355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Вершигора » Дом родной » Текст книги (страница 23)
Дом родной
  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 03:00

Текст книги "Дом родной"


Автор книги: Петр Вершигора



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)

Да и в Москве от него ждут решений. Инночка Башкирцева ни в чем не упрекала и даже больше – не допытывалась. Но у людей таких, как Петр Зуев, ничего и не требуется выпытывать. Он знал, что разберется и сам расскажет. Но разобраться было не так просто. Закружили районные дела. А потом, идти для серьезного разговора к Зойке надо после того, как узнает о ней все. Ведь у него на руках оставался Зойкин дневник – вторая тетрадь, так и не прочитанная им осенью у Евсеевны.

Он искоса поглядывал на этот дневничок, стоявший на самодельной полочке. Там лежали книги и журналы, присланные по абонементу из Москвы, уставы и наставления, и этот био-агро-ерш. Змеиная чешуя переплета, вызвавшая еще тогда, осенью, его отчуждение, холодно поблескивала.

Больше тянуть нельзя. Он понимал это и в выходной окончательно решил расквитаться со всякими эрзацтайнами, а затем сходить на другой конец поселка, чтобы раз навсегда разрубить этот гордиев узел.

Словом, расквитаться с прошлым.

Мать, его дорогая маманька, видимо, чутко понимала, что происходит с сыном. Как только он выставил Сашку из дому, она, многозначительно взглянув ему в глаза, спросила тихо:

– Ждешь кого?

Когда же он отрицательно мотнул головой, подошла к нему ближе и, положив руку ему на плечо, сказала еще тише:

– Да не мучайся ты, бедняга. Что ты все думаешь, все думаешь? Ведь нельзя же так.

Сын склонил к матери голову и, ласкаясь, потирая шершавой щекой ее плечо, заговорил, не поднимая головы:

– Да я не мучаюсь, маманька. Я просто размышляю.

– Ох, не говори. Разве ж я не вижу. Думает, думает, да ничего не надумает. Решайся на что-нибудь одно.

– Вот это правильно, – сказал сын. – Правильно, маманя. Что-нибудь надо одно.

И, шагнув в сторону от матери, он подошел к полочке взял с нее две общие тетради и сел к столу.

По заведенному обычаю, как только сын садился за книги или конспекты, мать сразу удалялась, оставляя его одного.

Вторая тетрадь начиналась словами: «Мой Петер и Валерка…» Кровь бросилась в лицо Зуеву. И, облокотившись на стол, он положил подбородок на поднятые кверху кулаки. Он сильно прижался головой к рукам, чтобы не скрипнуть зубами, и вспомнил ее фрица таким, каким он представил его себе тогда, в первый раз, при свете каганца в деревенской избе у Евсеевны.

«Постой… Это еще что за Валерка? Валерик – кто такой? Ну да, конечно, так, кажется, зовут ее мальчугана». И вдруг спокойно, подняв подбородок с кулаков и охватив голову ладонями, словно закрыв уши от всего, что слышалось ему из иного, чужого и в то же время такого болезненно таинственного мира, он стал читать дальше и дальше. Там, где шло описание обычной, ровно текущей семейной жизни, он перелистывал страницы совершенно безразлично, с холодным взором читателя, вяло бредущего по протоптанным тропинкам чужой жизни.

Но все чаще и чаще страницы дневника прерывались. От тревожных слов и наполовину перерубленных, незаконченных фраз к Зуеву перешло смятение человека, писавшего эти строки.

«Сегодня опять напился…» – наконец прямо записала Зойка в одном месте. Дальше эти упоминания стали повторяться – вначале просто как констатация факта, а затем она стала, очевидно, призадумываться над причинами поведения своего мужа.


«Какой-то он теперь отрешенный и жалкий… Особенно после пьянки. Хорошо, что хоть так. Ведь наши русские, говорят, бьют своих баб в пьяном виде. А этот смотрит жалобными глазами и ничего не говорит. Я хорошо знаю, что он скрывает от меня что-то, вернее, скрывает и от своих и от меня…

Сегодня он пришел с дежурства совершенно трезвый, но принес с собой в баклажке шнапсу. Раньше он никогда не давал мне и не заставлял меня пить. А сегодня снял с полочки два стаканчика, вытер их, налил себе и мне. Мы выпили.

