Текст книги "Прикосновение к человеку"
Автор книги: Сергей Бондарин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)
МОЙ СТАРШИЙ ДРУГ – БАГРИЦКИЙ
Не ищите в его жизни происшествий простолюдина, – их не было, нет минут непоэтических в жизни поэта; все явления бытия освещены для него незаходимым солнцем души его…
В. Ф. Одоевский. «Себастьян Бах»
1. Прости меня, классическая муза!
Не случайно юношу Багрицкого прельщал образ народного певца и поэта Тиля Уленшпигеля. Веселый нрав, сметливость, отвага, преданность народу, способность чувствовать и умение действовать – все нравилось здесь Багрицкому, все владело воображением юноши, и ему самому хотелось быть таким, каким был Тиль Уленшпигель.
Исполнение подобных желаний дается не сразу. Долгое время, годы молодой Багрицкий только подражал своему герою. Юношеское чувство мира, открытого солнцу, облегчало этот воображаемый союз. В приморском городе, где родился и рос Багрицкий, многое способствовало этому чувству. Но, разумеется, тут не было еще самого главного – не было общности жизненных ролей, в судьбе молодого Багрицкого еще ничего не было от судьбы Уленшпигеля.
О Багрицком вспоминают охотно. Я часто задумывался, что так привлекало к Багрицкому, почему столько разных людей и теперь всегда охотно и интересно говорят о нем? В чем дело?
Конечно же весь характерный живописный облик этого человека, его причуды и чудачества, вкус к бойкому словцу, постоянная поэтическая настроенность, неизменная готовность говорить о поэтическом, читать и слушать стихи, притом умение читать стихи, умение внимательно слушать, страстный интерес ко всему живому, ко всякому научному исследованию, к зоологии, а особенно к птицам и рыбам, наконец, великая симпатия к людям, соприкасающимся с природой, искусством, так же как и симпатия к людям патриотического и воинского подвига, – все эти черты глубоко привлекательные, достаточные для того, чтобы и этот человек был желанным другом и собеседником людей, причастных к искусству, природе, воинскому долгу.
Невольно вспоминается проницательное, тонкое замечание К. А. Тимирязева: «Очевидно, между логикой исследователя природы и эстетическим чувством ценителя красот есть какая-то внутренняя органическая связь». Слова эти относятся к характеристике английского художника Тернера, но могли бы быть сказаны и о Багрицком.
Повадки и жесты, хороший вкус и весь пафос жизни, свойственные Багрицкому-юноше, оставались характерными и для Багрицкого уже потучневшего, поседевшего, все менее подвижного, но все такого же отзывчивого, интересного, покладистого друга.
Неизменно романтический внешний облик Багрицкого сам по себе был способен создать легенду, множить рассказы, анекдоты о человеке, всегда окруженном аквариумами, клетками, рыболовами, охотниками, писателями. Да, таким был Багрицкий всегда – и тогда, когда был еще худым, долговязым, угловатым и хмурым юношей с нежно-матовым цветом лица, со взглядом исподлобья, и тогда – через много лет – когда юношеская ясность и даже задорность, насмешливость этого взгляда исподлобья красивых серых глаз сменилась взглядом тяжеловатым, иногда болезненным. Все тело потучнело, в плечах стало широким, голова пригнулась, цвет лица из матового стал таким же серым, как неизменно наползавший на лоб, как бы казацкий седеющий чуб.
Багрицкий всегда хотел куда-нибудь ехать, не чурался новых впечатлений, положений, в которых можно проявить мужественность, сметку, самоотверженность. Но болезнь держала его на топчане. Тут же обычно лежала любимая настольная книга «Аквариум любителя» Золотницкого и развернутая ученическая тетрадь для вписывания стихов с бесчисленными быстрыми зарисовками пиратов, ландскнехтов, птиц, героев Сервантеса и Шарля Анри де Костера. В детстве любимым занятием его было – вырезывать и свертывать бумажные фигурки. Багрицкий считал, что он не стал художником только потому, что «на художника надо учиться».
…Вот таким чаще всего и изображен Багрицкий, таким чаще всего рисуется он в памяти людей, хорошо его знавших: от болезненного затрудненного дыхания раздуваются пухлые щеки, ходят ноздри, сомкнуты подвижные нежные губы. Весь он, преодолевающий приступ бронхиальной астмы, какой-то нечесаный, по-птичьи нахохленный. Пятикопеечная ученическая тетрадь и огрызок карандаша отодвинуты в сторону… А только что, перед приступом болезни, Эдуард прочитал несколько строк нового стихотворения, проверил на слух, исправил строку… Эта работа легко совершалась им перед товарищем – без всякой позы, с большой искренней заинтересованностью во мнении того, чьему вкусу он доверял.
Так шли годы.
Внешними событиями эта жизнь не была богата… Но кроме этой, уже известной биографии есть другая – биография скрытая, трудно доступная для наблюдения со стороны, жизнь духа, биография души. И вот тут-то найдется то главное, о чем пора говорить. Тут найдется и в общем простой, незамысловатый ответ на вопрос, что особенно влекло людей к Багрицкому, этому чудиле, балагуру и декламатору, почему с таким чувством чего-то важного, серьезного, с такой душевной настороженностью и благодарностью вспоминаем мы своего старшего товарища?
Мало ли колоритных и забавных людей встречается в жизни, но далеко не всегда сохраняются эти встречи в памяти, а еще реже в сердце. Вдруг вспомнишь интересного, а то просто забавного человека, на минутку порадуешься, оживишься этим воспоминанием – и опять все забыто. Думаю, что для многих встреча с Багрицким стала тем важным, счастливым событием, о котором не только невозможно забыть – оно стало событием твоей собственной биографии. Может быть, это самая радостная особенность отношений между людьми. Таковы силы души человека!
Он входил в твою жизнь не так, как иной раз входят в привычку встречи с соседом для игры в шахматы. Без всякого заметного влияния переносились на тебя душевные состояния этого человека. Больше того – как-то невольно ты приобщался к д у ш е в н ы м з а д а ч а м этого человека, к долговременным состояниям его духа. Сразу и незаметно Багрицкий посвящал в свою веру, потому что, выражаясь по-старомодному, он прежде всего был вдохновенным апостолом поэзии.
И не в том было дело, что он много помнил. Важнее было то, что на наших глазах он творил новое слово. Совершалось убеждение самим поэтическим образом. Знакомые слова и понятия впервые появлялись перед нами в новых сочетаниях. Это производило впечатление сильнейшее. Багрицкий нам читал:
Яростный ветер крепчает,
С ветром раскат сильней,
Африка подымает
Голову из морей.
Видишь: в дневном безлюдьи,
Между кустов и скал,
Слушают черные люди
«Интернационал».
Мы разворачивали новый номер газеты и видели новые стихи Эдуарда:
О, барабанщики предместий,
Когда же,
Среди гулких плит,
Ваш голос ярости и мести
Вновь над Парижем прогремит?
. . . . . . . . . . . . .
Когда суровей и бесстрашней
Вы первый сделаете шаг,
Когда над Эйфелевой башней
Пылающий взовьется флаг?
Эти наглядные и незабываемые уроки давались незаметно и для учителя и для учеников.
Этим был богат Багрицкий, очень богат! Содержательна эта его вторая биография! Напряженная и беспрерывная деятельность этой души не могла не ощущаться вблизи: в этой душе с большой энергией совершалось много такого, что в какой-то мере было свойственно всем молодым людям двадцатых годов, первых лет революции, молодым людям, вышедшим из той среды, из которой вышел Багрицкий. С большой полнотой об этом сказано в лучших его стихотворениях позднего периода: «Последняя ночь», «Происхождение», «ТВС»… В этот поздний период Багрицкому стало доступно то, чего так не хватало ему в молодости, – ощущение значительности своей судьбы, понимание того, что его биография – это и есть одна из важных тем современности. Это созрело вместе с жизненным опытом. Ощущение это, как и следовало ожидать, стало плодотворно потому, что было оно драматично.
Багрицкий не оставил после себя какого-нибудь законченного биографического очерка. Сохранились наброски, черновики. В одном из черновиков встречается сообщение, которое, несомненно, значит очень много, открывает доступ к внутреннему миру, к многолетней «внутренней биографии» Багрицкого, содержательной, богатой, значительной и – что особенно важно – типичной. Багрицкий пишет:
«…я искал сложных исторических аналогий, забывая о том, что было вокруг. Я еще не понимал прелести выражения собственной биографии… Я сторонился слов современности, они казались мне чуждыми поэтическому лексикону».
Эти записки относятся к последнему периоду жизни поэта. Гораздо раньше, но и тогда уже немолодой – под тридцать лет – Багрицкий все еще спрашивал, все еще терзался сомнением:
Пусть, важной мудростью объятый,
Решит внимающий совет,
Нужна ли пролетариату
Моя поэма или нет?
При вступлении в битву жизни Шиллера и его современников – романтиков, как известно, шла борьба за право на монолог не только для принца, но и для бродяги. Для Багрицкого в этом уже не было сомнений, он безоговорочно владел этим правом, сомнения были другие и не менее трудные: каким должен быть монолог поэта-бродяги? Для кого писать? Что писать? Да нужен ли он сам, поэт-романтик, придерживающийся школы традиционного классического стихосложения?
Прости меня, классическая муза,
Я опоздал на девяносто лет!
А ведь к этому времени уже были созданы переводы из Бернса, Томаса Гуда, «Тиль Уленшпигель», «Трактир», «Чертовы куклы», затерянные позже «Сон Игоря», «Марсельеза», «Харчевня», десятки более мелких по объему стихотворений… И почти все эти стихотворения «на случай», четкие, звучные, нередко преодолевающие ограниченность служебного назначения, печатались в местных газетах и журналах. Багрицкому в большой степени уже было присуще профессиональное отношение к своему поэтическому труду. Опыт был обширный и выучка твердая.
Редкий номер одесской газеты, посвященный какому-нибудь революционному событию, выходил без стихов Багрицкого, а в это же время он снова и снова варьировал излюбленную тему о поэте, рано устранившемся от бурь жизни, как это выражено хотя бы в «Трактире»:
О господи, ты дал Тане голос птицы,
Ты языка коснулся моего,
Глаза открыл, чтоб скрытое узреть,
Дал слух совы и сердце научил
Лад отбивать слагающейся песни.
Но, господи, ты подарить забыл
Мне сытое и сладкое безделье,
Очаг, где влажные трещат дрова,
И лампу, чтоб мой вечер осветить.
И вот глаза я поднимаю к небу
И руки складываю на груди —
И говорю: «о, боже, может быть,
В каком-нибудь неведомом квартале
Еще живет мясник сентиментальный,
Бормочущий возлюбленной стихи
В горячее и розовое ухо.
Я научу его язык словам,
Как мед тяжелым, сладким и душистым,
Я дам ему свой взор, и слух, и голос, —
А сам – подмышки фартук подвяжу,
Нож наточу, лоснящийся от жира,
И молча стану за дубовой стойкой
Медлительным и важным продавцом.
Но ни один из мясников не сменит
Свой нож и фартук на судьбу певца…
Эта же тема, но в иной расстановке проходит и через затерянную «Харчевню». Поэма была написана в драматической форме.
Вечер в придорожной харчевне. Имена действующих лиц английские. Проездом останавливаются в харчевне двое веселых молодых людей, они пьют вино и читают друг другу стихи.
– «Ода бифштексу», – возглашает один из них и читает оду.
Но вдруг из-за прилавка раздается голос содержателя харчевни, седого человека в фартуке.
– Стихи нехороши, – говорит престарелый трактирщик.
Молодые люди удивлены и шокированы. Просят незваного критика объяснить, почему он считает стихи неудачными. Тот охотно, уверенно, с тонким пониманием дела объясняет это. Слово за словом, он сам начинает читать стихи, и тут проезжие молодые люди угадывают, кто перед ними: перед ними прославленный поэт, «сменивший лиру на нож, лоснящийся от жира…». Молодые люди, счастливые нежданной встречей, оказывают почести человеку, стихи которого научили их понимать поэзию.
Эта драматическая поэма была инсценирована и разыграна в лицах в одесском подвальном ресторанчике под вывеской «Мебос», что значит «Меблированный остров». Это было в голодные, но веселые годы общей молодости: поэтов приглашали в подвальчик для чтения стихов перед публикой и за это кормили их горячим ужином.
По инсценировке Багрицкий, в фартуке трактирщика, с подвязанной бородой и наклеенными баками, исполнял роль содержателя харчевни, проезжими поэтами были – молодой, еще не написавший в содружестве с Петровым «Двенадцать стульев», коротко остриженный Ильф и Лев Славин, еще ходивший в студенческой фуражке. Оба они прикрывали свое смущение ухмылочками, баловством. Вокруг за столиками сидели другие, еще более юные и восторженные участники инсценировки, загримированные кто под матроса, кто под кучера, девушки пели разученную песенку, а в самом дальнем углу, поблескивая стеклышками пенсне на изящном носике, следила с большим интересом за ходом пьесы молодая миловидная женщина. Многие из нас видели ее впервые. Но все мы уже знали, что это Лида Суок, сестра Симы и Оли Суок, ставшая женою Багрицкого.
Гаснут свечи, пустеют столы. Подвыпившая компания поет заключительную песенку:
Джен говорила: не езжай,
Мой милый, в путь опасный.
Пройдет апрель, наступит май,
И в щебетаньи птичьих стай
Воскреснет снова мир прекрасный.
Но судно верное не ждет:
Оно расправит крылья
И вновь направит свой полет
В кипучих волн водоворот,
Овеянный соленой пылью…
Прошел апрель, настал уж май,
Я сплю на дне песчаном.
Прощай, любимая, прощай
И только чаще вспоминай
Мой взгляд, встающий за туманом…
Позже это стихотворение появилось в печати в несколько иной редакции.
Женитьба Эдуарда насторожила нас. Что будет дальше? Еще никто из, нас не обзавелся своей семьей. Насколько совместимо это с вольной судьбой поэта?
Лидия Суок не всегда скрывала свое непонимание стихов мужа, заметна была ее тревога.
– Странные стихи! – робко признавалась она сестрам, одна из которых была замужем за поэтом Юрием Олешей. – Какая-то лестница на небо, гостиница «Спокойствие сердец», там – бог, перед ним голодный поэт… Отдельные русские слова… Я ничего не понимаю.
– Что поделаешь! Они все так пишут, – утешали Лидию Густавовну искушенные сестры.
Кое-кто горячился, слыша эти признания. Багрицкий добродушно усмехался.
Не уместно ли тут вспомнить, что сердце поэта чутко ко всему? И у Эдуарда, право, уже тогда было какое-то дополнительное чувство, близкое к безошибочности инстинкта. Оно роднило его с природой, помогало ему в отношениях с нею, с птицами и с людьми, оно же, видимо, и помогло сделать выбор в жизни.
2. История о бекеше, другие истории, отъезд в МосквуВ эти годы Багрицкий еще не расстался с властью образов, форм, звуков, на которых он был воспитан.
Долго со всем беспокойством молодой души он искал подтверждение лишь тому, что запало ему в душу при первом – книжном – соприкосновении с поэзией. Думаю, не будет ошибкой сказать, что ни «персидский поход», ни агитационная работа Багрицкого на фронте и в газете еще не понимались им как накопление опыта жизни. Эти дела и впечатления еще не пересилили впечатлений юности и любимых книг.
В 1922 году родился у Багрицких сын Сева. Для товарищей Эдуарда Георгиевича это было ново и интересно. Начались посещения «святого семейства», как не без основания принято было называть эту семью. В старом одесском дворе, в доме с шаткими деревянными лестницами и стеклянной галереей, обрамляющей весь квадрат внутренних стен, где-то под чердаком помещались две комнатки. Нередко ранним утром, когда летнее солнце юга только начинало согревать камни, кто-нибудь из нас без всякого повода забегал к Багрицкому. Вот шаткая лестница уже позади, перед гостем новое затруднение. Накануне прошел ливень. Передняя комната в «квартире Багрицких» превращена в непроходимую лужу. Из второй комнаты доносится сипловатый, астматический басок Эдуарда, звонкий и нежный, всегда жизнерадостный голос Лиды.
Багрицкий читает стихи: «Из-за свежих волн океана…»
Гость, не решаясь перешагнуть через лужу, кричит:
– Эй, там, на переправе!
Голос Эдуарда затих. В дверях с доскою в руках Лида.
– Отойдите, забрызгает, – предостерегает она и ловчится перекинуть доску через лужу.
Доска подхвачена, гость у яслей «святого семейства».
Картина неустроенности, веселой нищеты.
Для полноты картины у корыта, служащего колыбелью, не хватает только осла. Младенец в корыте поднимает ножку.
– Садитесь, – приглашает Лида, – ну, хоть сюда.
Эдуард всегда рад гостю, он оживляется.
– Садись, – приглашает и он. – Что написал?
– Притчу в духе Руми «Поэт и его стихи». Ответ на твоего «Голландца». Но погоди, ты стихами оклеиваешь окна!
Половина окна заклеена газетой. Солнечный луч, просветив бумагу с колонкой стихов, падает в колыбель младенца.
Эдуард усмехается:
– Это мои стихи. Пусть. Так прозрачней их недостатки…
Гость обещает принести в следующий раз стекло. Это особенно приятно слышать Лиде. Эдуард слушает новые стихи «в духе Руми». По выражению его лица уже видно, что готовится какой-то каламбур.
Бедная обстановка семейной квартиры нимало не смущала ни хозяев, ни гостей: это просто не замечалось, на это не обращалось, собственно, никакого внимания, хотя и нельзя сказать, что Багрицкий был беззаботным мужем и отцом. Так, он брал на себя поначалу нелегкую задачу, баюкать Севку. Это всегда делалось под ритмическое чтение стихов.
Вскоре малютка привык к умелому, спокойному, ритмическому чтению, и не было случая, чтобы ко времени паузы, наступившей после чтения этих стихов, Севка уже не спал. Раз достигнув этого, отец сохранял власть над засыпающим сыном и впоследствии – не одно лето, не одну зиму. Иногда чтеца заменял гость. Нередко гость привлекался в спутники при добывании очередного гонорара или пайка. Лида снаряжала мужа в поход, а это не всегда было простым делом и потому, что заставляло Багрицкого пошевелиться, и потому, что не всегда была возможность одеть его по сезону. Досадливая воркотня Багрицкого и деловито-женственное урезонивание Лиды. Наконец Эдуард одет, длинные худые ноги обернуты солдатскими обмотками австрийского образца – это мужское дело выполнял он сам с большой ловкостью.
Когда продовольственные дела в «святом семействе» улучшались, там любили приговаривать, пародийно похлопывая ладонью о ладонь: «Хлеб на хлеб!» Жест и выражение, распространенные среди южан, означают, что к достатку тяготеет такой же достаток.
Довольно долгое время занимала умы «история о бекеше».
К наступлению зимы удалось перевести «святое семейство» с чердака в полуподвальное, но сухое и сравнительно теплое помещение в полудачном тихом районе города с фонтанами во дворах. Двухколесная ручная тачка не полностью загрузилась скарбом. И все-таки беспокойство это Багрицкому совсем не по нраву – в этот день он куда-то сбежал. Сопровождая тачку, Лида прошла через весь город с младенцем на руках, кто-то из нас с лампою в руках шагал по другую сторону тачки.
Не мешает сказать, что квартира для Багрицких была выхлопотана благодаря нежной дружбе с дочерью управдома, этакой милой, веселой Мюзеттой, спустившейся на этот раз с мансарды в подвал. В этот вечер собрались все. И даже на минутку заботливо заглянул сюда интеллигентный управдом.
К вечеру в новом помещении стало очень уютно.
Лида пекла на румынке коржики из академической муки. Севку уложили не в корыто, а в бельевую корзину. Эдуард весело взгромоздился на привычный топчан.
Уже прочитаны новые варианты «Трактира» и «Чертовых кукол», новые стихи гостей, и в этот вечер впервые заговорили о том, что неплохо бы съездить в Москву – людей повидать и себя показать. К этому времени литературные сверстники Багрицкого уже стали москвичами, и кое-кто уже занимал довольно прочное место в литературе: Катаев печатался в лучших изданиях, работали в «Гудке» Ильф и Юрий Олеша. Имела заслуженный успех Адалис. То и дело встречались в журналах стихи и рассказы поэтов и поэтесс, имена которых были известны на юге… Не пора ли отстающим расправить крылья, а если уж кому начинать, то кому же, как не Багрицкому!
Багрицкий не был человеком дерзновенным в житейском смысле этого слова. Несомненно, тут сказывалась и развивающаяся в нем болезнь. Так же как не любил он оставаться в одиночестве, он неохотно менял насиженное место и при всем любопытстве к жизни, к людям, к литературной среде был скорее робок, чем самоуверен при новых знакомствах, а что касается крутых перемен в укладе жизни, то это его просто отпугивало. Думаю, ему легче было сделать какой-нибудь решительный шаг внезапно и сразу, чем обдуманно и планомерно. В этих случаях за него думали и действовали другие. Так получилось и на этот раз.
В созревающем замысле поездки в Москву не последнее место занимал вопрос экипировки. В решении этого, слов нет, серьезного вопроса деятельное участие приняла семья известного в городе научного работника и поэта Александра Львовича Рубинштейна. В доме этого человека устраивались частые литературные чтения. Отчеты помещались в газете. Ходили туда охотно, потому что всегда на этих «вечерах» были чай, бутерброды, а главное – винегрет в неограниченном количестве. Добрая и хлопотливая хозяйка дома, Зинаида Сергеевна, взялась собственноручно скроить и сшить настоящую бекешу. Почему бекешу? Да потому, что именно об этом наряде, равно как и о высоких сапогах, мечтал Эдуард в последнее время. На великолепные хромовые, чуть ли не кавалергардские сапоги с раструбами ушли все накопления, но никто не сомневался, что Зинаида Сергеевна выручит, под руками отличной мастерицы бекеша выйдет на славу. Шить так шить! И ведь бекеша шьется не просто так, а для поездки в Москву.
Событие это относится к осени двадцать второго года. К тому времени уже забывались недавние миллионы: новая экономическая политика укрепила советский рубль, счет пошел на червонцы и рубли, даже копейки. Тщательный подсчет вывел стоимость бекеши рублей в сорок пять – пятьдесят. Эти деньги требовалось добыть.
Нередки были вечера в рабочих и партийных клубах города. Участники бесплатных литературных выступлений вполне удовлетворялись одной приятной возможностью читать перед аудиторией; никто, кроме Багрицкого, еще не видел в своем стихотворчестве источника к существованию. Писали, право, как птицы поют – без какой бы то ни было оглядки, без привычки видеть написанное в печати.
На этот раз литературный вечер был устроен в городском клубе платный. Билет стоит двадцать копеек. За новые стихи, напечатанные в газете, редакция, посвященная в наши общие планы, выплатила повышенный гонорар. Если не изменяет мне память, вместо двадцати по тридцать копеек за строку.
Капитал был создан. В последний час решили не шить, приискать бекешу на базаре. Отправились на знаменитый одесский Новый базар. В ту пору там с утра до вечера кипела барахолка. После долгих поисков и торгов купили вполне достойную бекешу благородного коричневатого оттенка, с таким же воротником. Уже наступал вечер. Следовало торопиться. Был нанят извозчик, был записан его номер, самому извозчику было сделано нужное внушение. Сильно продрогшая Лидия Густавовна, надев на себя обновку, со счастливой улыбкой уселась на дрожки, пряча под полою бекеши полфунта ветчины, купленной на сдачу.
Все удалось на славу! Под цвет воротника подобрали папаху. Это был первый выезд Багрицкого в Москву, принесший ему первые признания.
Вот «история о бекеше» – одно из самых крупных событий одесского периода в биографии Багрицкого.
Шло время, и, когда следующей осенью я встретил Багрицкого на перроне одесского вокзала, он опять был в исторической бекеше. Весь увешанный клетками с птицами, он ездил с птицеловами на пригородную станцию. Удача в делах птице– и рыбоводства всегда была для Эдуарда Георгиевича таким же важным делом, как удача в литературе. В этих милых волнениях среди щебечущих птиц и немотных рыб он находил отдых и утешение.
К зиме 1925 года созрело решение «святого семейства» переезжать в Москву. Багрицкий поехал вперед, как бы для разведки. И тут начинается «история о добродетельном лавочнике».
На одесской Молдаванке, на улице Дальницкой, рядом с домом, куда после подвала на другом приморском краю города вселились Багрицкие, помещалась мелочная бакалейная лавочка. Лавочник рассматривал Лиду как несчастную женщину, брошенную с малолетним сыном беспутным мужем-поэтом. Он сочувствовал ее печальной судьбе, а Лида не старалась изменить ложное впечатление.
Решительный момент наступил. Озорная телеграмма из Москвы гласила буквально следующее: «Загоняй бебехи хапай Севу катись немедленно Эдя». Разумеется, текст ошарашил телеграфистку, но, как позже стало известно, Багрицкий ответил ей вполне убедительно.
– Не удивляйтесь, – сказал он ей. – Принимайте, иначе в Одессе не поймут.
А в Одессе положение запутывалось ужасно. Начальником почтового отделения, через которое прошла телеграмма и ожидался денежный перевод – Багрицкий выслал пятьдесят рублей, – был друг-приятель благодетеля лавочника. Хотя сама Лида говорила о нем, что это святой человек, можно было ожидать всего. И в самом деле, встревоженный кредитор вдруг появился на пороге у Лиды. Посреди опустевшей комнаты оставалась только швейная машина, величайшая наследственная ценность, расстаться с которой у Лиды не было сил.
Инстинкт подсказывает Лидии Густавовне выход из, казалось бы, безвыходного положения.
– А! Это вы? – Лида протягивает руку к бланку телеграммы, слышится горькая жалоба: – Вот видите, с кем я имею дело. Ну, скажите, могу я ехать по такой телеграмме? Это же писал пьяный человек.
Нужно было спасти пятьдесят рублей, в которых заключалась дальнейшая судьба семьи, незаметно вынести швейную машину. Путем хитроумных маневров удалось сделать и одно и другое, и вскоре Лидия Густавовна с малышом Севкой, с тремя рублями оставшимися на дорогу, и с корзинкой, в которой не уместились бы две толстые книжки, села в вагон.
Трудно поверить, но у Лидии Густавовны существовали столь странные представления о далекой, важной, столичной Москве, что она в приятном возбуждении, разговорившись, спросила у соседки:
– А сады для детей в Москве есть?
Изумление собеседницы не имело границ.
– А как вы думаете?
– А я, знаете, как-то еще не думала.
– А к кому же вы едете в Москву, зачем?
– К мужу и совсем, – гордо ответила Лида.
– У вас есть муж? В Москве? – снова удивилась собеседница. Мало того, что у сей жалкой особы есть муж, – муж в Москве!
– Да, конечно… Что вас удивляет? Вот наш сын.
Как нарочно, лишь накануне шалопай Севка исцарапал себе лицо колючей проволокой. Глаза и носик мальчика едва выглядывали из-под бинтов.
Собеседница еще раз довольно беззастенчиво оглядела и мать и ребенка и посочувствовала мужу, к которому едет такая жена. Э! Можно себе представить, впрочем, что за муж у такой жены! Каково же было изумление спутницы, да и самой Лиды, когда на Брянском вокзале их встретил хорошо выбритый Эдуард Георгиевич в элегантном костюме и в модном осеннем пальто, взятыми напрокат у одного из литературных друзей-земляков.
Горячий рассказ о лавочнике взволновал Багрицкого. Эдуард не один раз рисовал фантастическую картину, как добродетельный лавочник снова появляется на пороге – теперь в Кунцеве – и какой происходит диалог.
– А! Мосье (следует фамилия лавочника), это вы! – радостно восклицает должник-поэт.
– Да, мосье Багрицкий, – хмуро говорит кредитор. – Это я. Думаю, вам нехорошо спится.
– Ах, без лишних слов. Вы меня не поняли… Впрочем, поэты всегда остаются непонятыми… Но я вас понимаю. Как сказал наш славный земляк, не будем размазывать кашу по столу! Лида! Позвони по московскому телефону в Кремль, в Академию наук – пускай немедленно пришлют с курьером десять тысяч… Севка, перестань резать дяде штаны!.. Видите, мосье, эту папку с бумагами?
Озадаченный гость теряет всю воинственность. Эдуард продолжает:
– Это моя новая поэма «В последнем кругу ада», за которую Академия наук платит мне тридцать тысяч рублей. Сейчас пришлют аванс – десять тысяч. Все отдаю вам. Да-с.
Почему Эдуарду хотелось, чтобы в этом акте справедливости принимала участие Академия наук, не помню. Но сущность диалога не извращаю.
Итак, Одесса была оставлена, начался период, который принято называть кунцевским.
Семья поселилась на глухой Овражьей улице, в доме женщины, окрещенной кличкой Манька Рябая. Комнатка с перегородкой оценивалась в тридцать рублей в месяц, и требовалось уплатить вперед за два месяца. Комнатушку взяли в долю с поэтом Олендером, который поселился за перегородкой. Из постельных принадлежностей в распоряжении Олендера находилась огромная семейная подушка. В первый же вечер, по соглашению с Семой Олендером, из одной было сделано три подушки.
Наутро проснулись весело. Домик Рябой Маньки вполне мог сойти за «домик на курьих ножках».
Мы шли на новоселье с Ольгой Густавовной, сестрою Лидии Густавовны, женою Юрия Карловича Олеши. Разыскивая Багрицких, мы долго блуждали по дачным проулкам, дворам и садикам, и найти обитель Багрицких помог лишь случай. У серой невзрачной стены дачной халупки с покосившимся оконцем ревмя ревел какой-то мальчишка. Сквозь всхлипывания слышались слова:
– Ваш Севка… Ваш Севка…
– Все ясно, тут их дом! – воскликнула Ольга Густавовна и не ошиблась.
В оконце показалась огромная всклокоченная голова. Затем протянулась знакомая гладкая, заголенная рука с клеткой, послышался голос Эдуарда:
– На! Возьми! Только перестань реветь!
Все было ясно, все становилось на свои места.








