Текст книги "Прикосновение к человеку"
Автор книги: Сергей Бондарин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)
В СТРАНЕ ПОЭТОВ И МУДРЕЦОВ
Я помню, Хлебников говорил: «Поэт – это путешественник. Он должен побывать там, где еще никто не был».
Так думал не один только Хлебников.
Поговорим о путешествиях и о странах.
Один путешественник рассказывает нам о льдах, другой видел огнедышащие горы, его поразила эта картина, он живет, не расставаясь с этим видением, и поэтому жизнь его умнее, богаче.
А как любопытна страна пчел или муравьев! Не напрасно поэты составили книги об этой жизни.
Много любопытного вокруг нас!
Все это – знание.
Узнавать человек не устает и никогда не перестанет узнавать.
Но вот что: хирург раскрывает брюшину и осматривает открывшийся ему такой же самый, как в нем, как в его теле, мир кровообращения и обмена. А вот врач с маской на лице, в халате безукоризненной чистоты оперирует сердце, а позже он расскажет нам о том, что он там увидел и услышал. Там, в клетках-сотах нашего организма, делается жизнь, получившая, надо думать, первые толчки по законам, общим для всего земного, – и для пчелы, и для милого, шустрого муравья, и для дерева, и для рыбы.
…Но вот уже космический корабль удаляет человека-космонавта от Земли. Как быстро, как неожиданно быстро и щемяще-невозвратимо, математически правильно уменьшается видимый через иллюминатор шар. Уже в одну краску слились океаны и материки, утерялся в общей окраске обширный облачный покров над Канадой и Гренландией. Шар все еще крупный, отчетливый. Но вокруг него все больше свободного пространства. Скоро не будет Земли.
Не каждый переживет это мгновение, увидит эту картину.
Да и что говорить, не каждый из нас увидит закат солнца во льдах Арктики или в Сахаре.
Но, послушайте, каждый из нас слышит работу своего сердца. И разве это не странно, что нередко интерес к рассказу исследователя полярных льдов сильнее интереса к жизни своего сердца – к жизни своей души.
Я хочу быть благодарным тому, кто наблюдает жизнь моей души так же, как и жизнь сердца, пускай чужого, не моего сердца, но живущего по таким же законам, по каким живет мое. Человек думал, наблюдал, вложил в книгу свое знание – спасибо ему! Книга превратилась в страну для путешествия в прекрасное. Нередко это путешествие способно взволновать так же сильно, как вид земного шара со стороны. Худо было бы, если бы у людей не было этого труда. Ничто не должно уйти незамеченным, непонятым. Это – наблюдение над превращениями добра и зла, картина того, как дух человеческий и его разум преодолевают зло и страдание…
О чем пойдет речь? О волнах океана или о неподвижных пустынях арктических льдов? О льдистых вершинах Гималаев, Кавказа или о пустыне песков? Пустыня… Как будто это слово – страшное слово. «Его душа – пустыня», – не хотел бы я услышать это о себе. Но ведь арабу пустыня – родина. Он видит здесь то, что незримо для людей, чуждых пустыне, и душу араба нужно любить, как араб любит свою родину.
Художник, человек с говорящей душой, видит больше других, как араб замечает жизнь в песке, якут – в тундре, горец – в скалах. Неверно было бы, однако, думается мне, считать, что это происходит потому, что художнику родина – весь мир. Нет, это неправильно. Художник тоже знает свою родину лучше других земель, но всякое наблюдение он привык соотносить с дополнительным чувством жизни и правды, вселенной в него, рожденной одновременно с биением его сердца, этим заурядным чудом жизни. Свою разгадку предмета художник передает другим благодаря тому, что он, как будто бы и воссоздавая предмет, осмысливает его по-своему, досказывает то, что недоговорил сам предмет: вот он, бери его, снимай с натруженной окровавленной ладони! В оценку каждого отдельного предмета вошел весь опыт жизни, все ее бесчисленные связи, все чувства – и первый ожог на пальце ребенка, и горечь первого обмана, и первая сладость яблока или любви… Все это было, и все это неповторимо. И никто другой не может сделать того, что сделаешь ты, никто другой из людей. И это произведение недоступно даже разуму и опыту самой совершенной кибернетической машины, что бы ни говорили по этому поводу увлеченные своим пафосом творцы кибернетики. «…Будущие кибернетические машины – это, в частности, будущие люди, – слышим мы. – Люди эти, кстати говоря, будут гораздо совершеннее современных нам людей». Жутковато слушать такое утверждение от апостолов числа и разума. Но это не так. Это невозможно, покуда мы еще рождаемся со способностью чувствовать, с желанием знать. Нет, машина-человек не будет ни игрушкой, ни поэтом, ни министром. Разве можно подавить стремление к радости? Зачем уступать это машине? Без радости не удерживается в жизни ничего живого. И я хочу знать и поделиться с людьми не только радостью Галилея или создателя кибернетической машины, но и радостью Пушкина. Море не перестает быть морем, хотя беспрерывно меняет свой вид.
Иной скажет: истина твоей жизни не есть истина моей жизни. Вот яблоня, а вот пальма. Дуб и кипарис. Береза и сосна. Что питало их? В это самое время, когда мы говорим эти слова, какие-то незримые капли и крохи жизни, какие-то ее соки идут по разным путям: одни почуяли новую нарождающуюся сосну – и потекли к своему дереву, ничего в мире их сейчас не интересует, а только одно: найти свои корни, соединиться с ними, дать рост заурядному чуду жизни. И каждой крупице жизни нужно только одно, только свое: стать душою и голосом человека, или деревом, или изумрудом.
Миллиарды чудес!
И самое большое из них – вот какое чудо: из всего произрастающего и дышащего на земле самое сложное обладает самыми общими свойствами. Это – мы, люди. Наше стремление друг к другу сильнее взаимного отталкивания, могущественно наше общее стремление к добру. И это общее для всех людей есть их общая истина, которой не имеют ни птицы, ни звери, ни рыбы. И об этом не устает говорить наша страна, люди нашей страны, чутье и убеждение людей нашей страны, стремящейся к добру, мудрости, красоте. Наша страна тем счастлива, тем богаче других стран, что нас приучили думать о самом важном для всех людей. Только бы никогда не терять нам способность трудиться, думать и чувствовать. Только бы пробудить эту способность во всех людях. Питательные соки, создающие сосну или березу, кактус или пальму, идут из почвы, создающей одновременно и липу и баобаб. И нет вины в том, что липа есть липа, а не дуб. А дерево анчар не сможет оставаться там, где человек проявит свое знание и приложит труд.
И не нужно, чтобы араб перестал любить свою пустыню.
Кто бы ни был тот человек-космонавт, который увидит землю со стороны в первый раз, как юноша в первый раз видит девушку, которую он знал ребенком, во всей красе, свою вспыхнувшую и уже уводимую невесту, – кто бы ни был этот человек – араб или северянин, он увидит к р а с о т у з е м л и с ее морями, горами, пустынями…
Кто бы ни был этот человек, он, вдали от земли, переживет заново только то, что дала ему жизнь на земле, все прежние его путешествия в прекрасном.
Для поэта нет мечты сильнее, чем уйти в это путешествие, в страну умной справедливости, добра, красоты.
Туда, туда! Уйдем туда! Уйдем в это путешествие!
ПОВЕСТИ
ПОВЕСТЬ ДЛЯ СЫНА
Глава перваяТвой дед был думец. Он служил в городской думе.
Когда меня спрашивали: «Что делает твой папа в думе?» – я отвечал: «Пьет чай».
Всякий раз, когда меня приводили к нему в комнату, где заседали думцы, перед отцом стоял стакан чая на блюдце с серебряной ложечкой.
В той же комнате с большими окнами, за которыми были видны порт и белая башенка маяка, находился человек по фамилии Живчик. У Живчика был лиловый галстук. И перед Живчиком тоже всегда стоял стакан чая.
Едва я входил, Живчик схватывал меня и поднимал на воздух, а я очень этого боялся и потому вначале невзлюбил Живчика.
Другие думцы тоже отставляли свои стаканы с ложечкой, откладывали газеты и предлагали маме стул. Красивая мама садилась и, расправив юбку, раскрывала веер, усыпанный чешуйчатым стеклярусом. Думцы шутили со мной и с моей сестрою, а Живчик всегда спрашивал:
– Когда ты вымоешь свои глаза?
Они были у меня круглые и черно-блестящие, как маслины. Они причиняли мне много неприятностей, я старался-таки отмыть их, но мыло щипало глаза, я плакал, оставлял напрасную попытку.
Из впечатлений более ранних помню: в комнату вбежала наша прислуга Настя и воскликнула:
– Барыня! Несут убитых…
Мама всполошилась, сердито отстранила меня от подоконников, где я вырезывал фигурки из бумаги, и, торопливо открыв форточку, высунулась на улицу.
Она смотрела долго, я снова влез на подоконник и из-под ее локтя увидел: люди в белом с красными крестами на рукавах несут носилки, на которых трясется тяжелое, покрытое одеждой и тряпками. Людей и носилок было очень много. Много!
Втроем с мамой и сестрой мы ночью ехали откуда-то на дрожках. Я уже переставал следить за толстым задом извозчика, похожим на огромный мяч, перестал следить за движениями ватных его плеч и рук, я засыпал, склонившись к животу матери, как вдруг под нами страшно треснуло, и лошадь понесла…
В ту ночь я не мог уснуть. Все ждали мужа Екатерины Алексеевны, нашей соседки. Екатерина Алексеевна сидела с мамой в столовой: была еще какая-то дама; Настя несколько раз подогревала самовар. Наконец муж Екатерины Алексеевны вернулся, и я слышал, как испуганно он сказал:
– Анархисты бросили около Робина бомбу. В порту подожгли пакгаузы.
Все пошли к окнам и открыли на минутку ставни. «Вот как! Подожгли пока усы», – думалось мне.
– Какой ужас! – сказала мама. – Бог знает, что делается теперь на Дальнем Востоке! Александр Петрович всегда так: когда здесь теряешь голову, от него ничего не дождешься.
Около меня присела Настя. Она дрожала. Я стал просить ее показать мне то, что происходит сейчас на улице. Она укутывала меня и грозила позвать маму, но, видимо, ей и самой хотелось выглянуть за ставни. Бесшумно, чтоб в столовой не было слышно, она приоткрыла половинку, и в комнате сделалось как в церкви, когда мерцают красные лампадки. Я не мог понять: почему так посветлело, если подожгли пока только чьи-то усы?
За отца я был спокоен: по фотографии я знал, что усы у него подстриженные.
Отец в это время был еще на театре закончившейся войны с Японией. Он был «санитарного поезда комендант», как говорила мама.
Теперь, конечно, не пережить заново все то, что составляло жизнь двухлетнего мальчика. Я могу лишь сожалеть о том, что не помню ни отъезда отца на Дальний Восток, ни тех слов, которые, наверно, он посвящал мне в своих письмах; но тогда, в ноябрьские дни девятьсот пятого года, я должен был все это чувствовать так, как будто отец только что вышел за порог.
Ставни не отворялись и днем. Ели кашу и целый день пили чай. За ставнями иногда кто-то бежал, слышались крики и громкий смех. Тогда меня и сестру уводили в столовую – комнату окнами во двор.
Броненосец «Потемкин» стрелял по городу. Говорили о том, что это самый большой броненосец, что «только вот выстроили, вооружили и против него нет равных». Муж Екатерины Алексеевны пошел смотреть дома, в которые снаряды попали, а Екатерина Алексеевна сидела у нас и, положив голову на стол, плакала.
– Все разворотило! – сказал муж, вернувшись, и увел Екатерину Алексеевну.
Потом пришла с узелком Ханя, мамина модистка, и тоже плакала и обещала сделать из мамы первую красавицу.
– Куда же я пойду? – спрашивала она и всплескивала руками. – Вокруг погром!
Ханя осталась у нас, но мама, от испуга почти переставшая двигаться, говорила Насте и Екатерине Алексеевне, что теперь зарежут нас всех.
Однажды ни с того ни с сего вдруг зазвенело и посыпалось за ставней стекло, и еще раз, уже в дерево, ухнуло что-то тяжелое. После этого все мы перешли и на день и на ночь к Екатерине Алексеевне, квартира которой была во втором этаже. Внизу забыли нашу таксу Жмурку.
Оставленный без присмотра песик свалился в яму дворовой канализации, дворник вытащил его оттуда, но песик сдох. Наташа, моя сестра, и я так горевали, что нам разрешено было его похоронить. Под акацией у нашего порога, где Жмурка любила обнюхивать и поднимать лапку, мы выкопали ямку и, укутав Жмурку обрезками из Ханиного узелка, там и закопали; но вместе с тем, воспользовавшись случаем, шмыгнули с сестрой к воротам.
По улице шел народ с картинами и флагами, в разных концах толпы нестройно и непонятно пели.
Из города Тулы привезли большой деревянный ящик. Его внес веселый почтальон, от почтальона пахло кожей. Он был счастлив тем, что доставляет людям столь приятный сюрприз. Мама до того растерялась, что, казалось мне, допустила оплошность, не оставив почтальона в гостях. Но почтальон был так счастлив, что не желал мешать нам, и, щелкнув сумкой, ушел за кучером. На улице его ждала черная лакированная карета со смирной лошаденкой. Мама звала нас от окон к ящику и хотела казаться сердитой.
Мама звала нас с Наташей, а Настю «пилила» за нерасторопность, но когда Настя принесла клещи и приступила к ящику, мама послала за дворником. Сбежала сверху Екатерина Алексеевна, а мама все еще делала вид, будто она сердится, будто не очень рада.
– От Саши посылка, – говорила, – из Тулы. Уже можно немножко успокоиться.
– Ну вот же, – подтверждала Екатерина Алексеевна, – я так и думала. И не к чему было портить себе нервы.
Ящик был обшит рогожей, которая казалась клейкой, и облеплен множеством бумажек. Под пальцами чудесно ломался пахучий сургуч.
Дворник начал вспарывать дерюгу; нас отогнали в сторону. Теперь мама стала гордой и часто дышала. Всем хотелось участвовать в этом деле вместе с дворником, но мама говорила, что и Екатерина Алексеевна и Настя могут только напортить, а дворник все знает.
Отодрали дерюгу, которая, как только легла, потеряла всю свою прелесть, и взялись за еще более чудесное, гладкое, лимонное, с коричневыми пятнами и прожилками, дерево. Взвизгнули гвозди… крышка свалилась… все бросились к ящику.
Комнату охватил запах пареного мочала: под крышкой лежал слой стружек и какой-то особенной сушеной травы. Уже никто не останавливал нас, мы – и Настя, и Екатерина Алексеевна, и мама – начали тут тянуть и выгребать, одеваясь цепкой этой травой, как елочной канителью, и вдыхая острый запах мочала.
Не вспомню теперь всего, что было в посылке, но главное там было – тульские пряники. Лакированные и аккуратные, как темно-коричневый кафель, лежали эти пряники – и медовые и ванильные, с цукатами и сахарные – в таких же аккуратных ящичках, как бы порциями то на один день, то на два, то на неделю… Были еще там игрушки – и для меня и для Наташи, и, помнится, я был очень обижен тем, что моя игрушка сделана из дерева, тогда как Наташина – кажется кукла – из стекла.
…Отец возвращался с войны и скоро должен был быть дома. Теперь, как только мать сердилась, она обязательно начинала свою воркотню со слов:
– Вот, погодите, приедет отец!..
И как-то, проснувшись утром, я услышал в соседней комнате голос мужчины, он называл маму Нила.
Я будто впервые увидел в нашей детской комнате этажерку с поцарапанной ножкой и цвет обоев, признавая хозяина этих вещей. Я почувствовал, что над всеми этими вещами держит власть появившийся за стеной человек. Оробел и застыдился. Пришедшая нас одевать Настя тоже казалась испуганной. Шепотом она предупредила нас:
– Отец приехал.
Мама вошла с полотенцем на руке уже причесанная и в золотистой нарядной кофточке. Она думала не о нас, а о приехавшем человеке, когда торопила:
– Дети, собирайтесь живее, приехал папа!
Пока Настя возилась с сестрою, я выскользнул в коридор и неожиданно для самого себя заглянул в мамину спальню. Над мраморным умывальником, похожим на царский трон, но с ямой на месте сиденья, склонившись стоял человек и чистил зубы. Он был в подтяжках. Одна петля подтяжек моталась непристегнутая. Его худощавая шея поражала чистотой морщинок.
Я смотрел на то, как мужчина, расставив ноги, склоняясь все ниже и ниже, дергает у рта рукою. Его лица я не видел. Мама стояла возле него, развернув полотенце. Заметив меня, она радостно и беспокойно воскликнула:
– Андрюша!
Мужчина выплюнул и быстро обернулся. Углы его губ были в зубном порошке. В ямке нижней губы собиралась капля. Верхняя губа широко заросла подстриженными усами. Все в нем было опрятно.
Я смело шагнул вперед.
Отец захотел, очевидно, поднять меня на руки, но лишь смешно оттопырил губу зубной щеточкой и присел на корточки. Я очутился между его коленями, колючим подбородком, плечом с подтяжкой. Я поцеловал его в уголок губ, и капелька упала.
В этот день за обедом я изумлялся тому, что подают обыкновенный суп и обыкновенное – как всегда – мясо; я все ожидал, что папа, недовольный, встанет из-за стола и, обиженный, опять уедет на войну.
Однако этого не случилось: отец остался и поступил служить в думу.
Глава втораяБыт семьи не изменился.
Все так же по утрам вставали с мыслью о том, какова нынче погода.
В столовой звенела посуда, самовар пищал и посвистывал, как засыпающий мужчина. Мне и Наташе чай пить полагалось с молоком. Отец к завтраку выходил не всегда, но чувствовалось, что в доме есть человек, мнение которого остается окончательным, что всем намерениям грош цена, если отец смотрит на дело косо.
К трем часам накрывали на стол к обеду, и часто слышалось, как в кухне мама обрушивается на Настю:
– Сейчас должен прийти барин, а у тебя ничего не готово!
Громче стучали крышки от кастрюль, чаще падали тарелки, вспотевшее лицо Насти приобретало виноватое выражение, и, суетясь, она самоотверженно обжигала руки. За обедом у меня с Наташей шел спор о том, кому высасывать мозги из вываренной в супе кости. Каждый из нас норовил супу съесть поменьше и, елозя на стуле, с нетерпением ожидал сладкого. После обеда отец читал газеты, долго сидел за стаканом чая, шел спать, – мы не должны шуметь!
С приближением вечера в лампы наливался керосин.
Мама считала унижением не отпраздновать чьи-нибудь именины. День ангела детей казался поводом вполне достойным. Если недоставало денег, мама искала их на стороне, задолго занятая этой заботой. По вечерам в спальне происходил длительный разговор между отцом и ею, а на другой день мама за столом молчала и разливала суп с выражением тягостного долга. После вечернего чая, случалось, мама рассматривала с Наташей альбом с картинками и, найдя деревенский пейзаж, говаривала:
– Вот в этом домике мы будем жить с тобой, а папа с Андрюшей вот в том, на опушке.
Говорила так, чтоб папа, занятый газетой или молчаливым набиванием папирос, это замечание слышал. Домик, который предоставлялся мне и отцу, был ветхий, некрасивый, а возле маминого бродили куры, гуси и поросята; он имел и веранду и кирпичную трубу. Мне становилось обидно и за себя и за папу, я не мог вынести Наташиного торжества и со слезами бросался к альбому.
– Отдай! Отдай! Это мои картинки, и все домики тоже мои. Я не хочу, чтоб ты смотрела…
Наташа крепко ухватывала альбом, щеки у нее разгорались; мы тянули альбом каждый к себе, как два щенка, вцепившиеся в тряпку.
– До чего доводит детей! – восклицал отец и уходил из столовой.
Мама испуганно успокаивала нас и после этого становилась робкой, как провинившаяся.
Однако наступал канун именин. Именины, даже и «в обрез», обещали быть вполне достойными. Пекли пирог. Два пирога. Два пирога и торт. В духовой зажаривали гуся.
Время от времени выдергивали шипящий противень из духовой, и от гуся валил вкусный пар; гусь покрывался коричневой глазурью. Мы с Наташей вертелись под руками, макали пальцы в подливки, отщипывали от сырого теста.
Встряхивая в фартуке пирожки, Настя раздраженным и повелительным голосом кричала, что мы всё загубим. Мама голосом подчиненного уговаривала уйти в детскую, но добивалась этого не раньше, как оделив нас из первых пирожков. Обед в этот день был на скорую руку – суп и говядина с картофелем, но во всех комнатах стоял запах обильной и вкусной еды. Заменивший Жмурку кот Гофман весь день ходил с поднятым хвостом, терся о ножки стульев, о сапоги.
Суета затихала лишь к ночи. В жарко натопленной кухне для меня и для Наташи готовилась ванна, на постелях менялось белье. Изнуренные возней и любопытством, мы засыпали в детской цинковой ванне. Уже в полусне нас переносили в свежие постели, в полотняный холодок. В освеженных сухих постелях мы засыпали, словно не у себя – в гостях.
Утром именинник находил у своей кровати ценную игрушку, но, чтоб другому не было обидно, и у его кровати стояла безделушка: ведерце или мяч. День отличался полной свободой от наставлений. Однако, насладившись новыми игрушками и помирившись с именинником, получившим лучшую, на том, что, в сущности, каждый из нас может пользоваться ими равноправно, мы тихо скучали до вечера, когда ожидались гости.
Первой приходила какая-нибудь дама. Мы выбегали на колокольчик, заглядывали в переднюю.
– Дети, уйдите, простудитесь, – говорила мама, проходя в переднюю вслед за Настей.
Настя причесана гладко, украшена маленьким, как салфетка, передником и, чтобы не пахла кухней, опрыскана маминым одеколоном…
– Анна Захаровна! Дорогая! Вот уже действительно всегда первая ласточка.
– А где же маленький герой? Я хочу поцеловать его.
Анна Захаровна, стараясь не измять широкую свою юбку, прижимала именинника к животу, наклоняясь, целовала его, обращалась к Насте:
– Настенька, дорогая, дай-ка мне вот тот пакетик!
– Ну, Анна Захаровна! Милая! – восклицала мама. – Ну, зачем? Что за необходимость? – И спешила ко вновь закатившемуся колокольчику.
А между тем Анна Захаровна старалась сосредоточить и удержать наше внимание вокруг принесенного ею подарка и распаковать его до появления нового гостя. Она жадно следила за проявлением наших чувств и, если подарок нам нравился, милостиво и уверенно обращалась к гостю, входившему с таким же восклицанием:
– А вот он, дорогой именинник! Ну, батенька, ты, однако, вырос. Совсем мужчина.
– Подумайте, Адам Эдуардович, перерастают нас! – шутила Анна Захаровна.
На праздничный чай дети допускались к столу взрослых.
Благодаря толстым, крепко переплетенным книгам, сложенным на стуле, мой подбородок достигал плоскости стола. Я смотрел на мир, как смотрят из подвального этажа, откуда мир виден опрокинутым: сначала ноги прохожего, колеса пролетки, а голова, самая пролетка – потом. Я видел то, чего не замечали взрослые: нижнюю сторону блюдца, крошки, неловко брошенную ложечку и расплывающееся вокруг нее на скатерти пятно.
Отец пил чай, не изменяя своей привычке: не торопясь, прерывая питье папиросой. Я изумлялся этим его равнодушием и гордился им, как признаком отцовской силы и независимости. Его разговор с мужчинами тоже не отличался от тех, какие вел он, когда, случалось, к нему приходили сослуживцы. Это был разговор о банке, о министрах, о думе, о каких-то непорядках.
В банке служил высокий седой Адам Эдуардович. У него дома целая комната была обставлена банками с мертвыми ящерицами и ужами, но я никак не мог понять, что делать в банке большому и румяному человеку с седыми усами.
Мать, в противоположность отцовской вразумительности, держалась очень нетерпеливо: пытливо наблюдала за тем, как гости относятся к печеньям и пирогам, часто спешила на колокольчик в передней. Дамы разговаривали все разом. Они хвалили одна другую.
Вслед за звонком в передней происходило замешательство, мама, кинув на гостей взгляд, говоривший: «Вот как у нас!», перебегала в спальню и потом опять в переднюю; а через минуту Настя вносила белую картонную коробку с тортом. В газоне засахаренных фруктов и кремовых сооружений торчала поздравительная карточка. Поправляя прическу, мама произносила, и ее как будто спокойный голос не мог скрыть чувства удовлетворения:
– Какая досада! Чуриловы быть не могут.
Все восхищались новым тортом.
Уже все торты и варенья испробованы, стаканы уже стоят пустые или недопитые, с проткнутым ложечкой лимоном, а все еще чего-то недостает. Чувствовалось, что ждут гостя самого необходимого, без которого именины – не именины.
Наконец, когда отец уже сдувал около себя крошки, что означало его готовность встать из-за стола, а мама с выражением отчаяния предлагала еще стакан чая, колокольчик радостно взлетал и падал, взлетал и падал еще раз и третий. Снова в передней происходило замешательство, кто-то жизнерадостно сбрасывал калоши, отряхивался, топтался, о чем-то упрашивал маму, с Настей шутил. В дверях появлялся Живчик.
В петлице его сюртука торчала хризантема – огромная, как матовый абажур. Сверкала манишка. Перехваченный бабочкой, высокий и твердый воротник въедался в подбородок, меж створками воротника свисала кожица. Гость держал в руках тяжелый, обернутый, как капуста в собственные листы, букет.
На высоких каблуках, сияющий, радостно отвечая на смех и шум приветствий, он проходил к имениннику и вынимал из кармана всегда неожиданный подарок.
С появлением Живчика для детей именины кончались.
Из своей постели я следил за миром. Когда открывалась дверь, я слышал хор голосов и звон стекла; на обоях, как за ширмой дворового петрушки, ходили, сгибались и разгибались тени; время от времени в комнату входила мать, иногда кто-нибудь из гостей.
– Спи, – говорила мама, – уже скоро двенадцать часов.
Поцеловав меня, они торопливо уходили, веселые и добрые. Я вспоминал смешного Живчика, думал, сидит ли папа с прежней важностью, превосходя этим всех гостей, и, засыпая, боролся со сном, стараясь не заснуть до двенадцати часов. В двенадцать часов, я знал, наступает другой день, мне хотелось видеть, как земля опять опрокидывается к солнцу.