– Какой же это шнапс? Эта наша русская самогонка, – шутя сказала я. Он утвердительно закивай головой. После второй рюмки у меня закружилась голова, и я не помню всего, о чем говорили. Но только Петер все расспрашивал меня о партизанах… Как будто бы я знаю, какие они! Странно! Он не верит, что я не знаю ничего, кроме того, что все говорят у нас в поселке. Только сейчас вспомнила, что, когда я, пьяненькая, шутя спросила: «Да ты уж не в партизаны ли собрался, мой дорогой?», он посмотрел на меня долгим взглядом и спросил: «А они не убьют?» Я поняла, что это был серьезный, важный в его жизни вопрос. И я сразу протрезвилась. Но он больше не спрашивал меня… Хмель пришел снова. И что я ни говорила, он мне не отвечал…»

Зуев перечитал эти три странички два раза и ухмыльнулся: «Свихнулся Зойкин немчура. А в общем, видать, парень был неплохой. А ну-ка, поглядим на даты». Это были первые числа июля 1943 года. «А, теперь понятно! Началась битва под Курском…» – подумал Зуев. «Вишь, как они, огромные исторические события, даже те, которые зовутся катаклизмами, отражаются на душевном состоянии отдельных людей. И даже таких разных. Вот Зойка, а вот ее фриц, а вот я… И Шамрай, Котька Шамрай, который, может быть, в то самое время лежал обожженный у своего танка под Прохоровкой… Эх, судьба, судьба-злодейка…» И ему вдруг стало до слез жалко их всех: и Шамрая, и Зойку, и Зойкиного Петера… и самого себя.

И, словно перекликаясь с его догадками, на следующей странице дневника значилось:


«К Петеру часто заходят товарищи, долго и тревожно о чем-то говорят. Если бы они говорили медленнее, я бы все поняла. Но говорят очень быстро, особенно когда переговариваются между собой на своем тирольском диалекте. Но смысл я понимаю. Идут страшные бои там, на Востоке, прямо за Десной, за лесами. «Курский балкон» – все чаще слышно в их разговорах. Я как-то раз спросила его: «Какой это балкон?» Он посмотрел на меня внимательно и сказал:

– Нам говорят, что там фюрер впервые применил секретное оружие.

И когда я испуганно вскрикнула, он ухмыльнулся криво и сказал:

– А чего ты беспокоишься? Врет он все, наш Адольф!

Как все это странно…»

Зуев не мог дальше читать. «Оправдание? Перед кем? Перед нами… Так она, кажется, говорила Шамраю… Зачем же тогда с фрицем жила?..»

Зуев опять отложил тетрадь недочитанной. И попросту решил: тут ни черта не поймешь. «Да и на кой сдалось мне это – понимать?.. Пускай своей головой за свои грехи отвечает. А ребенок? Что из него вырастет? Вот она, закавыка».

Но закавык после войны было еще много. И эта не самая главная. Чем сеять? Бычки? А как сеять? А люди, люди… Вот проблема, над которой ломал себе голову не один Швыдченко… Или перестать заниматься самоковырянием и гнилой интеллигентщиной? Ну да, попробуй, когда ноет, и болит, и жизнь не ладится…

4

В развернувшейся дискуссии на районной партконференции совершенно неожиданную роль сыграл старый красногвардеец дядя Котя Кобас.

Хорошо, видимо, хотя и с опозданием, раскусив сазоновский характер и поняв карьеристские намерения предрика, Швыдченко все же не начинал боя, так как хитроватым своим умом украинского мужичка и честным комнезамовским сердцем понимал, что ему, бывшему партизанскому комиссару, некрасиво опускаться до чиновничьей шумихи. Он не мог защищать свой авторитет просто так, ради авторитета, потому что никогда не работал ради своей шкуры. Да, авторитет ради авторитета ему никогда и не был нужен! Но там, где дело оказывалось принципиальным, важным, как в спорах с дядей Котей Кобасом, он, считая себя правым, не уступал.

