412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Бондарин » Прикосновение к человеку » Текст книги (страница 22)
Прикосновение к человеку
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:03

Текст книги "Прикосновение к человеку"


Автор книги: Сергей Бондарин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 34 страниц)

Глава третья

За зиму я забывал цвет травы. Когда я старался ее вообразить, она казалась мне красной.

Зимним моим домом был подоконник. Я влезал на белый холодноватый подоконник и там устраивался, как в долгую дорогу. Подоконник служил и пароходом и каретой. За спиной постукивала ставня. Краска ставен облупилась, я изучил все щели, бугры на ней и пятна.

В нише было светло, опрятно. На дне окна меж отепленных рам лежал пушистый хвост белоснежной ваты. Углы стекол индевели. За окном кутались в шубы прохожие. Иногда двое-трое, встретясь, останавливались перед окном и заслоняли улицу своими шубами; я наблюдал за проскальзывающими извозчиками.

Тащились нищенские санки с залатанной плешивой накидкой, едва прикрывающей седока. Уткнув нос в воротник, рукав вложив в рукав, забытый в санках седок покачивался одновременно со стариком извозчиком, а тот подергивал пеньковыми вожжами. По краю панели трусила собачонка.

Проносились, отдавая звоном оконных стекол, ловкие и могучие лихачи. Над конем вздувалась яркая сетка. Конь обсыпал ее комьями снега из-под копыт, пугался и пенил губы. Кучер, как бы от стремительности бега, гнулся то вправо, то влево, оглядывая дорогу впереди; вожжи держал с достоинством. А ездок, обхватив за талию даму, склонялся к облучку, о чем-то крича, тогда как дама закрывала свой нос маленькой муфтой. Полость саней была из яркого зеленого плюша, поверх накидки – белый медвежий мех, и над всем, и за ними – звон бубенцов и свист…

Тянулись неповоротливые, на толстых, как бревна, полозьях гужевые дроги. Ямщики, а по-здешнему все те же биндюжники, ежась, шли стороной, кнут под мышкой, пар изо рта.

К вечеру начинал садиться снег. У стекла вились снежинки. По улице с лесенкой на плече проходил фонарщик, зажигались фонари.

С приближением вечера я и сестра моя затихали. Рост человека лишь начинался. Внешний мир являлся мне в виде любопытных предметов. Сознание образовывалось, едва появлялась способность оценивать смысл вещей, опыт и посторонние влияния предвосхищал инстинкт.

Мне шел шестой год.

Однажды, в день ранней оттепели, с улицы принесли дворникова сына. Он катался в парке на салазках и, мчась с кручи, разбился, налетев на дерево. Его глаза почти выпрыгнули из глазниц, из карих они сделались синими… Череп треснул и выпустил мозг наружу, как лопнувшее яйцо – белок.

С удивлением наблюдал я жуткую перемену в этом всегда стремительном, непримиримом мальчике, опасном для комнатных детей, за играми которых следят из окна.

На следующее утро я встретил его сестренку.

– А Коля наш помер, – воскликнула она непринужденно. – Он лежит в шишовнике, его будут отпевать!

Такое положение Коли вызвало во мне любопытство и сострадание, поднимающееся от сердца. Девочка вместе с Колиной матерью направлялись к нему. Я сбежал с ними.

Колина мама несла в узелке блюдо с рисовой бабкой, украшенной цукатами. Она была строга и молчалива.

– Пойди, – сказала она мне, – пойди, поздоровайся с Колей, – как будто Коля был жив.

В часовенке при приемном покое оказалось еще несколько ребят нашего двора. Они стояли с приколотыми к левому плечу восковыми розетками и голубыми бантами и держали свечки; их огоньки похрустывали. Меня поразили два человека, они действительно, как обещала мне девочка, ходили вокруг и пели. Их одежда была вроде маминой мантильи – красивая, без рукавов. Они, производя звон, вытряхивали клубы душистого дыма.

Я долго смотрел на Колю, но лицо его покрыли кисеею, и только в пальцах, подобно своим товарищам, он держал похрустывающую свечку.

В комнате пахло так, как пахнут мамины шкатулки с лентами, пуговицами и духами. Когда люди в одеждах без рукавов запели особенно громко, женщины запели вместе с ними, а Колина мама закричала. Детям сделалось страшно; они косились друг на друга, готовые заплакать. На помост взошел Колин отец, дворник Дорофей, перекрестился и поцеловал сына в лоб. Затем он стал приподнимать ребят, и те тоже – неловко, кто куда – старались положить свой поцелуй. Сильные руки подхватили и меня. Я увидел тусклый, изумленный глаз.

Это вовсе не был Коля. Глаз смотрел на меня долго, и долго держалась необыкновенная тишина. Я испугался того, что Коля подумает, будто я не хочу его поцеловать, и, как его отец, изловчившись, зажмурился и коснулся губами лба. Сквозь кисею губы накололись о жесткие Колины волосы.

Но прибежала Настя. Она уже выталкивала меня на улицу. Очень хотелось порасспросить ее обо всем, что заняло мое воображение, но Настя лишь приговаривала:

– Вот уж придешь домой, отец тебе расскажет!

Дома плакала мама и даже не пожелала видеть меня. Наташа смотрела с испугом, а отец, встретив меня, больно ухватил за плечо и отвел к стенке, в угол.

Это история моего первого ужаса и наказания.

Уже смеркалось. По обоям пошли тени и световые пятна с улицы. Утомившись всхлипывать, я лишь шмыгал носом и вздрагивал – скорее от жалости к Коле, нежели от обиды. В памяти возвращалось видение гроба и свечей. Все, что я видел – гроб, свечи, пение, кадила, странный мертвый мальчик, – теперь медленно, как чудовище, оборачивалось ко мне своею противоестественной, оголенной, скользкой желтой стороной; становилось беспокойно. Чтоб отогнать страх, я начал плевать на обои и растирать их, стараясь вызвать на обоях блеск…

Очнулся в своей постели от страшного видения: из золотого мерцания появился Коля, его глаз стоял передо мною отдельно; больно ухватив за плечо, он приподнял меня, и я, чувствуя свою тяжесть, полетел в пустоту.

Я плакал и на материнские увещевания отвечал:

– Не могу заснуть, мне очень сильно снится.

Обида и ужас были вознаграждены тем, что мать уложила меня с собою.

Мое поколение прислушивалось к голосам жизни под стенами вокзальных переходов, в тесных теплушках или – в редкие часы довольства – у железных комнатных печей. С кулаком под ухом прислушивались мы к звукам камня, дерева и земли, к возгласам тех людей, которые, не подчиняясь склонности спать, спать и спать, приближались откуда-то к спящим и поднимали их, чтоб перенести их сон с камня на доски вагонов, от, запахов загаженного дерева к запахам мартовского снега, тающего во впадинах земли. Сжимаясь и мучительно почесывая кожу, я надеялся тогда, что буду тронут последним; и за время, покуда человек от противоположного угла приближался к моему, я успевал заснуть, отдаться видению, проснуться и вновь заснуть – столько раз, сколько между мною и человеком, расталкивающим спящих, было таких, как я, изнеможенных и упорных мечтателей.

Я, улыбаясь, вспоминал тогда сны у материнского тела. В широкой и мягкой постели все было иначе, нежели в моей, ставшей уже несколько тесной для меня кровати, окруженной сетью из крепких шелковых шнурков. Здесь была изучена каждая ямка. Подушка уминалась раз и навсегда определенным образом – в сторону стены, и мое тело, изогнувшись, укладывалось в углублениях матраца с такой уверенностью, с какой искусная рука Насти укладывала вдоль краев противня тесто для вертуты.

Но в широкой материнской кровати все было иначе.

Сонная мать нашептывала мне слова утешения, и, как зверек, я жался под ее боком, пахнувшим постельным бельем и ванной. Здесь я искал положения для своего небольшого тела, – страна была мало знакомая, но она была сильная, гостеприимная, не оставляющая для меня никаких сомнений и опасений. Слабо блестел ночник – маленькая керосиновая лампочка, освещающая предметы не более как на расстоянии протянутой руки. В темноте всхрапывал отец, иногда сквозь сон он кашлял.

В марте из-за откинутой форточки появлялись новые звуки – звуки, от которых отвыкаешь в течение зимы. Уверенная в наступлении весны, где-то неподалеку неторопливо верещала птица. Она взвизгивала устало и примиренно, как ребенок, который только что горько плакал, но его уже утешили, обида сменилась умилением, и он, уткнувшись лицом в колени старшего, тихо и восхищенно всхлипывает. Она взвизгивала, счастливая тем, что ей больше не мерзнуть, снег оттаял и в весенней навозной жижице много поклева и теплого пара. Другая птица подсвистывала ей чуть слышно. Слышно было, как дворник скребет лопатой остатки снега и метет метлой лужи.

Доносились со двора голоса детей и с улицы стук копыт и пролеток. День стоял высокий и немного печальный. Солнца было еще мало, но все же на дворе воздух становился теплей, чем в комнате.

С каждым днем все тягостней повязывать горло шарфиком, и вдруг, выйдя из потемневших комнат, ты останавливаешься. Двор полон сосредоточенного сияния. Вдоль подворотни сквозит теплый ветерок, стекла в полукруге ворот – цветные, как желатин, – повторяют себя на влажном асфальте. За воротами у панелей, морщась на камнях, текут лиловые ручьи. Лужи пахнут морем.

В те времена электрического трамвая не было. По рельсам ходила конка – небольшой вагон на тягле у пары лошадей. Пассажиры сидели на поперечных скамьях, поставленных друг другу в затылок, с откидными спинками. Когда вагон возвращался, спинки откидывались в сторону, противоположную движению, и пассажиры опять сидели лицом вперед, видя спину кучера, который, примостясь на маленьком, как бы велосипедном, сиденье, чмокал, понукая лошадей. Он неустанно заносил конец кожаных вожжей, едва не охлестывая ближайших пассажиров. По ступеньке, проложенной вдоль вагона, ходил кондуктор с сумкой.

В часы, когда Настя освобождалась от работы, нас посылали с нею «посидеть на солнце». И мы чаще всего отправлялись на угол, к станции, у которой толпа женщин торговала семечками, фисташками, карамелями, пряниками, «семятатиями»[4]4
  Род сладкого коржика – семя на меду.


[Закрыть]
, крашеными сладкими петухами, засахаренными шишками из кукурузы – бумажным и сахарным, не знавшим себе равного, грошовым товаром.

Взятая наугад из корзины, как стрела из колчана, сиреневая с бумажной бахромой хлопушка таила в себе записку – два предсказания – и называлась Аза или еще роскошней: Тамара, Генриетта. Следовало трижды разворачивать красную, зеленую и наконец желтую обертку, чтобы достать оттуда и предсказание и крашеную карамель или сережку.

А в это время, туго заворачиваясь в шаль, Настя подсаживалась к торговкам, деревенела, и только рука ее поминутно выдергивалась из-под платка, забрасывая на язык семечки. Она, поплевывая, следила, чтоб мы не сбегали на мостовую: из-за угла, визжа на повороте, не торопясь выезжала конка.

Улица шла отсюда в гору, и потому здесь, на станции, к вагону пристегивали третью лошадь. Конюх, закрепив постромки, небрежно всходил на площадку вагона и становился рядом с кучером.

Иногда нам доставляли удовольствие – протащиться на конке три-четыре квартала. Мы выжидали вагона, передняя скамейка которого оставалась незанятой, и, прижавшись у края скамьи так, чтоб спина кучера не мешала смотреть на лошадей, с радостным замиранием я наслаждался видом лошадиных крупов, однообразным их подпрыгиванием, взмахами кучерской руки.

Лошади лениво трусили в гору, вздрагивали от кнута всем хребтом и, задирая хвосты, оставляли на мгновение запах таинственной лошадиной жизни…

Я обучался вещам.

Из месяца в месяц я округлял мир ощущений, еще не измятый властью воспоминаний, радостный, доступный, как для садовника – яблоко, для всадника – седло, для математика – теорема.

Я появлялся в мире с луной и звездами, солнцем, зеленью, снегом, вместе со своим поколением, запахами и мухами моего дома, с кошкой и лошадьми – со всем, что подтверждало существование.

Я рос навстречу вещам, и некоторые из них должны были мне служить.

Глава четвертая

С Колиных похорон его отец, дворник Дорофей, неотступно одарял меня своим благоволением. Он говорил, что мои зубы растут, явно предвозвещая мне мудрость и властолюбие. Он покупал мне карамели. Он открывал для меня калитку в заветный палисадник у задней стены нашего дома. Он разговаривал со мной, как с ровесником.

Как-то в щели меж двух камней я увидел серебряную монету. Это был гривенник. С омертвевшим лицом я стоял над маленькой монетой, не решаясь нагнуться.

Теперь я знаю, что некоторые чувства, раз проявившись, впоследствии ничем не пополняются. Они одинаковы для разных возрастов.

Первое преступное желание ошеломило меня настолько, что я впал в обморочное состояние. Но перед этим я долго стоял над гривенником, прикрыв его подошвой. Я стоял над ним с кривой глупой улыбкой, стараясь выразить этим свою непринужденность: дескать, стою себе и смотрю в небо.

Я уже считал этот гривенник своим. На эти деньги, на десять копеек, можно купить десять ирисок, или два стакана воды с сиропом и шесть ирисок, или два стакана воды, пирожное и две ириски, или пистолет и пять коробок пистонов, воздушные шары, серсо, волан, ослика или пароход… Я мучительно боролся с совестью, требовавшей показать находку маме, которая может отнять. Я успел подумать и о том, что, пожалуй, лучше отдать-таки монету в дом, где после этого взглянут на меня как на героя.

«Андрюша принес сегодня деньги, – скажет мама отцу, когда он придет со службы, усталый и без денег, – мальчик принес деньги, и теперь можно устроить именины».

Я упал в обморок, и когда очнулся, Дорофей вносил меня в наши сени. Гривенника со мной не было. Вдоль по щеке катилась струйка крови. Упав, я расшиб голову о камень. И нервное напряжение и испуг при виде крови снова лишили меня памяти.

Я помню отвалившуюся челюсть испуганной матери. Ее губы вздрагивали. Наташа плакала. Но мне становилось спокойно и чудно хорошо. Говор людей затих. Из приоткрытой форточки повеяло мне в лицо и принесло запах; я увидел за окном ветку, на ветке, повиснув, блестела капелька.

Все оставалось на своем месте – отличный, неомраченный мир: тут любая ветка лучше тех благ, которые я мог приобрести на чужой гривенник.

И нужно сказать вот что. Теперь достаточно ничтожного внешнего толчка – запаха ветра, притихшего говора или действия папиросы – для того, чтоб шевельнуть совесть, когда к этому есть причина, вызвать во мне раскаяние, – и это настроение ведет свое начало от случая с гривенником: тогда впервые я испытал соблазн, низменное желание и после него раскаяние.

Я обессилел, и голова тяжело легла на подушку. Надо мной склонились мама, Настя и Дорофей. Я вспомнил Колю.

Каким-то свойством ребенка, свойством, общим для всех детей, я приблизил к себе Колину судьбу, постиг ее. Я разделял с погибшим Колей страдания, последовавшие за роковым ударом. Мое чудное, хорошее спокойствие прорезывалось мукой и печалью его судьбы. И вместе с этим я начал чувствовать тайное обязательство перед Колей и его отцом… Не потому ли мудро подмечено: «Будьте как дети»?

Все чаще я бывал в дворницкой. Быт этой семьи служил первым значительным добавлением к моим понятиям о человеческой жизни. Мои пристрастия раздвоились.

У нас часто бывала бестолочь – в семье у Дорофея все было точно предопределено. Людей нашей семьи часто охватывало непонятное мне беспокойство – у Дорофея господствовало спокойствие, спокойствие людей, понявших свою участь. Дорофей мел двор с бо́льшей уверенностью в пользе своего дела, нежели отец служил в думе.

Все это я чувствовал смутно, но достаточно интенсивно.

Тогда как день отдыха, воскресенье или праздник, у Дорофея резко отличался от будней, наш образ жизни – то забота о завтрашнем обеде, то неожиданная расточительность – путал все дни, уворовывая полноту праздничных наслаждений.

Инстинкт вел меня к дворницкой.

Меня вел и инстинкт и тайное обязательство, внушенное мыслью о Коле. У меня появилось то, что называется целью жизни. Я должен был заменить Колю, закончить его работу, завещанную мне; я понимал горе родителей.

Внезапно осиротевшие мать и отец охотно принимали этот подлог.

Я сидел в дворницкой за столом, как евангельский Христос-мальчик среди книжников и мудрецов. Семья рассаживалась вокруг с почтительностью и изумлением.

– Андрюша, – говорил мне Дорофей, – кушай борщ, не брезгай.

– Кушай, – говорит дворничиха, – кушай, Андрюша. Это – чистое.

Дорофей не придвигает к себе миски, покуда я не отхлебну из своей. В дворницкой пахнет тем же, чем и Дорофеева одежда, – густо пахнет многолетней, тщательно сберегаемой и устоявшейся по углам мебелью.

Теперь с почтительностью и изумлением я наблюдаю за их едой. Я никогда не видел, чтобы так ели. Между тем моментом, когда Дорофей берет пищу в рот, и моментом глотка происходит внимательная работа, особым образом распределенная среди языка, нёба, зубов, все движения сосредоточены, и ни один кусок не проскальзывает неоцененным.

Благодаря этим людям я понимал наконец, что еда – это не общедоступное небрежное времяпрепровождение. Еды может и не быть – и это очень плохо, это – несчастье. У них плохое, низшего сорта мясо, квашеная грубая капуста и большие буханки хлеба, но я ел вместе с ними для того, чтоб иметь случай не обедать дома. Я приобрел вкус к белым и липким пленкам плохой говядины.

После обеда Дорофей торопил жену с уборкой, цыкал на девочку, готовился слушать мои рассказы. Я рассказывал о географии мира.

– Земля, – говорю я, – большая. До конца света нужно ехать целую жизнь. Когда день, в Америке бывает ночь…

Я обучал их, но, признаться, мало верил в величину мира; существование других городов казалось мне сказкой. Я охотно склонялся к мысли, что все это выдумано, чтоб было интересней. Я и сам старался излагать Дорофею собственные выдумки, благодаря которым достигалась стройность моего миропонимания. Я говорил:

– Чтоб на земле было тепло, землю поворачивают вокруг солнца. Как картошку. Был один человек, который с нашей земли поехал на другую землю. Он долго учился ничего не кушать и все-таки чуть не умер. Он ехал по океану и, когда приехал на другую землю, увидел, что наша земля – шар. А не падает она потому, что вокруг нее воздух. Как воздушный шарик… Когда выдышат весь воздух, земля упадет – и будет конец света.

Думаю, у Дорофея было собственное мнение о мировой системе, но никогда не пытался он грубо возражать. Он разговаривал со мной, как с ровесником. Искал способы сочетать свои знания с моими. Дорофей говорил:

– Мне тоже так кажется, Андрюша, что земля и солнце вроде лампы. А небо как абажур. Оно закрывает от людей райские страны, но, когда будет конец света, небо сгорит, и земля, и то, что за небом, – будет одна страна…

О, ужасный пожар! Пожар неба? Неужели?

Так вели мы речь о космографии и о будущем мира, о зверях и о птицах…

Замечательно! Замечательно первое впечатление.

Ганка, дочь Дорофея, доставала свою книжку – первую книжку после букваря, – Дорофей просил читать меня. Я читал не лучше Ганки, но за мной было преимущество: я был выходцем из другой страны. Ганка покорялась. Я читал стихотворение о малиновке:

 
Стрелок весной малиновку убил…
 

Я читал о кукушке, тоскующей по растерянным ею детям, о куропатке, гнездо которой срезали косой. Это было первое знакомство с именами птиц. И впоследствии все куропатки представлялись мне в чащах хлебных стеблей, около разоренного гнезда, – такова была судьба куропаток. Всех малиновок убивал низкорослый стрелок в зеленой куртке.

В те дни мне было хорошо. Мне стали знакомы новые чувства, не имевшие почвы в нашем доме. Они влекли меня в дом Дорофея. Он говорил в конце концов:

– Ты, Андрюша, сиди, если хочешь, мамаша не серчала бы…

Мать уже сделала мне замечание. Она противилась моей дружбе с Дорофеем. Дорофей, узнав причину моего обморока, подарил мне жестяную коробку, полную новеньких грошей. Это был сундук богача, но мать велела отдать его обратно.

Однако начались события, заставившие забыть и обо мне, и о Наташе.

Глава пятая

Все реже видели мы отца. Мать возвращалась все позже.

Долго после девяти часов, когда нас укладывали в постели, прислушивались мы к посторонним звукам, ожидая голоса матери. Хлопали ворота. Мимо окон проходил Дорофей. Матери все еще не было.

И вдруг, уже в мире сонных измерений, раздавался ее голос:

– Дети спят?

Другой голос – мужской голос Никиты Антоновича Чурилова – отвлекал ее от нас и наших кроватей. Самолюбие подавляло во мне желание воскликнуть: «Мамочка, я не сплю!» Наоборот, еще плотнее прижимался я к подушке.

В своей высокой, сконцентрированной надо лбом прическе «шиньон», насмешливо прикрытой маленькой шляпкой, мать напоминала мне птицу. Короткий каракулевый жакет не застегнут и показывает атлас малиновой подкладки. На шляпе качнулось перо. Мать уходила плавно.

– Никита Антонович, – говорила она в столовой, – вы никуда не пойдете, будем сейчас пить чай…

«Малиновка, – думал я. – Малиновка!» – вслушиваясь в каждый звук этого слова.

Я представлял себе зелень поляны и дымок выстрела. Было достаточно пищи для воображения для того, чтобы создать счастливую минуту умиления. Мысль о жалостной гибели малиновки скрещивалась с чувствительностью этой минуты. Я засыпал.

Утро ничего не меняло. Мать оставалась рассеянной и чуждой. К обеду приходил молчаливый отец. В углах его губ я угадывал смущение, тягость и раздумье.

После обеда мать спрашивала у него:

– Может быть, что-нибудь скажете, Александр Петрович?

Отец молчал и курил. Мы с Наташей и Настей удалялись в детскую, вяло перебирая игрушки и книги. Из столовой слышался разговор родителей.

– Вы со своим толстовством ведете нас к гибели, – говорила мама. – За что такое наказание? Почему я должна всю жизнь страдать?

– Что тебе от меня нужно? – возражал отец. – Почему ты лицемеришь?

– Я знаю, что вы всегда правы. Но я не бессловесная тварь и меньше всего намерена играть вам в масть. У меня есть свои требования.

– Ну и держись их!

– Я знаю, что вы все ведете к тому, чтобы выйти сухим из воды. Если нет поводов, вы готовы их выдумать.

– Держись своих требований, – продолжает отец, – я же больше ничего не требую, как только того, чтоб меня оставили в покое.

Отец встает.

Вблизи создается тишина.

Отец появляется в дверях и говорит Насте:

– Настя, пройдите к барыне!

Всхлипывания матери задерживают его на несколько минут в детской. Дети теряются.

Мы не знали, как следует отнестись к подобному: за дверью страдает мать; отец, очевидно причинивший ей страдания, не чувствует себя виноватым, он рассеянно перебирает игрушки.

Он должен, однако, указать нам правильное поведение – сейчас же, здесь же. Но он либо не замечает, что порядок мира нарушен, либо возлагает на нас испытание: ну-с, как проявят себя дети?

Мы сконфуженно отзываемся на его неумелые вопросы:

– Что это? Башня?

– Да, это башня.

– А это? Велосипед?

– Да, это велосипед, – говорю я, вдруг застеснявшись.

Обычные чувства к отцу в такую минуту непривычно видоизменялись. Они казались противоестественными и преступными. Они не были назначены для восприятия своего, родного человека. Они могли относиться к кому угодно, только не к отцу.

Такой день надолго нарушал мое спокойствие и установившееся положение в природе.

Отца же я любил больше, нежели мать. Он – мой, как выражался я. Отец был мой, а мама – сестрина.

Я напряженно следил за тем, как постепенно силы черного дня перестают действовать. Отец улыбался все чаще. Все охотнее мать оставалась с нами… И вот наступал день, когда снова можно было громко и радостно закричать, весело отвильнуть от второй котлеты, уйти в палисадник строить железную дорогу.

Возобновлялись именины.

В субботу отец пришел угрюмый. Именины предстояли на другой день – завтра.

Отец пришел с Живчиком. Был вечер. В стенах мягко погибал стон церковных колоколов. С Екатериной Алексеевной вошел маленький моложавый священник. Он сбросил верхние одежды, высвободив из-под воротника ярусы своих холеных волос. Вдоль фиолетовой его рясы лежала епитрахиль – золотая парчовая полоса. Екатерина Алексеевна велела готовить чай.

Мама, испуганная, долго не появлялась из своей комнаты. Она вышла к священнику с покорной улыбкой. Священник, сделав несколько шагов навстречу, благословил ее, и мама поцеловала его руку. Отец сидел молчаливо, прикрыв ладонью глаза. В углах губ собиралось выражение тягостного долга.

Мама, священник и Екатерина Алексеевна беседовали: то попеременно, то все вместе. Долго говорил священник. Он спасал души. Отец отмалчивался. Мама тихонько плакала.

Живчик, прислушиваясь к тому, что происходит в столовой, втягивал меня и Наташу в игру. Нужно было из спичек построить колодец. Нужно было отгадывать загадки…

Священник нанес мне оскорбление. Я понимал, что за дверью происходит суд. Своим присутствием священник оскорблял меня! Чиновник, чужое уполномоченное лицо, вторгшееся с улицы, всегда вызывает враждебность. Священник уверенно поучал. Он предписывал отцу и матери поведение, которое, быть может, ими пренебрегалось.

Отец не признает за ним этого права – поучать!

Чай пили как будто в общем согласии, но несомненно, священник ушел пристыженным, онемевшим. Ушел с Живчиком и отец. Екатерина Алексеевна сказала нам:

– Дети! Ваш отец хочет вас оставить.

Мы не растерялись.

Есть дети, которые засыпают, окруженные заботами. Для них тушат лампу. Взрослые перестают шуметь. Я обрекался на участь другую: должен был засыпать при ярком свете. С моим присутствием взрослые отныне не считались.

Миры, освещаемые ночной лампой, могущественны. Мой мир преждевременно обнаруживал свою грубость.

Через несколько дней после того, как приходил священник, я слег больной.

Отец ушел из дома. Мать все чаще возвращалась по ночам с Никитой Антоновичем. За нами никто не следил. Я перестал быть мальчиком. В несколько дней я превратился в мальчишку, в «мальчишку с высунутым языком», в «язву двора».

А больным я лежал вот почему.

За воротами я остановил мальчика, несущего кринку. Я начал задирать его. Мальчик, очевидно, был слабее меня, но лукав. Он завопил и бросил кринку оземь. Черепки и развалившиеся творог со сметаной образовали на тротуаре праздничное блюдо. Толпа мальчишек свирепствовала над ним, словно коты над помойницей.

Покуда, растерянный, я стоял, не веря случившемуся, обиженный мальчик вернулся со своим отцом. Это был околоточный надзиратель. Полицейский. У него вздулся подбородок. Своим вонючим сапогом – подъемом и голенищем – он избил меня с той жестокостью, с какой человек способен избить другого – слабейшего, нежели он сам. Он спросил у своего сына: «Который?» И когда все мальчики разбежались, полицейский увидел меня, оцепеневшего над черепками. И тогда, без единого движения в лице, со вздувшимся подбородком, он подошел, придавил меня и ожесточенно избил сапогом.

Это видел Дорофей.

Полицейский измял меня. В ужасе я лежал на тротуаре среди сметаны и черепков, обхватив руками голову. Дорофей вырвал меня из-под околоточного и, не считаясь с последствиями, с силой отпихнул его в сторону. Вокруг собралась толпа. Полицейский должен был бежать…

Я лежал в бреду вторую ночь. На мой мозг давили образы скопившихся впечатлений. Из звуков улавливалось лишь то, что способно мучить и пугать. Что-то во мне разрушилось. Я понимал, что совершилось непоправимое. Я был изменен на всю жизнь.

Из заселенной тьмы я вернулся к освещению своей комнаты. Около меня никого не было. Под абажуром коптила лампа. Язычок напряженно тянулся все выше. Я надеялся, что абажур вспыхнет, как небесная завеса, согласно пророчеству Дорофея. Я лежал и думал. И тогда был сделан первый вывод: власть взрослых несправедлива, и право старшего можно оспаривать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю