Текст книги "Прикосновение к человеку"
Автор книги: Сергей Бондарин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 34 страниц)
Отец ушел из семьи и одновременно лишился своего положения в думе. Смена партий оттеснила его единомышленников. Отец отказался от общественных занятий, не страшась предстоящих мытарств. Он снял дешевую комнату и в какой-то газете нашел работу корректора.
Растерянная мать отдалась заботам Никиты Антоновича. Еще отцом она была устроена в народной школе. Она учительствовала. С кипами ученических тетрадей она возвращалась из школы, как хозяйка с рынка, истомленная и голодная.
Я искал в тетрадях красивые почерки и цветные рисунки. Это было мое первое искусство. Искал в них подтверждений тому, что существуют золотистое солнце, облака, птицы, плеск воды, линия и цвет, тому, что все это прекрасно.
Мир шел на меня со всех сторон. Перестраивались царства.
Я недоуменно остановился у дверей, когда, войдя в спальню, увидел мать на коленях у Никиты Антоновича. Ее лицо вопило о том, что она осчастливлена. Я недоуменно остановился, но…
– Мальчик, – сказала мать, – хочешь, чтоб твоим папой был Никита Антонович?
– Как же он может быть папой, – спросил я, – если он наш знакомый?
Никита Антонович улыбнулся и сказал:
– Мальчик не лишен находчивости!
Два чувства вступили в борьбу: возмущение и та искусственная снисходительность, которой стараются замять неожиданный пассаж: «Ну, чего уж, чего! Пожалуйста, продолжайте!» Я не хотел сконфузить маму. Изумленного взгляда ребенка, однако, было достаточно, чтоб объятия Никиты Антоновича ослабли и мать соскользнула с его колен, поправляя прическу…
Вечером того же дня мама угощала меня и Наташу мороженым. Мы гуляли в сквере. Угощение не вызывало во мне обычного восторга. Униженное состояние матери отозвалось и в моем сердце.
Опасаясь уязвить ее еще более, я деликатно обсасывал ложечку, когда вдруг перед нами остановился отец.
Он держал палец на пухлой, толстой книжке; ветерок шевелил страницы. Другая его рука была спрятана за спиной.
– А! – произнесла мама изменившимся голосом. – Александр Петрович?.. Читаете при лунном свете?
Я увидел левую руку отца. Он держал хрустальный куб пресс-папье, точно державу. В следующее мгновение он должен был ударить мать этим предметом. Я готовился остановить его руку. Я метался за спиной отца, следуя его движениям, как воображаемая фалда фрака.
Но нет, отец не ударил. Он привлек меня к себе и спросил; что я теперь делаю, читаю ли и у кого бываю?
Маме он сказал:
– Погоди, Нила. Куда ты спешишь?
Он поставил на садовую скамейку хрустальный куб – и куб сверкнул всей своей массой – и положил ладонь на мою голову. И на этот раз снова я почувствовал беспокойное опустошение и горечь.
Отец пришел со стороны. Это было непривычно, этим был нарушен какой-то закон. Я не знал, как отнестись к этой внезапной близости. Между нами и отцом образовались препятствия. Я даже не знал: терпит ли такое положение вещей моего присутствия? Сын ли я?
Нужно было рассказать про Никиту Антоновича. Отец держал руку на моей голове. Я заплакал.
Мальчик плакал от растерянности перед зрелищем лжи и разрушения. Ему не хотелось становиться соучастником зла. Он был острижен под машинку, со ссадинами и царапинами на смуглых коленях и на лице.
Духовой оркестр исполнял вальс «Дунайские волны». Я помню музыку и шорох шагов по гравию. Отец, прижав меня к своему боку, утешал:
– Чего же это ты? Э-э, так не годится…
Мать сдерживала сестру, у которой уже подергивалась нижняя губка и глаза наливались слезами.
Из бульварного тараканьего шороха и тьмы приблизился к скамейке Никита Антонович. Он увидел маму.
– Я зашел к вам, Настя сказала, что вы гуляете, – проговорил он и тут же увидел отца.
– Да… Вот Андрюша что-то расклеился, – растерянно отвечала мать. – А вот и Александр Петрович!
– А я вас, Александр Петрович, и не узнал.
– Здравствуйте! – говорит папа.
Все остановились. Никита Антонович, перекладывая палку из одной руки в другую, хлопал по карманам, нащупывая спички. Но когда нашел их, он одновременно выдохнул из гильзы табак и, не понимая комичности положения, продолжал держать в зубах пустую гильзу, которая то вздувалась, то опадала, как игрушечная змейка; он снова захлопал руками, ища портсигар.
Отец вынул свой и предложил ему папиросу. Тогда, преодолевая спазмы, я воскликнул:
– Нет, папа, не давай ему! – и, сгребши горсть гравия, запустил им в Никиту Антоновича.
Мое движение, однако, не изменило мир к лучшему. Мне стало еще горше. К общему неблагополучию присоединился мой стыд. Мать увлекала меня из сквера, вокруг скамейки уже столпились гуляющие. Я жаждал спасения. Я судорожно мечтал о том, чтоб еще до выхода из сквера появился тигр, наделенный чувством справедливости. Он должен был восстановить нарушенное благополучие.
Упираясь, я замедлял приближение к калитке. За нами, всхлипывая, бежала Наташа. Отец и Никита Антонович остались в саду.
Для меня это происшествие закончилось тем, что мать прекратила всякое попечение о моем воспитании. Для борьбы за рост выдвинулась самостоятельность.
С силой прорывалось чувство обладания личностью и вместе с тем – участия в общем и большом мире.
Мне шел девятый год. Он шел на меня со всех сторон.
В то время как в нашей обезобразившейся кухне стояли корзины, еще полные пучков салата, редиса и щавеля, из зелени и кармина которых выглядывал глянцевитый брусок масла, голубоватая ладонь камбалы захлестывала поток серебряной камсы или свисала до полу выволоченная котом Гофманом вязь потрохов, – в этот уже полуденный час Настя, вопреки прежним обычаям дома, неторопливо собиралась растапливать плиту.
Среди неубранных подушек и простынь, посуды от утреннего чая, радуясь желтизне и писку теплого весеннего дня, я устраивался у, окна в палисадник, предвкушая наслаждение от книги.
Я любил повести о мальчиках и о героях. Читал Диккенса, Плутарха, Майн-Рида, морские рассказы Станюковича, «Ниву», «Задушевное слово», но и жалостная судьба Акакия Акакиевича или необычайный, жуткий смысл гоголевского «Портрета», так же как и повести Пушкина, вызывали во мне настроения, надолго изменявшие привычный строй моих чувств. Вдруг обнаруживалась могущественная деятельность среды на самых, казалось бы, безжизненных ее участках: многозначительно вздувалась занавеска, случайное расположение стульев вдруг приобретало особое значение, неосторожное обращение с вазоном грозило смертельной опасностью. Ослабевала сила моего зрения за счет возрастания стуков и шорохов, улавливаемых внезапно.
Мне, избранному из множества других таких же неутомимых мальчиков, вручалось право вмешательства в судьбы людей. С улыбкой встречал свои испытания маленький Оливер Твист, после того как, улучив минуту, шепнул я ему о том, что не забыт он моим расположением.
И вот тогда, в часы моего детства, на озаренном подоконнике, я принимал долю ответа за добро и зло, за мудрость или глупость, бессмысленность и справедливость человеческого поведения. В многосторонних характерах и судьбах я находил стороны, в которых, как в отражении оконного стекла, узнавал собственные очертания и смутно понимал, что каждая из этих судеб могла быть моей судьбою, каждый из этих характеров имеет свойства, подобные моим.
И я не должен был уступать ни мудрым, ни могущественным. Я должен был оправдать свое появление, прославить семью, нацию, отечество, великодушно успокоить маму, когда с немой просьбой о прощении она встретит меня, вернувшегося героя.
Я был обманут. Доверчивость влекла меня в руки, которые, овладев мною, причинили мне страдания. Показан строй семьи и внушено доверие, когда вдруг оказалось, что все это – обман и мистификация, обман, требующий возмездия.
И если, предоставленный воображению, наедине с самим собою я старался скопировать жизнь маленького оборвыша из повести Гринвуда, повторить ее в столкновениях с Настей, мамой или сестрой, найти в уличных встречах с извозчиками или торговками тождественность с опасными встречами Смитфильда – лондонского оборвыша, – как только я оказывался среди дворовых детей, моей судьбою становилась судьба полководцев. Образцом служил для меня Суворов. Но его характер был лишен необходимого величия. Он не был спасителем отечества, оставаясь лишь непревзойденным стратегом и чудаком – любимцем войск. Пример величия я видел в Дмитрии Донском.
Глава седьмаяУ меня был золотой щит. Меч стоял в прихожей, среди забытых тростей, зонтиков и калош. Я сделался «язвой наших мест», бичом двора.
Верных долгу оставалось все меньше. Соседние дворы торжествовали. Тогда перед закатом солнца, в час послеобеденного покоя, я произнес речь отчаяния. Я влез на верхние ступени пожарной лестницы, и, небрежно придерживаясь за шаткий карниз, с мечом в руке и золотым щитом я повторил слова князя Дмитрия перед Куликовской битвой. Меня слушали три или четыре мальчика и два молокососа – пальцы в носу.
Я говорил о том, что если суждено пасть, то паду на трупы наших врагов. Я проникался значением слов, как никогда впоследствии; за одну лишь эту минуту можно было отказаться от всех благ, бледнеющих перед чувством самоотверженности. В моих глазах собирались слезы, но я не скрывал их. Они капали мне на пальцы. Я должен был погибнуть, но, опускаясь на меч, увидеть бегство обидчиков.
Схватки прошлых дней закончились для нас позорно. Отчаянной жизни мальчуган Стивка, разбойник из соседнего двора, проломил мой щит железным прутом, не считаясь с правилами единоборства. Он был в рубахе без пояса; насмешливо и нагло пренебрегал переживаниями, заимствованными из книжек; грубо и разрушительно действовал своим прутом, дубиной или камнем. Издеваясь надо мной, он звал меня «байстрюком» – мальчиком, отец которого неведом. Он бил в цель, низменный практик, пренебрегающий романтикой игры.
Из-за калитки ворот уже выглядывали насмешливые лица обидчиков, когда я закончил свое воззвание. Я скользнул по лестнице, восхитив смелостью движения и без того взволнованных мальчиков; они последовали за мной, лицо мое и грудь прикрывал щит.
Головорез Стивка ожидал меня, окруженный сбродом из соседних дворов.
– Мелочь! Хамса! – кричали они, завлекая нас в западню. – Малахольный! Он молится!.. Смотрите, у него на картонке крест!
Схватка решилась мгновенно. Двух-трех ударов, вопля ушибленного мальчика, смятения было достаточно, чтобы все разбежались, и я остался наедине, лицом к лицу с разгорячившимся Стивкой. Мой золотой щит был смят, истерзан, уничтожен. На сгибе руки повис жалкий обрывок картона. Рука заныла от немилосердного удара и повисла, как неживой лоскут. Лишь правой рукой я еще отбивал нападение, но и меч мой уже треснул, и наконец новый удар отколол от него край во всю его длину. У меня остались постыдная щепка в руке и в сердце страх убийства. В следующее мгновение Стивка занес бы над моей головой камень.
Цена спасения была слишком высокой. Ворвавшаяся в подворотню орава взметнула камни-голыши, которые взлетали из-под их рук, как стая, руша оконные стекла. С воем и звоном орава ринулась обратно на улицу, к своим дворам.
Ужасное происшествие, казалось, не имеет конца.
Цепь событий разворачивалась неудержимо. Я оказался в положении ветреника, который, забавляясь оружием, разрядил его в череп соседа. Во дворе женский голос воскликнул:
– Идолы! Это Андрюшка! Когда наступит конец!..
Но конец наступить не мог. Свое до сих пор непорочное существование я обезобразил в одно мгновение. Через двор бежал к воротам дворник – не Дорофей, нет! – бежал с упрямым выражением – «Лови его!» – молодой парень, сменивший Дорофея.
– Шибиники! – кричали из окна. – Сорванцы, босота!
Исполнялось возмездие за все события последнего времени. Вавилон получал свое. Квартира в первом этаже: этот подозрительный и нелюдимый думец, его жена, эта барыня с тетрадками под мышкой, и их «кодло», – семья из квартиры № 3 обнаружила свое банкротство.
Из окон раздавались крики; один из мальчиков, избитый Стивкиной оравой, рыдал, прижавшись к подворотне; дворник, овеликанивая свои шаги, мчался ко мне, когда, подстегнутый ужасом, я бросился в сторону.
Травма, причиненная мне полицейским, снова выпустила незримый яд, как зловоние, мгновенно уничтожившее все остальные впечатления. Мне вдогонку нечеловеческий голос завопил, как в сумасшедшем доме:
– Лови его! Изверги!.. Сорванцы! Лови его!
Чувство ужаса, сосредоточенное в нижней части живота, сообщало мне силу и быстроту. Все связи с бывшим до сих пор миром оказались разорванными. Мир сделался плоским и голым. Дома, несшиеся мне навстречу, были недостаточно высоки, чтоб скрыть меня от погони.
Я убегал.
Путал свои следы.
Усложнял бег беспрерывными поворотами.
Нет! Это не было похоже на бегство маленького Смитфильда; это был м о й ужас, моя жизнь, не заимствующая, а самостоятельно накликавшая силы, направленные именно на нее. Это было не повторение с известным исходом, а внезапность, последствия которой тем и ужасны, что она сдвинула все планы, спутала опыт и невозможно ничего предвидеть, – это была катастрофа! Небо взорвалось.
…Еще не уверенный в своем спасении, добежав до моря, я затих, завалясь в куст акации, прислушиваясь к шуму прибоя. Меня окружали, маскируя, лиловые и коричневые горбы, зеленеющие ложбины, сплетения почвы, трав и кустов.
Здесь я почуял верное убежище. Обессиленный, я заснул.
Солнце ушло, когда я проснулся. Безлюдность поставила меня перед новым миром. В последнюю долю секунды перед пробуждением возобновилась связь с мальчиком, заулюлюканным погоней. Я вздрогнул, обрушился в бездну и очнулся в ветках акации.
Возвращение домой меня пугало.
В пустом воздухе насвистывала птица. За изголовьем, за ветками и глинистым горбом шумело море; пахло оно, пахли глина, корни и пыль кустов. Качнулась надо мной ветка, напомнив мне ту ветку – за открытым окном.
Нужно было искать ночлег. Я направился к купальням, к Дорофею. Стало сыро, с тропинки в траву отпрыгивали жабы.
Дорофей был вытеснен из нашего дома полицейским надзирателем, тем самым, который меня избил. Теперь он служил ключником в городских купальнях. Я бывал у него редко, но дружба наша не ослабевала.
По дощатым мосткам я вошел в легкий лабиринт купален. Купальня стояла на сваях, ее половицы во время сильного волнения захлестывало водой. Вода шлепала и шевелилась повсюду. Светилось дно. В тентовых коридорах направо и налево отсчитывались сырые кабины – гостиница для чахлых белокожих отцов и туземный поселок для подростков, загар которых напоминал жар угасающих углей.
Сейчас купальня пустовала. Запоздалый купальщик расчесывал волосы перед кривым зеркальцем, готовый уйти; двое других, ежась и друг друга ободряя, пятой пробовали поверхность моря. На перилах трепались простыни, голубые и яркие в наступающих сумерках. Дорофей собирал их. Он был неузнаваем в широкой соломенной шляпе, у ремешка болталась проволочная отмычка к щеколдам кабин.
– Андрюша! – обрадовался Дорофей. – Чего ж это так поздно? Не искупаешься ли теперь, после солнца?
– Я останусь у тебя, Дорофей, домой не пойду.
Дорофей отвечал вопросом:
– Будто обидели тебя?
– Я не могу вернуться потому, что там разбили стекла.
– Где? У твоей квартире?
– Нет, у Лакизихи… все стекла…
И несвязно, но правдиво я рассказал, что случилось. Дорофей не обманул моих ожиданий. Он был мудр и сердечен. Заканчивая работу, он покрыл меня своей курткой.
Уж настолько стемнело, что звуки стали явственны. Зрение свою работу передавало слуху. Движение воды обобщалось, теряя рисунок отдельной волны. Море двигалось широкими планами. Незримые волны, набегая, плюхались о сваи купальни и, шипя, погибали на прибрежном песке. Дорофей ушел к рыбакам за ужином.
Море содержало те же запахи, что корзины рыбных торговок. Это ассоциировалось с жизнью нашего двора. Я заново переживал обиду, нанесенную мне Стивкой.
Тут возникала оценка столь непосредственного применения силы – силы бесстыдной, прямой, «без всяких там золотых щитов»… Такой представлялась мне сила, надо мной надругавшаяся. Мое отношение к ней избирало между восхищением и ненавистью, завистью и злобой.
«Если я уж столкнулся с нею, то эта сила, лишенная стыда и снисходительности, еще не раз напомнит о себе, и нужно оправдать ее или найти оружие для борьбы с нею!»
Так мог бы прозвучать второй вывод моего опыта.
Глава восьмаяСтраны являются на кораблях.
Греческий корабль «Георгий Аверов» бомбардировал Дарданеллы, кофейно-серый трехтрубный крейсер с желтой поперечной полосой на трубах и с такой же полосой по ватерлинии. Лубки, изображающие этот корабль в сопровождении ящерообразных миноносцев, висели во всех греческих кофейнях. Стали модны бело-голубые цвета греческого флага, так же как и национальные цвета сербов, болгар и черногорцев.
Болгары блокировали Адрианополь и приближались к Чаталджийским позициям. Шли бои под Яниной, на Мораве, под Монастырем и на горе Тибош.
Шла Балканская война.
Болгары, похожие на русских солдат, били из пулеметов по наступающим туркам. Усатые черногорцы в шароварах, с пистолетами за кушаками жались в щелях на головокружительных высотах скал, готовые обрушить каменные глыбы на турок, пробирающихся в долине. Сербская артиллерия громила форты Битолии. Изумляли складчатые юбочки македонских стрелков, их могучие голые колени и шапочки пирожком. Герой войны генерал Радко-Дмитриев награждал солдат русским Георгием.
Каждую среду и субботу к газетам прилагался иллюстрированный листок, изобилующий портретами офицеров, деятелей и королей, видами Балкан, флотов и зарисовками корреспондентов.
Разнообразны формы познания миров.
Заметил ли ты, что, попадая в новый город, ты проектируешь его расположение от вокзальной улицы, тогда как его обыватель – от места своего дома? Подобно этому огромные планы морей и материков, стран и островов оседают в нашем сознании в зависимости от того, в каком порядке происходило ознакомление с ними. Так неожиданно безвестные селения Южных Балкан занимают в сознании место прежде, нежели столицы могучих государств.
Болгария, Турция, Греция располагались в последовательном порядке справа налево и сверху вниз – на юго-запад, потому что, находя их изображение на карте Европы, я видел их из северо-западного угла Черного моря, угла, в котором наш город обозначался кружком с точкой посредине. Так и остается у меня представление об этих странах зависимым от той окраски и контуров, какими обозначалась страны Балкан на картах Петри.
Страны Балкан явились мне со всею достоверностью, когда на нашем рейде остановился болгарский крейсер. Он бежал от угроз турецких миноносцев, беспрепятственно проникавших в болгарские порты. Крейсер был интернирован.
В порту у трапов толпились зеваки. С крейсера причаливали к трапам многолюдные вельботы. Глаза зевак метались: нужно в короткий срок уловить и запомнить наибольшее количество подробностей – форму башмаков, голландок, выражение лица, повадку и манеры. Но самое главное – подметить и разгадать ту тайну, что, как казалось, блюдут на берегу люди другой страны. Она подмечалась в манере отбрасывать воротник, в особенностях движений, значительности интонаций. Одни люди удивлялись другим, прибывшим из чужой страны.
Зеваки отмечали их обращение друг с другом, подобострастно толпились, желая угадать, какое впечатление производят на болгар они, зеваки, порт, оказанный крейсеру прием. И хотя эти матросы были грязны, вялы, уступая русским морякам и в силе и в ловкости, хотя, спасаясь от турок, они оставили свою родину, – доброе расположение приписывало им превосходство и в самом их отступлении видело искусный маневр, за которым последует торжество их мощи.
Моя душа пропадала у болгарских вельботов.
Болгария предполагалась за отдаленнейшей дымкой горизонта, за областью моря и неба, принимавшей в себя удаляющиеся пароходы для того, чтобы окончательно их поглотить и лишь иногда оставить после них медлительную полоску дыма.
Что, если бы я был слепорожденным?
…Город обогащался. Улицы становились все нарядней и оживленней. Плодились кинематографы. Прошел первый вагон трамвая.
По рельсам, свободным от одного конца до другого, прошел пустой вагон, украшенный флагами… За ним долго бежали мальчишки. Лишаясь сил, они как бы передавали эстафету мальчишкам следующих кварталов. Шипение и трезвон приближающихся вагонов останавливали на улице движение. Всему городу была открыта возможность неизведанных ощущений. Первые пассажиры выходили из вагонов с таким выражением, с каким на гуляньях выходят из лодочки головокружительной карусели. Дамы оправляли прическу, мужчины весело подхватывали их под руку; и все долго следили за вагоном, побежавшим дальше.
Менялось ночное освещение. Вдоль улиц вспыхнули электрические фонари.
Летние кафе наполнялись иностранцами. Днем среди улицы появилась женщина в шароварах. Преследуемая толпой, она должна была скрыться в ближайшем магазине.
Во всех странах обострялась политическая борьба, и к этому времени уже погиб «Титаник».
В этом отношении, в отношении познания впервые появляющихся вещей, я оказался на равной ноге со старшими. Они не имели передо мной никакого преимущества. Преимущество было на стороне того, кто обладал способностью быстрее преодолевать сопротивление новизны. У меня было еще то преимущество, что эти вещи появлялись главным образом для меня. В них заключалось мое будущее. Мы узнавали друг друга с легкостью, вызывавшей у взрослых чувство зависти. Эти вещи не давались в руки уходящего поколения.
Век шел на меня, составленный из практичнейших сплавов металла и совершенных механизмов, в конструкциях и формах которых я разбирался лучше, нежели в ссорах, происходящих в нашей семье. Именами века становились слова: Крупп и Крезо́, Фарман и Блерио, Ньюпорт, Бенц и Рено, Мерседес, Виккерс… Со всех сторон предлагались веку эти имена, но шла борьба за преобладание одного из них.
Для русских мальчиков, для обыкновенных мальчиков улицы, эти слова не казались замысловатыми. Это были слова их обихода.
Авиатор Пегу совершал мертвые петли. Никто не знал, что это, собственно, означает – мертвая петля. Мимо окраинных строений, через пустыри торопились к ипподрому мальчики всего города. Они шли группами, размахивая руками, и, обгоняя друг друга, стремились удержать место в голове вереницы.
Спортивная игра создавалась уже на путях к месту полетов, – импровизированный кросс восхищал мальчиков едва ли не сильнее, чем ожидание небывалого зрелища.
Дамы и мужчины, иногда с праздничными детьми, двигались в колясках, на дрожках и в экипажах. Вагоны качались от переполнявших их пассажиров. Трубя, прошумело несколько автомобилей и промчалась карета скорой помощи.
Никто не знал, что, собственно говоря, на ипподроме произойдет. Смерть? Полет на луну?
Среди мальчишек завязывался спор о национальности этого человека – Пегу. Все знали Уточкина, Ефимова, Васильева и штабс-капитана Нестерова, перелетевшего из Севастополя в Москву. Смельчак Пегу тоже должен быть русским! Сердце замирало от восхищения перед доблестью русских летчиков! Но одни утверждали, что он американец, другие – что француз, и сердце отдавалось французам.
Ветер и пыль заносили пустыри и дали. Показался деревянный павильон ипподрома. Пыль над ипподромом стояла желтым пламенем. Весь его огромный овал был окантован ленточкой зрителей. У входа сдерживали толпу прибывающих. Новые толпы распространялись по дороге от трамвая.
Шумели и хлестали по лошадям скопища извозчиков. Кучера барских экипажей, стоя на козлах во весь рост, не сводили глаз с лужайки ипподрома.
Там все еще бездействовала замысловатая штука, над которой трудилось пять человек. Один из них был в шапке, напоминающей шлем водолаза. Это, говорили в толпе, и есть Пегу. Авиатор! Француз! Сердце замирало от восхищения перед французской нацией.
Через некоторое время от птицеобразной штуки отдалились трое, авиатор же влез на нее и, как канатоходец, прошелся по плоскостям и незаметно скрылся. В павильоне заиграл оркестр, донося лишь удары барабана.
Но вдруг, покрыв собою все звуки степи, толпы и праздника, в природе впервые разнесся совершенно своеобразный стрекот. Аэроплан вздрогнул, вновь замер и замолк. Среди лужайки он стоял загадочно, наедине с землею и воздухом.
Мы стали свидетелями вторичного рождения небывалых звуков. Из-под аэроплана, как от встряхнутого ковра, отделился клуб пыли, и аппарат-птица побежал вдоль лужайки. Его увидели в потрясающем положении: его увидели на фоне небесного свода. Он взлетал все выше, описывая спираль. Теперь он вполне обнаружил свои птичьи формы! Он летел, затихая, к низкому заходящему солнцу и вскоре исчез совсем. Но не успели в толпе произнести первого слова, как возобновился, теперь глухой, стрекот – признак присутствия аэроплана.
Аэроплан летел на этот раз очень высоко, и все видели лишь его, забывая об авиаторе. Достигнув точки над серединой ипподрома, он, как бы подхваченный ветром, начал взлетать по крутой дуге, опрокидываясь верхней стороной книзу, лапками вверх. Все, ахнув, вспомнили о человеке: человек падает.
Но аппарат обозначил петлю, другую, третью и, торжествуя, снова совершил щедрый круг над ипподромом.