Вся каша заварилась из-за нехватки рабочей силы. Кроме женщин с фабрики «Ревпуть», работавших на ней до войны, кадровых рабочих было мало. Мужчин – единицы. В колхозы их вернулось и того меньше. Но и тех забирала фабрика, оголяя колхозы подчистую.

Дядя Котя Кобас – старый кадровый рабочий и предфабкома – был к тому же и первоклассный вербовщик. Директор завода только его одного и посылал в районы для вербовки. Дело рабочего класса и диктатуру пролетариата дядя Кобас ставил превыше всего и, освоив ее в формах самых революционных и прямолинейных, он, человек простой, горячий и бесхитростный, так на этой точке и остался. Вслед за его вербовкой колхозные бригады разваливались, и путешествия дяди Коти по деревушкам Швыдченко шутя как-то на бюро назвал «Батыевым нашествием».

Старый кадровик возмутился. Не обошлось без личностей. Швыдченко сразу поправился, заявив, что это шутка. Но Кобасу вожжа попала под хвост. Не за себя. В своей персоне он видел воплощение рабочего класса в подвышковском масштабе. И так все это и выложил на бюро.

Сазонов сразу оценил этот козырь. Он даже тихо и незаметно снял себе копию с протокола заседания бюро, где возникла эта перепалка, да исподволь – особенно перед лицом представителя области, очень ловкого товарища Сковородникова, – стал изображать Швыдченко честным, хозяйственным мужичком, которому только бы в колхозе и копаться. Там он может быть блестящим организатором, но имеющим один небольшой изъян.

– Диктатуры пролетариата наш секретарь не понимает, – с улыбкой сказал он как-то в присутствии Кобаса товарищу Сковородникову.

– Чудно как-то, – усомнился дядя Котя. – Человек университет партийный кончал. Военную школу прошел.

Сазонов сожалеюще и в недоумении развел руками.

Высокий, худощавый дядя Кобас долго вглядывался в Сазонова, словно примеривая его к Швыдченке, и отрицательно замотал головой:

– Нет, не может того быть. Наш ведь человек. Вояка. – И такая вера в себя, во всех окружающих и в свой класс, который не подводил и не подведет, послышалась в этих словах, что Сазонов даже струхнул и даже раскаялся на миг, что столь круто начал разговор.

– А может, и показалось так… Но только объясни ты мне, товарищ Кобас, почему он палки в колеса ставит насчет рабочей силы?

Дядя Кобас был человек объективный. Он всегда резко отделял личное от классового, общественное от субъективного.

И он начал издалека.

– Ты как думаешь? – спросил он Сазонова. – Мы, пролетариат, сами не живые, что ли? Нет. Ошибаешься! Я вот коренной, с дедов-прадедов, пролетарий, а вот свою старуху ревную, например. Как же это понимать с пролетарской точки зрения? – Ему очень нравилась эта собственная объективность. Она явно смахивала на принципиальную самокритику. И, разойдясь, он все громче погромыхивал с высоты своего роста, обращаясь уже не только к одному предрика. – А кума моего Терентия, х-ха-ха, так евонная молодайка кажен день за бороду треплет. Это ку́ма-то моего, братцы, кхи-кхи-хи. Это как же, по-вашему, молодому… мешает это патриотизму, всему нашему делу аль нет?

– Не знаю, – удивленно и угрюмо сказал Сазонов, уже раскаиваясь, что в присутствии представителя области начал этот разговор. Ему он нужен был в полутонах, с глазу на глаз. «А этот хрыч сразу митинговать начинает. И о чем он? Вот балабон пролетарский…» – думал он недовольно.

– А я знаю. Мешает, конечно… но не так, чтобы из-за этого нас на собраниях позорили. Собрание – это дело вроде заутрени. С этой колокольни, что трибуной зовется, бам, бам – отзвонил и шагом марш в лимитный магазин. Жень паек приволок – и опять же литургию: бам, телень, телень, телень, телебам, – и опять туда же. А потом еще вечерня, всенощная бывает. А ты бы, брат Феофаныч, людей в сорок первом проверял, какому они богу-то молятся. Во… железо к рукам примерзало, с кожей отдирали да нашей кровью к танкам его наклепывали. Это ты видал? Да и Федот наш тоже про партизанские дела в это самое время может кое-чего порассказать. Партизан он, говорят, мировой… Но это еще не значит, что я ему спускать обязан.

– Да уж чего тут рассказывать… – морщась и пытаясь закончить «митинг», сказал Сазонов.

– А что не значит? – спросил Кобаса Сковородников, прислушивавшийся к этому разговору.

– А то не значит, что мы ему классовую линию напомним. На то и конференция, чтобы секретарям холку мылить… – вдруг брякнул дядя Котя.

– Правильно, – поддакнул Сазонов.

Когда, наговорившись вдоволь, дядя Кобас ушел, Сковородников, подмигнув Феофанычу, сказал:

– Интересный товарищ – образца военного коммунизма.

– Верно, – готовно согласился Сазонов. – Да только… балабон…

– Нет, не скажите, Сидор Феофанович. Такие люди иногда ох как нужны. Особенно, если где надо критики и самокритики подбросить. Например, на активах или конференциях. И у вас вот, если, к примеру скажем, надо будет партизанских комиссаров поставить на место, а то и оттеснить вовсе. Не вышло же у тебя, уважаемый руководитель района, в прошлом году в Заготзерне! Что ж, и в этом году будете пасти задних?! Ведь есть же в каждом районе один-два показательных колхоза. Мы уже повсеместно добиваемся того. А показательный район? Я серьезно говорю. Мы заинтересованы в том, чтобы вытянуть ваш район, а вы один раз попробовали, да и то коряво. И всё? Надо же все начинать с головы.

Сазонов не понял:

– Так я же, как вы указывали, Николай Семенович, ни слова секретарю товарищу Швыд…

– Еще бы… Надо самому на его место… Ну, не понимаешь, что ли? Этот мужик – душа нараспашку. Как теперь модно пишут, «с чистой совестью». Он же, чтобы только строгача снять, – любого продаст. И тебя в первую очередь. А ведь к осени партконференции будут проводиться. Раз война кончилась, значит, на более демократических основах… Ну, внутрипартийная демократия и так далее…

– Так при чем здесь та история? – недоумевал Сазонов. – Дело-то ведь сорвалось из-за этого дворянского предколхоза.

Сковородников засмеялся:

– А-а, этот случай с блудницей Екатериной! Вообще здорово придумано. Я этот анекдот не раз слышал. Очень даже смешно и мило. Но давайте говорить напрямую. Человек вы мне симпатичный, и, так и быть, проинструктирую по душам.

Сковородников какой-то изменившейся, кошачьей походкой подошел к двери и выглянул в коридор…

– Но предупреждаю, этого… обмена мнениями между нами не было ясно? Мы – область бедная, никогда страну не кормили, а теперь, после войны, да еще с этими партизанами, и подавно. Надо же понять, что живет она не с фактического урожая. И хотя нас строго предупредили с этим положением кончать в ближайшие год-два, там еще видно будет. Но мы-то с вами не вся область, мы просто руководящие товарищи. Мы всегда будем жить не с фактического урожая. Нам при любой карточной системе паек всегда выдадут. Будьте спокойны. Но все же наши козыри – та цифра и тот процент, какие в газетах напечатаны. Понятно? Газетный процент нас кормит, то есть аттестует, как говорят наши вояки. Значит, давай этот процент. Любым способом давай. А уж тогда конкретного масла и ветчины, на крайний случай, хотя бы и «второго фронта», но сколько душа просит. Для нас лично этого всегда найдется в достатке, если только процент выполнения а газетах будет на должном уровне. Мы с вами, Сидор Феофанович, с бумажного процента живем. Все. Точка. А дальше уж сам думай и понимай.

Сковородников еще раз подошел к двери, резко открыл ее, посмотрел в коридор и тихо прикрыл за собой. Теперь он шагал уже совсем другим, обычным шагом.

Сазонов умилялся:

«Этот крепко сидит. Значит, вот какие они – дела. Будет, будет для меня поддержка в области…» Твердая вера в бумагу, в процент, в инструкцию, даже в словесный инструктаж всегда ему импонировала. Он ведь и сам кое о чем подумывает да кое-что и предпринимал. Только у него все это вроде помутнее, не так четко, не так уверенно и лихо.

