412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Бондарин » Прикосновение к человеку » Текст книги (страница 16)
Прикосновение к человеку
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:03

Текст книги "Прикосновение к человеку"


Автор книги: Сергей Бондарин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)

«…уже сколько дней сидим мы в яме, не можем согреться, думаю, что отсюда никто из нас больше не выйдет. Прошу тебя, тетя Ксюша, ты, как самая старшая, возьми пока мое имущество под надзор. Завещаю тебе в случае чего мой велосипед отдать моему товарищу Феде Рыбакову, там починка небольшая. Синий костюм и макинтош перешей твоему Алешке, а зимнее пальто возьми себе…»

Удивительное ли дело, что, читая такое письмо, Ксюша пролила слезу. Мы осудили столь откровенное проявление человеческой слабости – не у Ксюши, а у ее племянника.

И вот письмо Красикова. Совсем другой тон, другие слова. Красиков писал так, как будто давал отчетную корреспонденцию о юбилейном торжестве, довольный тем, что задание выполняет именно он, а не кто-нибудь другой из сотрудников редакции.

И это нам понравилось.

– Ай да Красиков! Вот тебе и Жоржик! – говорили сотрудники. – А ведь он на одном из самых опасных направлений.

Не удержались – показали письмо Ксюше, как бы в укор ее племяннику. Ксюша промолчала, но многие заметили, как судорожно и горько сложились ее губы, дрогнула щека.

Фронтовое письмо Красикова поместили в нашей редакционной стенной газете «На острие пера».

На другой день в газете «Красная звезда» был опубликован первый список героев войны с белофиннами.

Одним из первых в списке стоял Ксюшин племянник.

Подробностей его подвига мы не знали, но все задумались, а кое-кто стал особенно ласково заговаривать с Ксюшей и угощать ее то пирожком, то яблочком из буфета.

– Да, поторопились с характеристиками, – сказал Володя Савицкий из отдела информации.

Он, конечно, имел в виду не ту характеристику, какую мы выслали из газеты Красикову по его же просьбе, приложенной к его письму… Но, правду сказать, поторопились мы и с этим.

Сначала не все понимали, чем вызвана такая настойчивая просьба бравого Красикова, зачем ему нужна на фронте характеристика и справка о его стаже газетчика. «Зачем бы это ему?» – удивлялись сначала мы. Но Красиков вскоре делом ответил на этот вопрос. Здесь пренебрегли им, поостереглись послать его корреспондентом. Так вот же! Уже в следующем письме Красиков сообщил нам, что, по великим его заслугам, он зачислен в армейскую печать.

Ну что же, справедливости ради надо добавить, что корреспонденции Красикова, как всегда, не были лишены живости.

ПРАВДА-МАТКА

Ее муж погиб на фронте.

Отряд попал в ловушку, но кое-кто из отряда успел уйти. Рассказывали, что мужа Маруси видели в последнюю минуту: потеряв очки, он близоруко, беспомощно ползал по снегу между кустами и соснами, с которых стреляли финские снайперы… Некоторые считали, что он попал в плен.

В учреждении, где Маруся надеялась узнать о судьбе мужа, она с болью и надеждой высказала мысль, которая, вероятно, не оставляла ее:

– Мне говорили, что он мог попасть в плен.

– Ну что вы! – доброжелательно возразили ей. – Вы плохо знаете своего мужа. Нет, он не сдался бы белофиннам. Нет, нет, это – нет!

Слова эти были сказаны таким тоном, так непоколебимо и назидательно, как будто здесь все обстоятельства хорошо известны и для разнотолков нет места.

И теперь вдова почувствовала всю меру отчаяния и горя.

ВЫСОКОЕ МНЕНИЕ

В дверях аптеки стоял человек и открывал перед посетителями двери в расчете на подаяние.

Забытая и печальная картина.

Добровольный швейцар был необыкновенной внешности: рослый, крупный, с важным лицом, с длинными рыжими волосами, в глухом рыжем пальто, на которое ложилась желтая борода. Если его благодарили монетой, он принимал ее, ничего не давали – он не обижался, и все равно широко распахивал двери.

– Пожалуйста, проходите, – говорил он важно и не без удовольствия.

Удовольствие, конечно, странное…

Прошли мимо него двое молодых людей, оглянулись, один сказал:

– Наверно, поп или художник.

– Нет, – возразил другой, – никак не художник. Скорее, поп.

Его товарищ охотно согласился:

– Да. Поп! Художник своего дела не оставил бы.

ПТИЦЕЛОВ
 
Трудно дело птицелова!
 
Э. Багрицкий

Охотники и птицеловы сходятся быстро.

Среди стихов Верхарна и Артура Рембо, переводов из Тика и Бернса молодой, жизнелюбивый, немножко угрюмый певец народного героя Уленшпигеля Эдуард Багрицкий рассказал мне забавную историю из своей юности.

Но знаете ли вы, что значит  п р а в и т ь  к а з е н к у? Знаете ли вы, что такое «казенка»?

Вам четырнадцать – шестнадцать лет. Апрель в южном приморском городе. Представляете ли вы себе, что это такое? И вот с пачкой книг и тетрадей, туго стянутых ремешком, вы выходите на крыльцо, во двор, за ворота – на улицу. Вы вдохнули воздух апреля… Нет, далеко не всегда тут овладевал вами порок! Не всегда причиной вашего решения становилась боязнь позора у черной доски перед лицом всего класса. О нет! Не так уж легко и просто подавить в душе волнение, когда в садах и парках так заманчиво пахнет сырая земля, ясное небо озаряет светом любви весь мир – все прошлое и все будущее. А голоса ручьев! А птичий гомон! Нет, будьте снисходительны!

Так или иначе, решение принято. И вот пачка книг уже подвязана к гимназическому ременному поясу, фуражка легким толчком сдвинута на затылок, и вы идете от ворот не вправо – по направлению к гимназии, а влево – ближайшим путем к старому Александровскому парку, аллеи которого проложены вдоль самого обрыва к берегу моря, – любимое, заветное место всех казноправов.

Тут вы не одиноки! Вы уже видите на аллеях парка, среди мокрых кустов, отдельные фигурки. В походке, в каждом жесте этих человечков вы угадываете то же самое состояние, какое охватывает вас, – и восторг, и опасливость… И тут и там уже собираются быстрые стайки казноправов. Кто углубляется в дивные дебри парка, кто предпочитает, не щадя своих штанов, скатиться к берегу моря по скользким глинистым тропинкам.

Угрюмый Эдуард всегда предпочитал одиночество. Я хорошо его понимаю. Птицеловы и охотники легко понимают друг друга.

И вот однажды, легко присмотрев местечко, Эдуард раскинул среди кустов силки, а сам притаился. Искусный свист птицелова послышался в тишине парка. В этом деле Эдуард был большим мастером. Уже одним этим своим искусством подсвистывать птицам Эдуард властно утверждал права на свои вольные, чистые, строгие заимствования из Бернса, на свои подражания фламандскому герою Уленшпигелю. Тут он говорил многое, и многое тут говорило за него. Уже тогда, с гимназическими бляхами на ременных поясах, мы признали в этом несколько сутуловатом, сосредоточенном юноше с несколько напускной угрюмостью не только стихотворца, но и лучшего среди нас птицелова. Как правило, неудач в этом деле Эдуард не знал.

И на этот раз – вот уже ответила ему еще невидимая самка! И радостно и вопрошающе-удивленно прозвучал птичий голосок. Ему в ответ снова повторился призыв – нежно и уверенно. Разговор завязался.

Вот она! Что-то порхнуло, голосок птички уже где-то здесь, внизу, среди кустов. Ловец осторожно слегка приподнимает голову и уже видит – вот она, вот! По сырой земле, среди прошлогодней листвы и побегов свежей травки, легко, грациозно, захватывая у ловца дух, попрыгивает крупная малиновка, поводит глазком.

И вдруг шум в кустах, кусты раздвигаются, и беспощадно-грубо на самую полянку, осененную апрельским солнышком, навстречу малиновке из кустов выступает фигура. И кого же? Александра Васильевича, классного надзирателя…

Да, такое уж было правило: в эти классические дни казенки классные надзиратели шныряли по заветным местам. Так уж устроено под безмятежным небом! Преступление – наказание!

Наставник шел своим путем, он не видел искуснейшего ловца, присутствия которого не подозревала даже малиновка. Но он шел прямо на нее, на восхитительную птичку, уже приостановившуюся и поднявшую головку. Еще шаг – и все пропало.

– Александр Васильевич! – не своим голосом закричал Багрицкий. – Что вы делаете?! Малиновка!

Александр Васильевич остановился, оглядываясь. Птичка вспорхнула… Кем в эту минуту был подросток – птицеловом, поэтом или нарушителем?

Этим рассказом я сказал бы еще не все, если бы позже – этак лет через семь-восемь – я счастливо не стал свидетелем сцены, завершающей эпизод из юности поэта.

Поэтическое дарование Эдуарда Георгиевича уже было широко признано. Как-то на улице той же милой нашей Одессы Эдуарда Георгиевича встретил я и обрадованно узнал какой-то гражданин с мальчиком.

Знакомых и друзей у Эдуарда Георгиевича встречалось немало. Ну что же – еще один, еще две-три минуты принятых в таком случае слов и восклицаний. Я терпеливо ждал. На этот раз почтительный собеседник Эдуарда Георгиевича был человеком значительно старше его, а мальчик – лет десяти.

В серых глазах Эдуарда, под непокорной длинной прядью, я видел добродушную усмешку. Дяденька все больше выдвигал мальчика; мальчик, оказывается, был его сынишкой, и отцу очень хотелось, видимо, закрепить это знакомство между мальчиком и Эдуардом Георгиевичем. У пожилого человека даже зарделись щеки.

Скоро все объяснилось.

Эдуард прощался. Отец положил руку на плечо мальчику, другою рукой приподнял – жестом из-под подбородка – детское лицо. Простодушные глаза мальчика смотрели в серые, с ласковой усмешкой глаза Эдуарда Георгиевича. Отец сказал:

– Петя, помни это знакомство. Помни этого человека. Это – поэт.

Отойдя несколько шагов, Эдуард проговорил своим хрипловатым, астматическим баском:

– Шкраб. Мой гимназический надзиратель. Александр Васильевич… не Суворов – Рожкин. Дяденька, однако, неплохой. Если не очень с него тянули, не тянул и он. Жить было можно, даже бегать на казенку. Вот, послушай, случилась у нас с ним одна забавная история…

И Багрицкий рассказал мне происшествие на полянке.

В БАНЕ

К банному шуму, плеску и говору прибавился новый голос.

Молодой парень со шрамами и рубцами на бедре искал для себя свободный таз.

Вот он увидел, что какой-то другой парень моется в трех тазах сразу – один таз под рукой, два в ногах.

Этот гражданин ни за что не хотел отдать одну из своих посудин.

– Я, – кричал он среди банного стука, – для того и хожу в баню, чтобы погреть себе ноги!

– Так как же так? – возразил другой. – Я тоже пришел сюда мыться, а не смотреть, как вы кипятите свои мозоли.

– Не нравится – не смотрите.

– Я и не буду смотреть. Возьму свою миску – да и все.

– А ты попробуй взять. Как бы не так!

Ввязался банщик.

– Граждане, – увещевал он, – поделитесь. С тазами у нас действительно промышленность не поспевает.

Но вот свободный тазик все же нашелся.

Парень с рубцами на бедре, который был как будто помоложе, взбивая мыльную пену, сел на лавку против того, который мылся в трех тазах сразу, не сводил с него глаз. Тот все бубнил.

– Таких, как вы, – бубнил он, – мы хорошо знаем. Встречали. Еще встречать будем, – повысил он голос, – учить будем…

Он намекал на рубцы, отчетливо выступившие, побледневшие на бедре молодого парня, разгоряченного мылом и кипятком.

От возбуждения оба они ерзали на мокрых плитах лавок, но, странное дело, парень, услыхав колкость, не только пуще не рассердился, но вдруг замолк. Прищурившись, он лишь смотрел на обидчика долгим взглядом с огоньком. Потом стал усиленно мылить бедро и живот.

Однако, когда его обидчик пошел одеваться, парень с рубцами заволновался и стал поторапливаться. Опрокинул на себя ушат воды и зашагал в предбанник.

В предбаннике он увидел обидчика недалеко от своего места. Гражданин уже обсох и теперь обувался, натягивая длинные сапоги. Молодое розовое тело еще не остыло после бани, а человек уже становился не похожим на того, каким он был недавно. Отдуваясь, он натягивал сапоги, а рядом на кожаном диване была аккуратно разложена гимнастерка с погонами лейтенанта.

Услышав шаги молодого парня, лейтенант покосился в сторону соседа, – тот был в явном замешательстве. Он даже сделал вид, будто вышел сюда, в предбанник, совсем не для того, чтобы одеваться, и, порывшись в своих вещах, улизнул обратно в мыльню. «Ну, и хорошо сделал, – подумал я. – Полез бы на лейтенанта, что ли?» Когда он вернулся, лейтенант успел одеться и уйти.

Благоразумно оглядевшись, начал одеваться этот. И он тоже вынул из своего шкафчика сапоги, гимнастерку, фуражку с красной звездой.

И этот тоже одевался неторопливо, но споро: точным, сильным движением надел сапоги, натянул через голову гимнастерку, ловко, по-красноармейски подпоясался и, приглаживая влажные волосы, обернулся в мою сторону, к зеркалу, – у него на груди я увидел орден Красной Звезды и медаль «За отвагу».

Мы вышли одновременно, а в коридоре и он и я заглянули в парикмахерскую.

В парикмахерской, дожидаясь своей очереди, сидел знакомый лейтенант. С первого взгляда он узнал человека, с которым поссорился из-за тазика, и тут же все понял. Лицо его залилось краской.

Красноармеец не мог здесь повторить того, что проделал он в предбаннике: орден давал ему право бриться вне очереди, и к тому же подоспела очередь лейтенанта.

Парикмахер ждал, стоя у кресла.

Тогда, привставши и обращаясь к красноармейцу:

– Прошу вас, – сказал лейтенант. – Да, конечно, я прошу вас. – И в его голосе можно было услышать приказ, смущение и досаду.

Сам слегка смутившись, но с веселой и довольной улыбкой, красноармеец сказал:

– Пожалуйста, брейтесь, товарищ лейтенант, я дожидаюсь своего мастера, – хотя в этой банной парикмахерской был только один парикмахер.

Они опять начали препираться, два молодых человека, лейтенант и герой-красноармеец, и на этот раз их препирательство шло весело.

Все же в конце концов сел лейтенант.

СКАЗКА ПРО МАТЬ-СТАРУХУ

У сына жила его мать-старуха.

Из своего угла она время от времени говорила бранные слова, а иногда кидалась тарелками.

Не простая была старуха, а тронутая.

Соберет объедки и показывает соседям:

– Смотрите, чем кормят меня мои дети.

А это было даже забавно: за восемьдесят лет, а вернется с гуляния – жалуется, что к ней приставал мужчина. И опять говорит соседке, блистая глазами:

– И знаешь, дочка, я боялась его, а не могла выругать и прогнать.

Старуха думала о самой себе, что в делах нравственности она не очень тверда.

За морем у этой старухи жил ее второй и когда-то любимый сын, старуха не теряла надежды повидать его перед смертью.

Старуха не только бранилась и кидала тарелки, но иногда вспоминала те сказки, что слышала в детстве, и рассказывала их детям квартиры.

Так шли годы, изменялись государства, кипела, волновалась жизнь Заграничный сын старухи тоже женился и прислал карточку своей молодой жены.

Старухе не понравилась и эта невестка. Стала чаще кидать тарелки.

Не сразу удалось младшему сыну выхлопотать и устроить приезд своей матери, но устроил. Прислал на дорогу денег.

Нужно было оставлять свой угол и ехать.

Ехать к сыну, в ту, другую страну, можно было только морем или лететь по воздуху.

– Ну что же, – решила старуха. – Другие летают.

Не напрасно так хорошо, так душевно помнила старуха сказки, слышанные в детстве.

Однако в последнюю минуту сробела.

– Ну что же, – говорят ей, – тогда придется тебе ехать морем дней шесть.

Конечно, отправить старуху хотелось как можно скорее, а старуха побоялась долгого одинокого пути.

Решилась окончательно, во время сборов, ожесточась, бросила еще одну тарелку, но по трапу взошла в самолет твердо.

Сразу познакомилась с дамой, соседкой по креслу, рассказала ей, куда, к кому она едет, показала карточку сына и невестки и сказала:

– Приеду – разведу их.

СКАЗКА ПРО РАЧИХУ

А стакан полетел в воду вот почему.

Битый час Петька ревел – нужно было пить молоко, – тогда его заперли в каюте одного. Он садился на пол каюты, выл и колотил пятками по полу. Реветь ему давно уже надоело, скоро уже и пристань. В досаде он схватил свой стакан и вышвырнул его за окно.

Стакан шлепнулся в воду и чуть не захлебнулся. Молоко растеклось по воде, волна плеснула в стакан, умыла его, подбросила, перевернула на другой бок и понесла. Так и плыл стакан с широко раскрытым ртом, переваливаясь с боку на бок, едва переводя дыхание.

Вода была густая и тяжелая. Волна была высокая и хлесткая. К вечеру вода потеплела, и стакан начало прибивать к высокому каменистому берегу; он задрожал: волна толкала его прямо на острый камень. Собрав все силы, стакан попробовал увернуться, и ему удалось: он запутался в водорослях и осел на дно между камнями.

Так пролежал он много дней, покрываясь песком, камешками, травой.

Однажды пришла рачиха. Стукнулась своей рачьей шейкой о стакан, оглянулась и удивилась: ничего нет, а толкается. Попробовала еще раз – и снова стукнулась. В удивлении она долго ходила вокруг да около, широко расставляя клешни и приподнимаясь на них, покуда не заползла внутрь стакана.

– Что я нашла! – воскликнула рачиха. – Это же и есть хрустальный дворец. А кто нашел? Я.

Тут она и поселилась.

Сюда она и мужа привела.

Ничего, обжились.

Однажды в стакан попал солнечный зайчик. Зайчик запрыгал в воде, и стакан засверкал. Рачиха глянула, и – ах! – она увидела в стенке дома свое отражение.

Побежала за подругами.

– Смотрите, – говорит, – меня две. Вот я, а вот еще я. А чей дом? Мой. А кто нашел? Я. А кого две? Меня. Я самая умная среди вас. Понятно?

Теперь, чуть утро, рачиха ходит перед своим домом, подбоченивается, шевелит клешнями, поглядывает на свое отражение: «Ах, какая же красавица!»

И стала совсем задирать нос.

– Девушки, – попискивала она, – и мой дом – хрустальный дворец, и я – красавица. Кто хочет посмотреться в стенку, пусть по утрам приносит мне самые красивые травинки, буду ими повивать клешни, будет такая мода. Да смотрите мне, чтобы травинки и зеленые, и красные, и желтые.

Девушки-рачихи были веселые и франтихи. Стали таскать травинки, чтобы в стекло смотреться, стали и себе клешни обвивать. А рачихе это не понравилось. Прямо не говорит, а сердится.

– Ты, дура, что принесла? Вон! Достать мне золотистых. Говорят, есть такие в соседнем пруду. Да, кроме того, достать мне таких ракушек, чтобы можно было на усики надевать.

Она уже представляла себя с ракушками на усах. До чего же это должно быть красиво! До такого еще никто не додумывался!

– Да что ты, дорогая! – отвечают ей девушки. – Как же это в соседний пруд или в море можно пройти?

– Вот как хотите, так и идите. Смогла же я хрустальный дворец найти.

Лупит девушек по щекам и приговаривает:

– Я – настоящая царица. Чей хрустальный дворец? Мой. Кого две? Меня. Что скажете?

Важный старый рак, до того старый, что его скользкая черная скорлупа потрескалась, муж рачихи, молчит, шевелит длинным усом, растопыривает клешни; он давно уверен, что умнее его жены нет никого на свете. Он-то уж это знает! А девушкам возразить нечего: что они видели на своем веку здесь, в плесе?

«Дура ты дурой, а не царица, – думал, однако, стакан, видавший виды. – Ох, и судьба же мне выпала!»

Однажды вода забулькала.

Вдоль берега шли ребята. Они шлепали босыми ногами по воде, чего-то шарили, в руках держали лукошки.

– Ребята, глядите, блестит под водой! – заорал один паренек. – Что это? Чур, мое!

Протянулась рука и схватила стакан вместе с рачихой и ее мужем.

Стакан даже зажмурился. Он вынырнул из воды, не веря своей радости. Пустяки ли, опять попасть в привычные человечьи руки. Вынырнул, смотрит: держит его Петька. Тот самый.

– Да тут раки! – заорал Петька. – Два живых рака.

И побежал домой.

Вечером он сидел за столом и, болтая ногами, ел суп из раков. А стакан, умытый и довольный, стоял на полке.

А в воде радовались девушки-рачихи: нету царицы!

ШАГИ И ТАКТЫ

Должен признаться, я не сразу нашел свое место на войне. Долго чувствовал себя каким-то неприкаянным, лишним, хотя и у меня на бедре была кобура с пистолетом ТТ; и я все считал, что война для меня, как и для каждого воина, начнется лишь с того момента, когда я убью врага. Все стонало во мне, как от зубной боли, и днем и ночью, и успокоения не было.

Нас, литераторов, на флоте было немало, но позволю себе заметить, не всегда были понятны частые перемещения по частям и редакциям многотиражек. Это, а иной раз и томительные паузы с назначением, создавало неприятное впечатление, будто и в штабах не всегда знают, что с нами делать. Бывало стыдно среди окровавленных и забинтованных солдат и матросов, офицеров на костылях, со свежими шрамами на щеках.

Серьезный перелом в этом ложном представлении я испытал, однако, уже в первую зиму войны, когда мне посчастливилось принять участие в знаменитом десанте на Керченский полуостров с кораблей Азовской флотилии. Именно в эти дни я встретился с Владимиром Николаевичем Прутским. Я был командирован на корабль, канонерку ледокольного типа «Четверка», – так и продолжал называться этот кораблик, отвоеванный в свое время еще у Врангеля. Немало кораблей, участвовавших в Великой Отечественной войне, особенно вспомогательного флота, так и остались несправедливо безвестными, несмотря на их самоотверженную геройскую службу. Это же можно сказать и о «Четверке».

Декабрь, как помните, был суровый. Под Москвой уже завершился разгром гитлеровских армий, каждое сообщение Совинформбюро о новом успехе, о новых трофеях воспринималось как выздоровление тяжкобольного, все, что сбрасывалось с весов могучих гитлеровских армий, победно перекладывалось на наши весы. И лица и голоса людей повеселели. И здесь, на юге, мы верили в успех нашей широко задуманной операции.

Все уютные приготовления немцев к веселым новогодним праздникам пошли прахом. Но и нам было нелегко. Преждевременные морозы начали сковывать льдом Керченский пролив; по Азовскому морю, особенно у берегов, то тут, то там мы натыкались на ледяные поля и заторы; наш героический кораблик не знал отдыха ни днем, ни ночью.

А над пустынным, обычно зеленым, а сейчас побелевшим, Азовским морем то и дело носились, как вороны над снежным полем, немецкие бомбардировщики и самолеты-штурмовики.

Я ступил на борт «Четверки», когда кончалась печальная процедура морского погребения матроса-прожекториста, расстрелянного немецким штурмовиком прошлой ночью. Меня встретил комиссар корабля, и я не мог в ту минуту понять, почему у него в глазах стоят слезы, как, впрочем, не переставал удивляться этому и позже. Прямо скажу, редко приходилось видеть военкома, плачущего над телом убитого бойца.

Командовал «Четверкой» чернявый, строгий лейтенант Козлов, строгий и скромный, неутомимый и находчивый. Немало я нашел здесь отзывчивых, смелых, славных друзей, с которыми было немало переговорено или сыграно шахматных партий. Но особенно подружился я с Владимиром Николаевичем Прутским, хрупким, интеллигентным человеком, о котором хотелось сказать: то ли он никак не приспособится к флотскому бушлату и к флотской зимней ушанке, то ли флотская форма никак не приспособится к нему. Прутский попал на флотилию из Ленинградской консерватории, но до консерватории он работал на прожекторном заводе и на «Четверке» числился вторым номером у прожектора. Теперь ему предстояло заменить погибшего бойца.

Я сразу почувствовал, как волнует его эта ответственность, но он забывал обо всем, как только завязывался разговор о музыке, о поэзии, об искусстве. Владимиру Николаевичу было чем похвалиться: ему случалось играть в четыре руки с Софроницким, а теорию преподавал ему Дмитрий Шостакович. Вот тут-то и начинается главный разговор. Шостакович еще успел поделиться со своим учеником замыслом новой «военной» симфонии. Прутскому даже удавалось воспроизвести иные, ему запомнившиеся, ритмы в целом еще не существующей симфонии. И мне уже тогда запал в память гениально выраженный шаг фашистской беспощадной железной армии. Прервав разговор, мы с Володей Прутским начинали воспроизводить этот чудовищный марш, и вот тогда-то Володя сказал мне:

– Страшно!.. Очень страшно. Но поверьте мне, эта музыка как раз и подсказывает: мы победим. С несомненностью! Почему? Да именно потому, что понятно, с чем, с кем мы имеем дело: это нельзя оставить в мире, надо уничтожить, надо победить, и если великий музыкант сумел это выразить, значит, понято это всем народом, а русский народ не из тех, что способны отказаться от своей решимости, остановиться на полпути. Победим!

А то вдруг вспоминалась какая-нибудь фортепианная пьеса в исполнении Владимира Софроницкого или какое-нибудь место из рахманиновских симфоний в толковании Евгения Мравинского, и тут мы опять слышали я такты и шаги, но эти шаги и такты были иными…

Было, было о чем поговорить в долгие часы корабельной вахты на прожекторном крыле мостика в ночную метель.

Льды становились свирепыми, скрежетали у бортов. Командир корабля вдруг появлялся, захваченный краем луча прожектора, простуженным голосом отдавал команды. На буксирный канат брали затертую льдом баржу с батальоном десантников. Озябшие, полуживые люди криком просили кипятку. Не легко было на волне передать им ведро, но иногда удавалось.

Батальоны и дивизии шли от Закавказья. Некоторые части состояли сплошь из пожилых людей. Небритые, в пехотных ушанках, в шинелях не по росту, недавние аджарские, азербайджанские, армянские виноградари и скотоводы грелись, прижавшись друг к другу, на мокрой скользкой палубе, что-то бормоча, подвывая. Ведь многие из них никогда не видели моря. Не то что лихие шкиперы баржи. Недавние рыбаки – они бесстрашно подхватывали буксирные канаты у оледенелых бортов, то и дело оплескиваемых волной, а при удаче – и ведро кипятку.

– Давай, давай! – весело кричал вихрастый парень без шапки и закреплял конец, передавал в толпу на барже плещущее ведро, а нас успокаивал: – Подтянете до кромки, дальше пойдем сами – под парусом.

Легко сказать – он пойдет под парусом! И опять на мостике появлялся комиссар, что-то кричал, но ветер относил его слова в сторону, и он тянулся через леер к покачивающейся в темноте барже: там люди, передавая друг другу ведра с кипятком, жадно припадали к ним.

Мне вспомнился обычай древних народов, сопрягающих наступление Нового года с жизнетворным весенним разливом рек: люди припадали к мутной воде и пили ее, пили… Я взглянул на часы: через несколько минут наступал Новый год. В огромной стране, защищаемой от лютого врага, всюду, от Баренцева до Черного моря, где еще сохранялась такая возможность, люди в эти минуты поднимали бокал…

На мостик взошел Володя, которого – забыл сказать – мы называли Светлоглазый воин, окинул меня быстрым счастливым взглядом, сказал:

– Чудесная встреча Нового года! И страшно и чудесно. Как марш и такты нарастающей победы нашей… Согласны?

В мерзлом метельном небе опять гудели «юнкерсы», прожектор в руках Володи Прутского уже взметал луч кверху: вот самолет со свастиками на крыльях. Артиллеристы успевали дать залп, пулеметчики – очередь, и снова после красной вспышки разрыва, звона осколков о лед наступало, как при зубной боли, минутное успокоение. Снова скрипел и ломался под нами лед, приближалось темное пятно баржи с неосторожными огоньками цигарок. Снова комиссар жадно мерил глазами расстояние до баржи, показывался командир – отдавал приказания.

Прутский переводил дыхание, вежливо, возобновляя разговор, спрашивал:

– «Челюскинцев» успели закончить?

Речь шла о корабельной газетке, сейчас, во льдах, по моему предложению названной – «Челюскинцы на Азове».

– Успели. Все успели.

– И карточки успели, наклеили?

– Наклеили. И ваши и Петникова. Газета уже в кубрике.

– Мою напрасно.

– Распорядился военком.

– Да, я знаю, и все-таки напрасно…

И все-таки Володя был доволен – я это чувствовал, – что его карточка появилась в стенгазете среди других отличившихся бойцов.

– А военком доволен? – спрашивал он, улыбаясь во тьме. – Редкий человек наш военком. Не забуду, как горевал он, когда прошило Юру Стрельченко. «Стрельченко, – сказал тогда военком, – принял на себя огонь, но прожекторил до последнего. В этом и заключалась его самоотверженность. Благодаря его умению и отваге бомбардировщиков взяли в клещи и сбили».

– Совершенно верно, – за глаза соглашался Прутский с военкомом, – Стрельченко отважно принял огонь на себя. Ведь по прожектору бить все равно что по мишени… А «юнкерса» не упустил, я так не умею.

Я, покосившись на Прутского, невольно хмыкнул:

– Мишень ведь та же самая, значит, научитесь и вы. Уже сейчас ло́вите, – на ветру не каждое слово доходило. – Вы что – не слышите?

Может, Прутский и на самом деле не все слышал и продолжал свое.

– Есть люди, – говорил он, потирая губы рукавицей, – сразу умеют, сразу действуют точно, так, как и надо на войне. Вот, например, наш военком… Может, еще не знаете? Флотилия была еще на Дунае, но надо отходить – и никак не могут собраться: волынит завхоз, человек из местных. То какие-то ключи забыл, то еще чего-то не найдет. Военком спрашивает: «Ты, человек, ждешь кого-то, что ли?» – «Да, – отвечает тот нагло, – не ошибаетесь, товарищ комиссар». – «Кого же?» – «Жду настоящих хозяев, а с вами хочу попрощаться». – «Вот как! Ну что же, в таком случае давай попрощаемся, иди вперед», – и вывел негодяя перед краснофлотцами к столбу, вынул пистолет.

Прутский приостановился и вдруг спрашивает меня?

– А вам уже приходилось стрелять?

Я промолчал. Помолчал и Владимир Николаевич, потом проговорил:

– Вам стрелять не обязательно. Хорошо известно, – и теперь усмехнулся он, – ваша пуля – слово. Слово и пуля, и бомба, и прожектор, оно не только строит, когда нужно, может и бомбой стать. – Опять задумался и, что-то про себя решив, встряхнулся: – Ну, а военком, конечно, просто не смел колебаться. Вот хорошо бы написать о нашем военкоме, какой это человек. Он же любит всех нас! Не забуду слез в его глазах, когда хоронили Юру Стрельченко. А нужно было – и пистолет вынул. Без колебаний. С несомненностью.

Иногда, когда луч прожектора упрется в движущийся хаос снежных облаков, он вдруг скажет:

– Смотрю и не могу оторваться: будто зима, и я у нашего окна, а комната у нас большая, светлая, с венецианским окном на Неву, на запад. Смотрю на закат. Знаете, там ведь всегда дым от Балтийского завода… И вот, смотрите, совершенно так же… О, господи! Удастся ли? Удастся! Обязательно удастся! Душа народа уже поняла то, что хочет выразить Шостакович. Скоро услышим музыку о том, какая идет война… О-о-о, это война! Шостакович потому и сумел, что понял это вместе с народом… Гудит! Слышите?

Слышал и я: где-то за облаками гудело. Теперь слышал и я. Прутский улавливал гудение самолетов в шуме ветра и скрежетании льдин раньше всех, угадывал пеленг – и луч прожектора шарахался в ту сторону. Самолеты не всегда выходили из-за туч, но иногда вдруг с неба падали светящиеся авиационные бомбы – сабы, и рассыпались, как фейерверк. Тогда все освещалось: на мостике и на палубе люди у пулеметов, вентиляторы, бухты канатов, за бортом – белое поле, по корме – все еще буксируемая баржа. С канлодок – ближе к берегам – открывали огонь. И вдруг опять все затихало и темнело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю