулся им вслед.
* * *
Ливенцев не выпячивал свою роту, – он смотрел только, чтобы не отстать от соседей справа, слева и не отрываться от противника.
Перед тем как оставить взятый ротой участок позиций, он подсчитал своих людей. Не оказалось и пятидесяти рядов во всех четырёх взводах, но он не успел привести в полную известность своих потерь, – некогда было. Полагал при этом, что порядочно людей пошло с ранеными, кроме того, остались при орудиях, при других трофеях и при пленных, которых скопилось до ста человек.
Так как полк распался надвое и одна его половина, при которой был и командующий полком полковник Печерский, ушла к станции Рудня, то уцелевший в бою командир третьего батальона, капитан Городничев, должен был принять начальство и над четвёртым.
Так рассуждал и именно с этим обратился к нему Ливенцев.
Городничев был невзрачный, низенький человек, с преждевременно морщинистым лицом, с невыразительными глазами, точно сделанными из алюминия.
– Вам, господин капитан, придётся принять командование и над четвёртым батальоном, – сказал ему Ливенцев.
– Мне?.. Почему мне? – подозрительно глянул на него снизу одним глазом Городничев.
– Потому что наш командир батальона тяжело ранен, – объяснил Ливенцев.
– Ранен?.. Ну вот... ранен... А я тоже ведь не чугунный.
– Поскольку вы, слава богу, живы-здоровы... – начал было Ливенцев, но Городничев перебил его:
– А вы, собственно, передаёте мне приказание командира полка или как?
– Говорю от своего имени, за неимением командующего полком поблизости.
– На это должен прийти приказ от начальства, – прямо сказал Городничев и отошёл было в сторону, но Ливенцев пошёл за ним.
– Раз начальства нет вблизи, то принимать команду приходится нам, – это понятно и просто – начал уже полбу ждаться при виде такого равнодушия Ливенцев.
– Нет, это не просто, а смотря... – сделал особое ударение на последнем слоне Городничев.
– Что «смотря»? – ничего не понял Ливенцев.
– Смотря по тому, как... – сделал теперь ударение ма «как» Городничев.
Ливенцев подумал, не контужен ли он в голову, но спросил всё-таки на всякий случай:
– Что же именно «как»?
– Как вообще сложится.
– Что сложится?
– Обстоятельства вообще.
– Ну, знаете, теперь обстоятельства ясные: надо идти вперёд, и больше решительно ничего!
– Вы, прапорщик, никаких указаний мне давать не можете! – вдруг окрысился Городничев.
– Я и не даю указания, я только советуюсь с вами, как равный вам по положению, – резко отозвался на это Ливенцев.
– Как это так «равный»? – полюбопытствовал Городничев.
– Поскольку я теперь старший из ротных командиров в четвёртом батальоне, то я и принимаю командование батальоном! – сказал Ливенцев, за минуту перед тем не думавшим ничего об этом; такое решение внезапно слетело с его языка, однако и не могло не слететь.
Он до этого дня весьма мало был знаком с Городничевым: во время oкопной жизни как-то совсем не приходилось с ним сталкиваться, а с начала наступления тоже не приводилось выходить за пределы интересов своего батальона. Только мельком от других прапорщиков слышал, что он «дуботолк», «тяжкодум», «густомысл» и тому подобное, но не думал, однако, чтобы до такой степени мог быть густомыслен командир батальона.
Городничев ещё смотрел на него вопросительно, тараща алюминиевые глаза, а он уже, круто повернувшись, уходил от него к четырнадцатой роте, чтобы там объявить себя временно командующим батальоном. Потом он послал в пятнадцатую и шестнадцатую роты коротенькие записки: «Вступив во временное командование 4-м батальоном, приказываю подготовиться к немедленному преследованию противника».
Ни от прапорщиков Тригуляева и Локоткова, ни от нового командующего шестнадцатой ротой, совсем ещё молодого, только что из школы, прапорщика Рясного никаких возражений он не услышал; напротив, везде очень быстро построились люди, и четвёртый батальон первым тронулся вперёд, а за ним пришлось идти третьему: такой порядок, впрочем, был и при форсировании Пляшевки.
Сам он шёл со своей ротой, выслав вперёд патрули.
Горячий командующий второй половиной 401-го полка, в помощь которому посланы были оба батальона, повёл своих вперёд, как будто даже забыв в пылу боя о присланных ему же на выручку частях 402-го полка. Так объяснял самому себе Ливенцев то, что оба батальона оказались без спасительного попечения о них начальства.
Местность впереди была очень удобна для защиты, и предосторожность в виде цепочки патрулей оказалась необходимой: уже перед первой опушкой молодого леска началась перестрелка, и тринадцатую роту пришлось спешно рассыпать в цепь, задержав на время продвижение остальных.
Ливенцев был рад, что уцелел Некипелов: сибиряк был не зря кавалером всех четырёх степеней солдатского Георгия, – он был распорядителен в бою, и Ливенцев знал, что он хорошо будет вести роту, во всяком случае гораздо лучше, чем Локотков, а тем более Рясный. Тригуляев же хотя по натуре был сообразителен и скор на решения, но теперь, после ранения оставшись в строю, мог и потерять половину этих своих природных свойств.
* * *
На фронте более чем в 25 вёрст наступление вели части обоих корпусов – 17-го и 32-го, и к вечеру весь левый берег Пляшевки, берег холмистый и лесистый, на десять, на пятнадцать вёрст в глубину, с деревнями Иващуки, Рудня, Яновка и другими, с несколькими фольварками и господскими домами в имениях, был прочно занят; но и австрийцы благодаря свежим частям, задержавшим продвижение русских, успели всё-таки отвести остатки своих разбитых полков за реку Слоневку.
Все старания Гильчевского помешать им в этом не достигли цели. Пришлось дать дивизии вполне заслуженный отдых, чтобы она привела себя в порядок и подсчитала свои потери. Эти потери оказались велики: треть офицеров и до трёх тысяч солдат вышли из строя.
– Никогда ещё не теряла моя дивизия столько людей! – ошеломлённо говорил Гильчевский.
Он по числу убитых, тела которых видел на позициях австрийцев, предполагал, что потери должны быть серьёзны, однако оценивал их на глаз гораздо ниже.
Несколько упорных боен подряд сильно растрепали полки. Далее когда Гильчевскому доложили общую цифру взятых дивизией в этот день пленных – свыше четырёх тысяч человек, – он не утешился. Он говорил:
– Пленные, пленные... Что из того, что их четыре тысячи? Я их в строй вместо своих солдат не поставлю, – да не захотел бы таких и ставить... А дивизия теперь почти уже не боеспособна... Её впору в бригаду свести!
Перед тем как дать полкам отдых и ночёвку, он всё же объехал их, чтобы поздравить с победой, поблагодарить за службу. При этом Ливенцев встретил его, как временно командующий батальоном, объяснив, что присвоил себе этот пост самозванно.
– И хорошо сделали, отлично, – отозвался на это Гильчевский. – Так и командуйте себе батальоном и впредь, – объявлено будет об этом в приказе по дивизии... А за орудия, вами захваченные, получите награду.
Ни с кем из младших офицеров не говорил в этот вечер так долго Гильчевский, как с Ливенцевым, и расстались они ещё более довольные друг другом, чем это было месяца три назад.
* * *
Вбирая в себя мутные воды всех Икв, Пляшевок, Слонёнок, Ситневок и прочих, река Стырь гонит их в реку древних древлян – Припять, чтобы та принесла их, как вековечную дань, Днепру.
На Стыри – Луцк. В Луцк, вскоре после того как был он взят частями восьмой армии, – срубившими виселицы в саду за окружным судом, на которых австрийцы вешали иногда по сорока человек в день, – вернулся старый русский уездный исправник. Однако фронт пока ещё не продвинулся дальше Стохода – другого притока Припяти, следующего за Стырью, такого же полноводного и с такими же болотистыми берегами, весьма удобными для защиты.
Если за Стырью укрепились, местами стремясь переходить в контратаки, австро-венгерцы, подпёртые германцами, то за Стоходом германцев теперь было гораздо больше, чем австрийцев, так как тут развёртывалась упорнейшая борьба за Ковель и за Пинский район, который был всецело германским.
В самом Ковеле уже не было австрийских полков, – германцы целиком в свои руки взяли его оборону. Реквизировав у жителей всех лошадей, всю вообще живность, все запасы продуктов, они поставили всех, кто не лежали больными и не были явно дряхлы, на работы по укреплению города. На бетонных площадках с юго-восточной стороны его устанавливались тяжёлые орудия; с запада к городу проводились узкоколейки; не только ежедневно, – ежечасно подвозились новые и новые эшелоны войск. В то же время обречённое на голод население видело, как из города на запад вывозилось всё ценное, так что и сами германцы не питали прочных надежд, что им удастся отстоять город, тем более что сгустились над ними тучи и засверкали в этих тучах молнии как на западе, на реке Сомме, так даже и на востоке, по соседству с фронтом правофланговой армии брусиловского фронта, – у Эверта.
Жестокая канонада на Сомме гремела уже несколько дней подряд, перекликаясь с канонадой у Вердена, где французы контратаками отбили у немцев форт Тиомон, потом вновь потеряли его, потом, через день, вновь отбили, наконец вынуждены были уступить весьма упорному и настойчивому врагу всё изрытое на большую глубину снарядами место, где был форт, оставив за собою склоны холма.
Ещё не ясно было из поступающих донесений, каков размах действий англо-французских армий на Сомме, но известно было, что эти армии численно гораздо сильнее германской и лучше снабжены снарядами.
Неясно пока было и то, кто первый начал действовать на русском Западном фронте, где долго царило затишье. Штаб верховного главнокомандующего сообщал, что немцы открыли сильный огонь к юго-западу от озера Нарочь и одновременно на другом участке при помощи газовой атаки захватили окопы, но потом были из них выбиты; а возле Барановичей русские войска взяли в плен до полутора тысяч человек.
Наконец-то и на втором фронте, у Эверта, началось то, чего долго и напрасно дожидался Брусилов: загремело, – и он уже не мог усидеть в своём Бердичеве.
Когда не день, не неделю, не месяц, даже не год, а уже почти два года изо дня в день мозг одного человека вмещает в себя сотни тысяч людей, раскинутых на многовёрстных пространствах, – людей, то убывающих, то прибывающих снова целыми полками, дивизиями, корпусами, люден, стоящих на страже и обороне огромной с граны, творящих историю великого народа, – его не может быть и не бывает лёгким делом.
Но по странным, однако же неуклонным законам, такой человек начинает чувствовать величайшее облегчение, если в его мозг вливаются ещё сотни тысяч, даже миллионы других людей, занимающих место рядом с прежними.
Несмотря на всю свою неприязнь к Эверту, Брусилов чувствовал себя безмерно помолодевшим, когда раскачался наконец Эвертов фронт, пусть даже зачинщиками в этом были сами же немцы: важно было ведь не то, своя или вражеская ставка вывела его из состояния летаргии, а то, что он выведен, ожил, действует и непременно будет действовать в будущем, так как в ближайшие же дни он продвинется вперёд, и немцы не в состоянии будут остановить движение всего русского фронта, поскольку они зажаты теперь в тугие тиски на Сомме и у Вердена.
Именно это стремление вперёд всеми силами, как своими, так и соседними, так и союзными, дальними, там, на западе, двинуло на фронт Брусилова: он ринулся в схватку, как юным кавалерист, который не может ведь усидеть спокойно на коне, когда всё поле перед ним полно топота бешеной атаки, гиканья, выстрелов, орудийного гула и дыма, ослепительного блеска сабель...
Он был таким и прежде, этот «берейтор», как презрительно называли его иные «моменты», то есть академисты, стремившиеся исключительно к штабным тёплым местам, где можно было уверенно и быстро двигаться в чинах, не двигаясь при этом с просиженных другими подобными же карьеристами кресел. Кроме того, восьмая армия, которой поручена была труднейшая и почётнейшая задача, не успела ещё совершенно оторваться от него и побледнеть в его представлении. Он не мог поставить её в ряд с остальными, если бы даже и захотел этого: слишком сжился он с нею за двадцать месяцев войны.
– Казалось бы, пустые, затрёпанные слова: «сроднился с армией», – говорил в своём вагоне, прислушиваясь к ходу поезда и глядя в окно, Брусилов Клембовскому и Дельвигу, – однако это так... Что-то есть, чего не выдерешь из памяти, не говоря, конечно, о том, что вместе переживались походы, наступления и отступления, победы и поражения... Я ведь очень многих офицеров знаю и помню не только среди штабных, из строевых тоже... Мне кажется, что решительно всех командиров полков даже, не только начальников дивизий, я отчётливо помню... И удельный вес каждой крупной там части мне хорошо известен: я знаю, что одна часть может дать больше, а другая, – всё от командного состава зависит, – меньше... «Сродниться» – это значит «знать», а «знать» – это значит гордиться, потому что... потому что нельзя, господа, с тем и сродниться, чем нельзя гордиться... Вот вы, например, Сергей Николаевич, – обратился он к Дельвигу, – говорили мне как-то о своём отце, что был он в Севастопольскую кампанию командиром полка; какого именно?
– Владимирского, пехотного, Алексей Алексеевич, – ответил светловолосый, широколобый и широкоплечий Дельвиг, человек лет пятидесяти. – Полк этот теперь в шестом корпусе, у генерала Гутора, Владимирский полк.
– Вот видите, как: вы всё-таки следите за ним, – где он и как, – хотя вы сами и артиллерист и никогда лично во Владимирском полку не служили. Вы только слышали об этом полку от своего отца ещё в детстве, – и этого довольно: Владимирский полк стал уже вам родным... Этим-то и были сильны армии в прошлом, когда тридцать – сорок тысяч человек считалось уж целой армией, а теперь, конечно, у нас, как и у противника, даже, по существу, и не армия, а народ с оружием, по требования к этому народу в двадцать раз более повышенные, чем к солдатам и офицерам, например, боевой кавказской армии в турецкую войну. Правда, молод я ещё тогда был, однако помню...
– А что будет ещё через тридцать – сорок лет? – вставил Клембовский. – Какие требования к человеку будут предъявлены тогда?
– И успеет ли человек за такой промежуток времени настолько измениться психически, чтобы вынести войну, какая тогда будет? – спросил и Дельвиг. – Ведь техника может развиться чудовищно за тридцать – сорок лет...
– Да, вот именно, – перебил Брусилов, – разовьётся техника... Между прочим, если бы мне, когда я был на Кавказе поручиком Тверского драгунского полка, в семьдесят седьмом году, сказали, что я буду через тридцать девять лет главнокомандующим армии в полмиллиона и даже гораздо более человек, разве я бы этому поверил? Уверяю вас, что счёл бы за глупую над собою шутку и сгоряча мог бы обругать подобного шутника... Однако, как его ни странно, худо ли, хорошо ли, руковожу вот огромной армией... Значит, что же, собственно, из этого следует? Славолюбии ли я? Нет, нисколько. Мечтал ли я непременно выскочить в Наполеоны? Смею вас уверить – никогда! К чему-нибудь я стремился всё-таки? Только к тому, чтобы выполнять свои обязанности.
– Бели даже только так, Алексей Алексеевич, – сказал, улыбнувшись, Клембовский, – то ведь это, выходит, тоже редкостное явление. Обязанности ваши росли вместе с повышением по службе, и вы оказались им по мерке, – значит, вы тоже росли вместе с ними. Вот и ответ на серьёзный вопрос, какой задал Сергей Николаевич: успеет ли человек психически измениться, чтобы вынести будущую войну?
– Какой же это ответ? – недоумённо спросил Дельвиг. – Я ведь говорил о рядовых людях, а не о главнокомандующих, и тем более не о лучшем из них в России... А рядовых людей, которые будут втянуты в войну, скажем, через тридцать лет, будет, может быть, не несколько десятков миллионов, как теперь, а... боюсь сказать, – вдруг сотни миллионов, – например, вся целиком Европа, и Азия, и Африка, – весь Старый Свет...
– Значит, война всех против всех, – досказал Клембовский. – Как же тогда?
– Вот именно, – как же тогда будет выносить эту войну обыкновенный средний человек? Ведь тогда она будет вестись главным образом аэропланами, так что, может быть, и артиллерия будет громить города и села в тылу с воздуха... Не пропадёт ли тогда у человека вообще, у человека en masse вкус к жизни? К чему тогда целую жизнь стремиться приобретать знания, семью, имущество, если в один день, – хотя бы ты был уже и не призывного возраста и жил бы вдалеке от государственных границ, – семья твоя истреблена, имущество уничтожено и сам ты, если уцелеешь даже, сделаешься инвалидом, бобылём, нищим... Перестанут ли ввиду таких чудовищных средств истребления воевать люди?
Дельвиг переводил глаза с Клембовского на Брусилова, и Клембовский, подумав не больше трёх секунд, сказал убеждённо:
– Нет, всё-таки не перестанут.
Брусилов же несколько задержал ответ. Он смотрел на Дельвига как бы издалека, хотя и сидел против него в купе обычной ширины. Продолговатое лицо его, ровно половину которого занимал лоб, нисколько не загорело, несмотря на июнь, – ему некогда было выходить на воздух, и на этом белом лице внимательные, как бы пронизывающие, глаза его были слегка презрительны, когда он проговорил медленно:
– Какими бы средствами ни велись войны, они, конечно, не прекратятся, несмотря ни на какие наивные Гаагские конференции, раз только существуют государства, опоздавшие к разделу колоний... И какие бы жестокие они ни были, инстинкта жизни в человеке они тоже не истребят... И самая постановка вопроса вашего, Сергей Николаевич, мне кажется, простите, несколько отвлечённой. А ближе к делу был бы другой, не менее проклятый вопрос: почему мы так дурно подготовились к войне в Европе, когда получили уже урок в Азии? Почему мы не разглядели, что если есть у России заклятый враг, то его не надо искать за тридевять земель, – он рядом с нами и ест наш хлеб, и имя этому врагу – германец!
Не меняя выражения своих глубоко сидящих, неопределённого цвета, но не серых, не светлых глаз, Брусилов остановился на момент и продолжал, снова обращаясь к Дельвигу:
– И говорю это при вас, не считая этого бестактностью, так как вас не считаю способным быть на меня за это в обиде: вы – русский душою и телом, вы – сын доблестного защитника Севастополя, для вас интересы России так же дороги, как и для меня, – я имею в виду только германцев, которых наблюдал как раз перед самой войной в Киссингене. Вот это было зрелище! Вот это была демонстрация ненависти к России и больше того – какого сатанинского презрения к ней, если бы вы это видели!
– Об этих эксцессах по отношению к русским, застрявшим тогда в Германии, писалось ведь в газетах, Алексей Алексеевич, – приходилось много читать, – сказал Дельвиг.
– Видеть, видеть нужно было своими глазами[24]24
...видеть нужно было своими глазами... – здесь начинается вольный пересказ воспоминаний А. А. Брусилова о посещении им с женой Германии летом 1914 года; надо особо подчеркнуть, что германофобские высказывания в этом отрывке («эти Амалии и Берты» и т. п.) никакого отношения к подлинным брусиловским взглядам не имеют (см. «Мои воспоминания». Указ, изд., с. 57 и далее), Брусилов относился с глубоким уважением к немецкому народу, что неоднократно выражено в тех же воспоминаниях.
[Закрыть], и видеть именно то, что мне с женой пришлось видеть! – оживлённо отозвался на это Брусилов, нервно пригладил синеватые, по не совсем седые, стоявшие ёжиком короткие волосы и продолжал: – Мы поехали в Киссинген в начале лета четырнадцатого года. Я был командиром двенадцатого корпуса. Корпус этот был большой: кроме двух пехотных дивизий, в нём было две кавалерийских, стрелковая бригада, сапёрные части и прочие, – целая суворовская армия... А штаб корпуса находился в Виннице... Корпус был разбросан по всей Подольской губернии, но лучшего города в этой губернии, чем Винница, не было... Лучшие воспоминания у меня об этом милом городе, но это между прочим... В Киссииген я поехал подлечиться водами просто потому, что был как-то в нём раньше. Это – курорт в весьма красивой долине, вблизи него горы. В городе много гостиниц, большой парк. Всегда там бывал большой съезд курортных, преимущественно из России... Не знаю, известно ли было вам в то время, что война с Германией у нас ожидалась в высших командных кругах, но ведь все сходились на том, что мы можем быть готовы к ней только в семнадцатом году, и никак не раньше; о Франции тоже на этот счёт не было двух мнений: к семнадцатому году... Однако мы знали, что Германия очень сильно опередила в вооружениях и нас, и Францию и вполне могла начать войну в пятнадцатом. Вот почему я и мог получить отпуск для лечения за границей, да ещё и в Германии. И ведь разве я один? Многие в то лето воспользовались отпусками: кто для лечения, кто просто для отдыха... Живём с Надеждой Владимировной, с женою, в прекрасной гостинице; табльдот, прекрасный стол... Был у нас там и постоянный сосед, усатый мужчина военной выправки, – всё на нас поглядывал, так что я уж шутя говорил жене: «Причаровала ты этого молодчину!..» Чтобы тут же его разъяснить, скажу, что это был, как потом оказалось, субъект из берлинской разведки, которой отлично было известно, что я – командир корпуса, стоящего на русско-австрийской границе... Итак, мы приехали в конце мая и дожили тут, в этом Киссингене, до двадцатых чисел июня, так что заканчивался уже наш курс лечения, начали мы готовиться к отъезду, и вдруг сюрприз приятный приготовили отцы города для нас, русских курортных: на центральной площади парка, среди цветников, появились декорации: московский Кремль с Успенским собором, с Иваном Великим, с башнями, с зубчатыми стенами, и несколько поодаль – Василий Блаженный! Отлично сделано, всё очень похоже, – смотрите, мол, русские гости наши, как мы к вам внимательны, как мы ценим то, что вы у нас оставляете свои деньги!.. Афиши повсюду в городе: объявляется большое гулянье, фейерверк и прочее... В назначенный день парк, конечно, полон, – двигаться по аллеям можно только в сплошной стене гуляющих... Гремят оркестры, – несколько оркестров, и духовые, и струнные. И что же именно гремят они? Русский гимн «Боже, царя храни!..». Каков реверанс в сторону России, а?.. Только что отгремело это, – началось новое: «Коль славен...» Величественно, что и говорить! Все русские, и мы с женой тоже, чувствуем себя, как на своих именинах... То и дело взлетают разноцветные ракеты, грандиознейший фейерверк ослепителен... Но вот... вот тут вдруг начинается что-то совершенно непонятное, – точно пушечная пальба откуда-то с гор, и летят огни оттуда, – очень точно рассчитанная пальба, – вроде снарядов с дистанционными трубками, – прямо на Кремль, на Василия Блаженного. И вдруг все эти сооружения вспыхивают и начинают гореть, и вся публика ахает и пятится, дым, гарь, – рушатся кресты, и купола, и стены, а все оркестры гремят уже увертюру Чайковского «Двенадцатый год»... Я смотрю в недоумении на жену, она на меня, – готовы даже дёрнуть друг друга за руки, чтобы убедиться, что мы не спим, не сон видим, что это действительность... Однако какая же подлая действительность, господа!.. Только что отзвучала увертюра Чайковского, как заревели все оркестры и все немцы кругом – свой национальный гимн: «Дейчлянд, Дейчлиид юбер аллее!..» Как вам это правится?
– Очень нагло! – изумлённо сказал Дельвиг, а Клембовский спросил, высоко подняв брови:
– Что было, вероятно, уже после выстрелов в Сараеве?
– В том-то и дело, что раньше! В этом-то и соль всей этой комедии, очень старательно подготовленной!.. Ведь как хотите, это требовало мастеров своего дела, режиссёров; это требовало порядочных всё-таки затрат; наконец, подобное издевательство над русскими святынями – над Кремлем, над Василием Блаженным, с явным намёком на пожар Москвы в двенадцатом году, как оно могло быть терпимо в любое другое время? Ведь это политический выпад очень большой заострённости, раскрытие всех карт, притом чрезвычайно самоуверенное, однако же киссингенские немцы решили, что стесняться уж нечего, и... ошеломили нас этим чрезвычайно!.. Однако даже после такого явного оскорбления, нам, русским, нанесённого, все курортные так же, как и мы с женой, всё-таки заканчивали курс лечения: вот как велику была у нас вера в немецкую бальнеологию! Вдруг – полная неожиданность, но уже с мировым резонансом, – выстрелы в Сараеве, убийство четы – эрцгерцога Франца-Фердинанда с женой, – буквально, как громовой удар с пока ещё ясного неба!.. Тут уж сомневаться в близости войны было никак нельзя, однако же до того чудовищной всем казалась война между культурными европейцами, которые только что за одним табльдотом обедали, что, уверяю вас, девяносто девять процентов русских, бывших тогда в Германии, всё-таки не хотели верить, что война вот она, – растворяй ворота! Мы с Надеждой Владимировной тоже пс верили, думали, как-нибудь уладится дело, хотя уже ультиматум Франца-Иосифа Сербии был нам известен... Несколько дней было у нас таких, как говорится, между страхом и надеждой, наконец, когда я с точностью до пяти дней определил, что не позже двадцать пятого июля должно начаться, мы, разумеется, не медлили с отъездом ни одного часа... И всё-таки в Берлине улицы были полны уж тогда народа, буквально бушевавшего, особенно возле нашего посольства... Вог где ругали Россию! Вот где требовали войны немедленно!.. Вот где окончательно и уж теперь на всю свою жизнь понял я, что заклятый враг наш Германия.
Брусилов закончил взволнованно, так что Клембовский счёл нужным, чтобы разрядить эту взволнованность, заметить:
– До Москвы, однако, немцам далеко, как до звезды небесной!
– Но замысел-то, замысел был, оказывается, каков у этих степенных колбасников с их увесистыми дражайшими половинами! – возбуждённо подхватил Брусилов. – Откровеннейший замысел сжечь без остатка Москву, притом со ссылкой на двенадцатый год!.. Если б вы видели, как они хлопали в ладоши и как визжали обрадованно, эти Амалии и Берты, – откуда у них и темперамент взялся! – когда горел и валился Кремль! Но ведь раньше, чем сжечь Кремль, надо сжечь половину России, – и на это, значит, шли, как и надо, с пафосом, с визгом, с аплодисментами!.. Понаблюдали бы вы их, как они рассаживаются на зелёной лужайке в праздник для того, чтобы по фунту свиного сала съесть и по три бутылки пива выпить: они, эти Амалии белобрысые, без всякого стеснения, как по команде, все задирают верхние юбки, чтобы их не зазеленить травой, и усаживаются на нижние!.. Юбки свои они жалеют, значит, а миллионов русских детей, которые по милости их воинственных настроений осиротеют, а миллионов калек русских, миллионов нищих, которые лишатся всего, что имеют, – этого никого им, подлым тварям, не жалко! Я говорю об Амалиях, а не о Гансах, потому что откуда же к нам пришла эта так называемая «вечная женственность», как не из Германии, и казалось бы, Амалия должна была, как Андромаха Гектора, остановить чересчур зарвавшегося Ганса, но в том-то и дело, что этого не было, господа, этого мне видеть не удалось. К ужасу моей жены, господа, Амалия была вне себя от восторга, когда «жёг Москву» её Ганс!
* * *
От Бердичева до Ровно, где был штаб большой армии Каледина, прямая дорога вела через ту же старорусскую Волынь, из которой вышвырнула на своём участке врагов одиннадцатая армия и почти вышвырнула восьмая; оставались в руках австро-германцев только Владимир-Волынск и Ковель с частями своих уездов.
Поезд Брусилова шёл по живописным местам, вздыбленным, лесистым, богатым. Поля пшеницы, уже колосившейся, переливисто-волнистой, чередовались с план– i ариями кукурузы и сахарной свёклы, хотя уже много попадалось и пустополья, густо заросшего золотой сурепицей и другими буйными сорняками. Украинские хутора хотя и не везде блистали чинной и потому милой сердцу довоенной белизною хат, но по-прежнему красовались монументальными тополями, напоминавшими Брусилову Кавказ, где он родился и жил до конца отрочества, когда его отвезли в Петербург, в Пажеский корпус.
Промелькнул, сверкнув здесь и там, извилистый крутобережный Тетерев, приток Днепра; должны были засипеть и другие большие волынские реки – Случь, Горынь, которые тоже пересекала эта линия железной дороги на пути к Ровно.