«…Видать, все же я на верной дороге стою… Эх, вот Федот мне как гири на ноги повесил. Не путайся он под ногами, мы после таких ясных указаний товарища Сковородникова на первых местах в области давно бы были… Есть же определенные достижения… По тяглу первым в области, сам же товарищ Седых не раз в пример наш район ставил. Опять же картошки в прошлом году ни центнера не сгноили. И тоже весною нас хвалили на областном совещании в облисполкоме…»

Но потом, как ни пытался Сидор Феофанович опять свести разговор на эти рельсы, руководящий товарищ Сковородников молча смотрел на него какими-то оловянными глазами, а когда предрика по простоте душевной сказал в присутствии его шофера что-то насчет «указания», тот резко оборвал Сазонова:

– Указаний я вам никаких не давал, и вообще… Понимать надо.

Ни об этом разговоре, ни о внутренней неурядице и колебаниях, которые «обсели как осенние мухи» трусливую по своей природе душу Сазонова, Зуев, конечно, знать не мог. Но пронырливый и всезнающий Илья Плытников сболтнул как-то:

– О-го-го, теперь наш Сидор в гору пойдет! Оч-ч-чень ловкие штуки с квитанциями придумал. Жмет на второй орденок, не иначе.

– Какими еще квитанциями? – спросил Зуев, почему-то думая, что разговор идет об орденских талончиках, которых у него самого лежало в красной коробочке сотни на полторы в месяц.

– Да из Заготзерна… – беззаботно ответил Ильяшка, но тут же спохватился и прикусил язычок. И как Зуев ни упрашивал друга, тот, посерьезнев, сказал: – И не проси. Друзья мы с тобой еще по комсомолу. А тут, брат, разглашением служебной тайны попахивает. Узнавай у кого-нибудь другого, а я в таких делах пас. Ведь небось в военкомате и у тебя немало бумаг и инструкций, которых ты мне, своему комсомольскому другу, нипочем не выложишь. Правда ведь?

– Что верно, то верно, – согласился Зуев. И сразу вспомнил прошлогодний, за чаркой самогонки, разговор с Манжосом. Он тут же бросился к орловскому предколхоза. Напомнил ему о разговоре.

– Да, – Манжос почесал чуб. – Вроде было такое дело.

– А квитанция где?

– Квитанция? – простодушно переспросил Манжос.

– Да, из Заготзерна.

– Отдал я ему… Он потом еще пол-литра мне за это обещал. Да так и…

– Дурак.

– От дурака слышу, – ухмыляясь, добродушно ответил предколхоза. – Вы бы еще, товарищ уполномоченный, через пять лет пришли бы всякие шахер-махеры выяснять. А это дело такое, вроде розыгрыша. Я ведь ему ни одного зернышка на эту бумажку не только не дал, но и не обещал.

– А другие? – в упор спросил Зуев.

– Ну, за других я вам не отвечу. С такой шайкой-лейкой тут бы свою шкуру не замарать да свой колхоз не обидеть.

Зуев замолчал. Так это часто бывает с честными людьми, которые не сразу-то и смекнут, в какую грязь их чуть не втянули. Они, вдумавшись и спохватившись, никак не найдут концов, не вспомнят деталей, на которых-то как раз и можно поймать прохвостов и жуликов. Но все-таки Зуев тут же, хотя и туманно и сбивчиво, рассказал обо всех своих подозрениях Федоту Даниловичу Швыдченке. Тот, слушая, крутил головой, хмурил свои разлапистые брови и наконец сказал:

– Эх, не вовремя ты, брат, это затеял. Тут партконференция на носу.

– Да ничего я не затеял, Федот Данилович. Просто сообщил вам, как только понял, чем все это пахнет.

– Ну, не так выразился. Извиняйте, товарищ майор. Была бы неделька-другая, мы бы все это вывели на чистую воду. Ну, спасибо и на этом. Но, сам понимаешь, на бюро ставить сразу вопрос нельзя, никак не подработан… Так просто, разговоры, подозрения.

На другой день Швыдченко позвонил Зуеву и, когда тот явился в райком, сказал ему:

– Так и думал. Кинулся я проверять, и оказалось, что списки и корешки квитанций – все отправлено в область. Теперь уже только после партконференции разберемся.

5

Партийная конференция поначалу шла вяло. Отчетный доклад Швыдченко сделал по трафарету. Секретарь райкома не говорил просто и свободно, как всегда делал это раньше, а читал свой доклад по бумаге. Не только из-за осторожности пришлось пойти на такую меру. По требованию представителя обкома товарища Сковородникова предварительно обсудили этот доклад на бюро. А раз так, то доклад должен быть написан. А раз его написали да еще прокорректировали, так уж надо читать.

По ходу конференции у самого докладчика, конечно, возникали новые мысли, вызванные и встречами в кулуарах с делегатами, и больше всего с их внимательными, испытующими глазами. Швыдченко еще в начале доклада, поглядывая поверх листов бумаги в зал, видел эти глаза коммунистов. Он чувствовал, что люди ждут от него живого слова. Он знал: всем, чем жил народ в те дни, жили, трудясь вместе с ним, и эти лучшие люди района. Им было очень нелегко. Но стоило докладчику измерить всю эту трудную послевоенную жизнь масштабами истории, как сразу ему и его товарищам становилось щемяще ясно не только горестно-сладкое, уже отгремевшее прошлое, но прояснялось и будущее. Не всем, конечно, одинаково: одним мерещилось оно довольно туманно, как общая перспектива, до которой, может быть, сам и не доживешь; другим – как лозунг, хотя и правильный и даже красивый, но все же пока абстрактный, слишком общий, чтобы сжиться с ним как с делом ежечасным, привычным; для третьих это была сама жизнь с повседневными заботами, словно езда по тряскому, в ухабах, пути; а для людей романтического склада или склонных, как Зуев, к размышлениям, это был плод усиленного, а подчас изнурительного умственного труда. Именно у Зуева во время этого в общем скучноватого доклада впервые мелькнула мысль: а ведь история-то – это наука о будущем. И к этой мысли он, готовящийся стать историком-профессионалом, возвращался потом не раз в жизни.

Примерно так же думали и Пимонин, и Кобас, и Швыдченко. Докладчик, правда, не мог выразить все ясными словами. Он просто чувствовал сердцем все это и поэтому иногда «раздваивался» между текстом и тем большим и сердечным, что трепетало и билось у него в груди и у этих слушающих его людей. И тогда взгляд его тоже «раздваивался», он терял строчку, часто перескакивал через абзацы. Стала получаться какая-то бессмыслица. Один раз впопыхах он дословно прочитал целый абзац, дважды. В задних рядах кто-то громко засмеялся. На него зашикали, но интерес и внимание к докладу как-то быстро испарились.

Подавив в себе потребность видеть глаза и лица тех, кому он адресовался, Швыдченко уткнулся в бумагу и медленно, по-ученически ловил пальнем непокорные, разбегающиеся во все стороны строчки. Щепоткой он пересчитал оставшиеся страницы.

«Ого, еще восемь с гаком страниц осталось», – подумал он с досадой. Докладчик слышал тихий равномерный гул аудитории… «Вроде улей гудит, когда встревожен каким-то непорядком… Как в дружном пчелином коллективе: тут знай – либо мышь завелась, либо погибла матка…»

Но думать об этом было некогда. Надо было не упустить разбегающиеся, как зайцы в степи, непослушные строки. Единственное, что все время слышал и тупо воспринимал Швыдченко, это был его собственный голос, глухой и хрипловатый, нудный и монотонный.

«Как пономарь над покойником отходную вычитываю… себе, что ли? Или кому другому?» – мелькала где-то на втором плане досадливая мысль. Но он тут же спохватывался – боялся опять потерять строку. Он гнал ее, эту мысль, как непрошеного гостя. Но гость этот был не просто упрямой Швыдченковой думкой, а его совестью, которая в этот момент возмущалась всего больше тем, что он, неглупый и самолюбивый, вынужден сам выставлять себя на посмешище.

Да, как ни странно, Федот Данилович был мужик своеобразно самолюбивый. Правда, искренняя партийность, воспитанная годами честной работы в партии, не позволяла ему проявлять это самолюбие по мелочам.

«Эх, брошу сейчас все эти шпаргалки и пойду катать по-своему». Но, косясь на президиум конференции, он леденел и еще более монотонно продолжал свой поединок с текстом, непослушным, как сухожилия старого партизанского коня, съеденного его отрядом в голодуху на Карпатах.

«Дожевать бы все это поскорее и уйти. И на черта я взялся не за свое дело», – упорно думал Швыдченко.

Конечно, в написанном докладе не было ни слова о тех неясных делах, которые творились в Заготзерне. Не мог же Швыдченко строить критическую часть доклада на недоказуемых намеках и не проверенных документами обвинениях. Но, чувствуя неудовлетворенность аудитории, он вдруг махнул рукой и пустился во все тяжкие. Конечно, это было необдуманно, но Швыдченко не удержался, и единственное место, где он оторвался от текста доклада, было то, в котором говорилось о сдаче хлеба государству. Он своими словами сказал, что надо будет после партконференции срочно проверить Заготзерно и что есть данные, что там завелся клещ… (Многие из делегатов так буквально и поняли, что клещ завелся в зерне, и сразу стали подумывать о мероприятиях на зимних токах, так как теперь уж ясно – раз Данилович сказал, то приемщики будут при приемке хлеба не только насчет влажности, но и насчет этого самого вредителя рвать гвозди… Насчет государственного – Швыдченко мужик строгий.) И шум в зале утих. Делегаты замерли, ожидая, что сейчас наконец начнется конкретная, животрепещущая, жизненная часть доклада. Но в это самое время, когда докладчик, оторвавшись от текста, увидел ожившие глаза аудитории, черт дернул его бросить взгляд на президиум. Представитель области товарищ Сковородников, следивший по второму экземпляру текста, с возмущением оторвался от бумаги, злобными глазами посмотрел на докладчика и повернулся к Сазонову, шепча что-то в угодливо подставленное ухо предрика.

«Эх, черт! Заметил-таки, что начинаю нести эту самую отсебятину», – подумал Швыдченко, относя выражение лица не к сути сказанного, а к нарушению формы.

А Сковородников схватил лист с подработанным вчерне списком кандидатов и резко вычеркнул фамилию Швыдченко. Сазонов удивленно поднял брови. Всю эту мимику видел докладчик и, поняв ее по-своему, опасаясь, чтоб снова – уже в который раз – не попрекнули партизана партизанщиной, уткнулся в текст.

А некоторые делегаты, глядя на это, уже подумали: область теперь всыплет и исполкому. Вон как Сидор егозит перед областным представителем.

Спохватившись, что он брякнул недоказуемое, наш докладчик вкривь и вкось дочитал доклад до конца и отошел к президиуму, вытирая платком шею.

В зале захлопали, и, не дожидаясь объявления перерыва, делегаты двинулись на улицу. Где-то сзади грохнула о пол поваленная скамейка. Не очень смущенные всем происходившим, члены президиума конференции кучками, по три-четыре человека, оставались на сцене, украшенной соответственно случаю огромным портретом Сталина в маршальском мундире. Местный художник, не жалея красок, выписал звезды на погонах и орденах, складки на брюках и блеск сапог. Все, кроме настроения делегатов, было торжественно и парадно.

После перерыва были объявлены прения. Начались они вяло. Первыми выступали подготовленные заранее штатные ораторы-звонари.

Зуев впервые после войны присутствовал на столь обширном собрании партийного актива всего района. Он оглядывался, прислушивался, ощущая какую-то неловкость за все происходящее. Многих людей он просто не узнавал, другие, казалось, надели на себя какую-то условную маску.

Но постепенно прения оживлялись. Лица людей стали обыденными, знакомыми, глаза ожили. Коллективная мысль была готова забурлить. Кое-кто из делегатов, отбросив в сторону бумажку, начал говорить прямо и открыто, без обиняков излагая свои наболевшие дела. Появились критические замечания и резкие нотки, кто-то даже коснулся личности предрика. Представитель обкома, заведующий сельхозотделом товарищ Сковородников, недовольно хмурясь, бросал многозначительные взгляды на председательствовавшего Сазонова. Тот, внушительно поправляя на карманном клапане тужурки орден, угрожающе позвякивал колокольчиком. Но расходившихся делегатов уже трудно было остановить: два оратора прямо с места в карьер, без стандартного предисловия и вступительных фраз о достигнутых на сегодняшний день победах и успехах, как застоявшиеся добрые рысаки, с ходу начинали с местных, по их мнению, главных вопросов. А главными были, конечно, многочисленные неполадки в сельском хозяйстве района. Эти-то два критических выступления вызвали бурную реакцию зала. В президиум посыпались записки с просьбой записать в прения. Но товарищ Сковородников, как-то незначаще, по-деловому непринужденно прикрывая тыльной стороной ладони рот, шепнул Сазонову «Подводить черту». Тот вскочил и громогласно заявил:

– Поступило предложение подвести черту. Кто против? – И, не дав времени опомниться, заторопился: – Воздержавшиеся? Прения прекращаются.

Но тут же сзади загремел гулкий голос дяди Коти Кобаса.

– Как прекращаются? Да что у нас – сельская сходка, что ли? От рабочего класса не дали высказаться и уже – черту.

– Товарищ Кобас, вы могли записаться с самого начала. Кому-кому, а вам бы дали слово, – ласково сказал Сазонов. – Но в списке записавшихся вас не было. А сейчас вопрос проголосовали.

Зуев, сидевший недалеко от дяди Кобаса, шепнул ему: «Проси, дядя Кобас, в порядке ведения».

– И дуй на трибуну, – подсказал кто-то сзади.

Подсказка пришлась явно в пору. Кобас загудел:

– Прошу в порядке ведения собрания.

Председателю пришлось уступить. Шагая долговязыми ногами к сцене, дядя Котя на ходу набирался злости. Речь его, хотя и продуманная заранее в общих контурах в форме прямой и принципиальной критики бюро райкома, сразу приобрела ругательский характер. Действительно, увлекаясь сельскими делами, Швыдченко мало обращал внимания на работу фабрики. Она была предприятием союзного подчинения. На дела ее райком прямого влияния не имел. Подогретая обстановкой речь получилась несколько иной, чем была задумана, и неожиданной для самого дяди Коти.

– Вот мы выслушали доклад товарища первого секретаря, нашего уважаемого бывшего комиссара Федота Даниловича Швыдченко. И что же мы узнали? Что товарищ секретарь грамотный человек. И бумаги умеет бойко читать…

– Не так уж и бойко… не подхалимничай, дядя Котя, – раздалось из зала.

Добродушное это замечание подействовало на горячего дядю Котю, как шпоры на резвого коня. Чтобы он подхалимничал? Он, потомственный пролетарий? Ну держись, Федот. Он поглядел с высоты своего роста на президиум, на небольшую, кривоногую фигуру Швыдченки, притулившегося где-то сбоку, и, нагнув по-бычьи голову, долго смотрел в уходивший вдаль зал, на притихших делегатов. Затем, проведя всей пятерней по коротенькому ежику на голове, махнул рукой таким жестом, каким перед дракой «стенка на стенку» бросают шапку на землю. Грохнув кулаком по трибуне, он тихо произнес только для президиума: «Эх, была не была!» – и пошел разносить на все лады первого секретаря райкома.

Как только определилось основное направление его речи и особенно ее прицел, председательствовавший Сазонов, стоявший вначале с поднятым звонком в руке, переглянулся со Сковородниковым и сел на свое место. А Кобас начал выкладывать непорядки всего района, затем съехал на своего любимого конька: райком не только не помогает фабрике рабочей силой, но и мешает самостоятельно вербовать ее. Затем он, перескочив на дела сельские, продолжал:

– Ну и откуда же при таком руководстве будет помощь нам, рабочему классу, когда товарищ Швыдченко уже умудрился получить выговор. За что, я вас спрашиваю? За антигосударственную практику. За подрыв колхозного дела.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю