Текст книги "Русь. Том II"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 46 страниц)
XXIV
Улицы Москвы, хотя ещё и пестревшие флагами, к вечеру начали принимать обычный вид. Только публика, как бы не желая расстаться с торжественно-праздничным настроением, слонялась густыми толпами по улицам, заполняя все тротуары, от Кремля.
Из окна маленькой квартирки на Никитской улице, перевесившись на подоконник, смотрели на расходившийся народ две молодые женщины, видимо, ожидая возвращения кого-то.
В глубине комнаты, с обеденным столом и пианино около стены, сидел пожилой человек с небритым подбородком, в пиджаке и смазных сапогах, по виду рабочий.
Одна из женщин с молодыми волнистыми волосами, с простой прической, в синем летнем платье с белым горошком, отошла от окна и сказала с досадой:
– Я не понимаю, чего человек ходит! Чуть не с утра ушёл. Уж ему-то, кажется, меньше всего может доставить удовольствие это зрелище. Иван Лукич, чаю хотите?
– Что ж, не откажусь, пожалуй, – сказал человек в пиджаке.
– Ты очень эгоистична, Маша, – сказала её подруга, живо соскочив с окна. Она была быстрая, весёлая, с чёрными остриженными волосами, которые вились у неё, как у цыганки.
– Ну, уж кто больше эгоистичен, я не знаю. У него манера всюду ходить одному. Ему в голову не придёт, что мне, может быть, тоже меньше хотелось бы торчать на кухне и больше быть полезной в другом месте…
– Нет, оно, конечно, товарищ Черняк нескладно поступает, – сказал старичок в пиджаке, – в кухне-то всякая может сидеть, а у нас народу почесть совсем не осталось. Нас и так потрепали здорово, а сейчас кто чуть сомнителен, так прямо на передовые позиции отсылают, и говорят, будто есть тайное предписание ставить на самые опасные участки.
– Вот! – продолжала Маша, подкреплённая этой поддержкой, – он это прекрасно понимает. Перед чужими он готов вот так расстелиться, – раздражённо сказала Маша, – а к своей жене ему как будто стыдно быть внимательным. Он что-то делает, уходит до трёх часов ночи, а я должна сидеть, ждать его и, как поповна, развлекаться музыкой.
Маша взяла со стола попавшиеся под руку ноты и свернула их в трубку.
– О делах партии я часто узнаю из чужих рук. Иван Лукич – свидетель.
Она трубкой нот указала на старичка и бросила их на старенькое пианино.
– Он слишком успокоился на мысли, что в моей супружеской верности не может быть никаких сомнений, и поэтому спокойно можно делать своё дело. А у меня тоже есть самолюбие…
– А как он отнёсся к тому, что ты едешь со мной?
– Никак. Очевидно, думает, что это пустые разговоры… Кажется, пришёл, – сказала Маша, насторожившись.
Действительно, в передней раздался короткий звонок. Маша, бросив полотенце, которым стала было перетирать посуду, пошла открыть.
Через минуту в комнату вошёл высокий человек в офицерской гимнастёрке с погонами, в очках и с волосами, гладко зачёсанными назад.
Это был Дмитрий Иванович Черняк, муж Маши, тот, которого встретили Валентин с Владимиром.
Он сощурил глаза, несколько боком, через очки оглянул сидевших в комнате и молча, без улыбки пожал руку Саре и Ивану Лукичу. Потом, не садясь и потирая руки, стал ходить по комнате, изредка взглядывая на Машу, как делают мужья, когда поссорятся с жёнами и не могут пересилить себя и первыми подойти для примирения.
Он имел тот непривычный для других и для самого себя вид человека, только что переменившего штатскую одежду на военную и надевшего всё новое. Рукава гимнастёрки ещё не смялись в привычные складки, необмявшиеся сапоги мягко скрипели в голенищах новой кожей и стучали по полу не обтёршимися ещё каблуками.
– Омерзительное зрелище! – сказал Черняк. – Этот всеобщий восторг вызывает тошноту. Когда обыватель торжествует, я не знаю, куда деваться от отвращения… А он вышел на Красное крыльцо и даже не знает, что ему делать.
Иван Лукич только усмехнулся, безнадёжно махнув рукой.
Маша села за стол и начала разливать чай, никак не отзываясь на слова мужа.
Она сидела за самоваром, как будто не слышала и не слушала то, о чём говорил Черняк.
– Может быть, ты и мне стакан чаю нальёшь? – сказал Черняк, остановившись за спиной Машиного стула.
– Почему же ты не сказал сразу?
– Я думал, что ты сама догадаешься.
– Я забыла, что жена должна сама обо всем догадываться и ловить желания своего господина.
Сара, сделав большие глаза, с раздражённым упреком смотрела в упор на Машу и всеми силами делала ей знаки, чтобы та не затягивала ссоры. Но Маша нарочно не взглядывала в её сторону.
Черняк пожал плечами, отошёл от её стула и продолжал:
– Говорят, что сегодня в Кремле не было никакой охраны, потому что, видите ли, народ так обожает своего монарха и так велик патриотический порыв, что никакие покушения невозможны. Очень может быть. Я вполне склонен этому верить. Я видел ошалелое стадо, которое с выпученными глазами вопило и кричало «ура».
– Э, милый, – сказал Иван Лукич, – ветер легко меняется. А капля камень долбит. Вот и мы будем долбить своё.
Он в это время наливал чай из стакана на блюдечко, потом, утерев ребром ладони усы, стал пить, осторожно откусывая передними зубами маленькие кусочки сахара.
– Допреж этого я садовником был. Бывало, финики сажаешь, посмотришь – косточка, как камень, как из неё что-нибудь может пробиться? А, глядишь, через какой-то срок беленький росточек начинает наклевываться.
– Конечно, я понимаю, что сейчас это просто психическая зараза. Но она очень широко и глубоко пустила корни, – сказал Черняк.
Он дошёл до дальней стены комнаты и, повернувшись, остановился там.
– На днях я встретил одного из тех людей, в которых никак нельзя было, казалось бы, сомневаться. И что же, он цинично заявил, что уверовал в бессмертие души и загробную жизнь. Я везде сталкиваюсь с этой жуткой реакцией. А ведь это был человек необычайной силы характера, с невыразимым спокойствием и странной способностью подчинять себе людей, и в результате – новый ренегат! Этот человек – Андрей Шульц, его кличка. Ты ведь, кажется, знаешь его? – обратился Черняк к Маше, как бы не замечая её настроения.
– Знаю, – сказала Маша, не взглянув на мужа.
– Ничего, милок, это всё соскочит скоро, – сказал Иван Лукич, осторожно отодвигая допитый стакан и утирая рукой седые усы.
Он поблагодарил Машу и взял с подоконника свой картуз, собираясь уходить.
– А кадеты и буржуазия думают сейчас, что власть за их послушание даст им реформы после войны. Им кроме реформ ничего и не надо. Но ведь их всё равно надуют. Тогда другое будут кричать. Только толку от них всё равно не много, потому что кричат они больше по привычке, от своих дедов и отцов, и сами не замечают, что они уж давно жирком обросли и настоящей революции боятся, как чумы. А что до крепких людей, то у нас их хватит, – сказал Иван Лукич, – ты ведь сам не из слабых.
Он пожал своей корявой рукой руки хозяев и ушёл, уже по дороге надевая свой мягкий старый картуз.
Черняк продолжал ходить по комнате. Маша сидела и, подпёрши кулаком щёку, смотрела мимо самовара в окно перед собой.
Сара, сдерживая ироническую улыбку, взглядывала то на Машу, то на Черняка.
– Ну, что же вы в самом деле! – сказала она наконец. – Будет вам дуться! Дмитрий Иванович, слышите?
– Я нисколько не дуюсь. Я пробовал разговаривать… она почему-то молчит и… дуется.
Маша переменила позу и вздохнула.
– Нет, – сказала они, – это несколько серьёзнее, чем ты думаешь. Когда один перестанет понимать другого, тогда… – Она пожала плечами. – Тут уж ничего не сделаешь.
Черняк остановился, некоторое время смотрел на жену и наконец с расстроенным видом сказал:
– До чего может быть жестока и бессердечна женщина, когда ею овладевает какая-нибудь… идея.
– Вздорная идея, – хотел ты сказать, – иронически прибавила Маша, повернувшись на стуле в сторону мужа.
– Не вздорная, а… упорная. Я тебе никогда ни в чём не мешал.
– Н е м е ш а т ь мне может каждый посторонний человек, а близкий человек, мне кажется, не должен ограничиваться только тем, чтобы не мешать.
Сказав это, Маша раздражённо повернулась и опять села в прежней позе, спиной к мужу и лицом к окну.
Черняк некоторое время смотрел на неё, улыбаясь, потом подошёл к столу, положил ладонью вверх руку, как бы надеясь, что Маша взглянет на него и, рассмеявшись, положит свою руку в его раскрытую ладонь.
Сара с гримасами нетерпения щипала под столом её ногу. Но Маша не улыбнулась и руки не положила.
Черняк подождал, потом отошёл; лицо его стало грустно.
– Когда женщина перестаёт любить, она всегда для своего оправдания придумывает предлоги, чтобы свою вину свалить на того, к кому у неё исчезло чувство, – сказал он.
– Может быть, нужно потрудиться узнать, отчего у женщины исчезло чувство? – сказала Маша. – Она перестанет любить, когда эта любовь не даёт ей жизни и когда тот, кого она любит или… любила, не хочет этого понимать в силу своего эгоизма.
– Ну вот, пошло, поехало! – замахал руками Черняк. – Ну, какой у меня эгоизм! Может быть, известная рассеянность и чрезмерное увлечение своим делом. Но никак не эгоизм, ты прекрасно это знаешь. И ты сейчас из всех сил стараешься меня н е л ю б и т ь, а когда я уеду на фронт, вероятно, не раз поплачешь, потому что как-никак, а мы с тобой пять лет уже прожили.
– Это моё дело, – сказала Маша, и вдруг у неё глаза наполнились слезами, она засмеялась от досады и уже по-настоящему расплакалась, уронив голову на стол.
Черняк подошёл к ней, обнял её за плечи и, поцеловав в голову, сказал:
– Вот так-то лучше. Это н а м больше подходит.
– Помирились, помирились! – закричала Сара, захлопала в ладоши и затопала ногами.
– И не думала даже! – сказала Маша, подняв мокрое от слёз лицо. Потом прибавила: – В наказание тебе я, уже без шуток, еду с Сарой на зиму в Петербург и поступаю на курсы.
– Сговорились уже?
– Ничего не сговорились!
– Ну, хорошо, только не забывайте совсем и не бросайте вашего эгоиста. Вы прекрасно знаете, что он хоть и рассеян, хоть и не любит вас, но вы – о д н а у него…
XXV
Митенька Воейков, сначала было обрадовавшийся своему освобождению от военной службы, скоро почувствовал гнетущую пустоту, в особенности когда стало известно о начавшемся наступлении Ренненкампфа в Восточной Пруссии.
Тишина деревни давила его. Была только надежда на Валентина, что он что-нибудь придумает и вытащит его отсюда. Митенька даже написал ему и просил его содействия.
Наконец от Валентина пришёл ответ. Митенька разорвал конверт, торопливо пробежал письмо, и во всей его фигуре выразилось беспомощное отчаяние и досада.
– Ну что это! Как он глупо рассуждает! – воскликнул Митенька, в отчаянии шершавя волосы на макушке.
Валентин писал ему, что мог бы устроить его на службу в Петербурге, но не решился этого сделать, потому что эта служба в правительственной организации, а он хорошо знает отрицательное отношение Митеньки ко всякой службе государству.
Митенька схватил ручку и написал Валентину телеграмму, в которой говорилось, что он просит устроить его в каком угодно учреждении, лишь бы выбраться из деревни.
Через два дня Митенька, получив положительный ответ и попросив Житникова взять на себя управление его имением, уже подъезжал к Петербургу.
XXVI
Не только Москва, издавна славившаяся своим энтузиазмом, проявляла высокий патриотический подъём, но даже холодный, сдержанный Петербург вышел из привычного чинного спокойствия.
Правительству не только не пришлось искусственно подогревать настроение столичной публики, а напротив – оно оказалось вынужденным призывать её к спокойствию, так как по целым дням весь Невский проспект был запружен патриотическими манифестациями. Дамы с зонтиками, интеллигенты в шляпах, торговцы, служащие шли с портретами и развевающимися на ветру флагами. За ними, перескакивая с тумбы на тумбу, бежали мальчишки.
Все эти манифестации с пением гимна, с криками «ура» проходили к Адмиралтейству с его золотой иглой, поворачивали мимо решётки Александровского сада и вливались в море Исаакиевской площади, где с балконов гостиницы «Астория» раздавались патриотические речи ораторов.
Так ходили целыми днями, забросили службу и все дела. Петербургский градоначальник даже принуждён был опубликовать обязательное постановление, гласившее, что продолжение манифестаций не только не приносит пользы делу, а отвлекает от работы: «Граждане, объятые горячим желанием служить родине, должны искать применение своим силам в плодотворном труде. Манифестации же, свидетельствующие о том, что их участникам нечего делать, впредь допускаться не будут».
Но это не помешало проявлять восторг подъёма в других местах. В театрах перед началом представления играли по требованию публики гимны всех союзных держав, кричали «ура», хлопали и стояли в продолжение часа, как на церковной службе.
Чувство подъёма требовало реального приложения сил, требовало деятельности.
Женщины и те из мужчин, которым удалось избежать отправки на фронт, были полны горячей жажды работы.
Люди инициативы с головой ушли в обсуждение форм обслуживания фронта и тыла.
Люди, не обладавшие даром инициативы, – мужчины и женщины – готовы были с восторгом к чему угодно приложить свои силы.
Одни собирали пожертвования, составляли списки семейств запасных, делали индивидуальные пакеты, другие работали в различных комитетах, третьи, чтобы поддержать живую связь тыла с фронтом, собирали солдатам подарки – махорку, образки и евангелия.
Девушки и женщины самого высшего круга рвались в лазареты, проходили краткосрочные курсы сестёр милосердия и с восторгом готовились к самой чёрной и страшной работе среди крови и разорванного солдатского тела. Жизнь, проводимая прежде состоятельными женщинами в полном отсутствии обязательного труда, получила вдруг на редкость интересное содержание с обязательно занятыми часами, а главное – внесла в обиход опять-таки что-то совершенно н о в о е, чего прежде не было.
Если прежде для женщины высшего круга было принято чуждаться всякого напряжения, то теперь стало модным уставать от работы, ходить пешком и носить самый простой костюм. Тем более что пример этого подала сама императрица, а за ней весь двор, где женщины в большинстве надели простые коленкоровые платья с красным крестом на груди чёрного передника.
Понимающие толк в деле, конечно, и в этом костюме скоро сумели устроиться так, что на них мужчины обращали внимание даже больше, чем в обыкновенных платьях.
Самая интересная, захватывающая работа для женщин высшего круга была в подготовке к приёму ожидавшихся со дня на день раненых.
Первых раненых, в виде подарка обществу, обещали непременно привезти в столицу.
Отдаваться делу войны стало насущной потребностью столичной публики.
Если в Москве деятельность направлялась по самостоятельной общественной линии, то в Петербурге, где сконцентрирована была власть и двор, эта деятельность носила характер более тесного сотрудничества с властью, почти слияния с нею. Здесь каждая организация стремилась стать правительственной или находящейся под покровительством какой-нибудь высочайшей особы, потому что теперь общение с властью стало уже не зазорно, а даже почётно.
Кроме этой новой деятельности, с призывом в войска освобождалось много мест и должностей, и каждый из заинтересованных в получении работы с утра хватался за газеты и прежде всего пробегал объявления о вакансиях, потом писал письма или бежал хлопотать лично.
Всё это вместе взятое придавало новый вид жизни, вносило спешку, напряжённость и лихорадку во все действия даже медлительных и неповоротливых прежде людей.
XXVII
Валентин поехал на вокзал встретить Митеньку, чтобы отвезти его к Лазареву, по инициативе которого возникла новая организация «помощи жертвам войны».
Накануне ещё стало известно, что прибывает первый транспорт из Восточной Пруссии.
Это прозвучало, как возбуждающая весть о том, что пожар войны разгорелся уже как следует. Боялись только, что обманут и раненых отправят в Москву. Но многие, успокаивая, говорили, что этого не может быть, так как столица имеет на них больше прав.
Жажда видеть своими глазами результат того, что там делалось, где одни люди убивали других, была так велика, что не только перрон Царскосельского вокзала, а и вся площадь перед ним была запружена народом.
Бесконечная толпа народа белела от только что полученных газет, которые разворачивали особенно нервно и поспешно.
Какой-то господин в котелке держал развёрнутую газету в руках, в одной из которых была палка с серебряным набалдашником, и вслух прочитывал наиболее яркие места из телеграммы о победе генерала Ренненкампфа под Гумбиненом.
Вокруг него образовалось кольцо слушателей. Они напряжённо ловили каждое слово: одни пригибали ухо рукой и досадливо морщились на городской шум, другие приподнимались на цыпочки и взглядывали на читавшего через головы впереди стоящих.
Ближе всех к читавшему стоял румяный купчик с соломенной шляпой на затылке, особенно горячо отзывавшийся на чтение телеграммы.
– У Бель-дер-вейт-шена, близ Сталупенена, – читал господин в котелке, помогая себе головой выговаривать трудное название, – наши войска захватили семь орудий и двенадцать зарядных ящиков. Дух войск превосходный… Фронт сражения растягивается на тридцать вёрст.
– Ого! – сказал купчик, возбуждённо оглядываясь на слушавших. – Значит, пошло дело! пошло!
– … в Лыке нами захвачен фураж… в казначействе пятьдесят тысяч марок.
– Здорово!
– … неприятель просил перемирия для уборки раненых, ему в этом отказано.
– Правильно. Ещё чего захотели!
Не успевшие попасть в вокзал дамы с зонтиками становились на возвышении подъездов, каменных оград, вскакивали даже на тумбы. Глаза всех жадно были устремлены в одном направлении: на двери вокзала, из которых должны были нести раненых на носилках.
– Вы знаете, – возбуждённо говорила беловолосая девушка своему спутнику в коротком пальто, – я сейчас совсем не боюсь вида крови. Почему это? Ведь прежде я не могла смотреть на порезанный палец. Что это значит?
Она вскидывала глаза на своего спутника и неспокойно оглядывалась по сторонам, встречаясь взглядами, с теми, кто смотрел на неё в тесной толпе. Мужчина вежливо, но рассеянно что-то отвечал ей, и его глаза тоже неспокойно бродили по сторонам.
– Городской голова прибыл… Член думы… Градоначальник…
– Где? Где? – слышались торопливые вопросы людей, боявшихся не увидеть во всех подробностях это зрелище.
Митенька Воейков приехал с предыдущим поездом, пришедшим на полчаса раньше, чем поезд с ранеными. Валентин в белой панаме, возвышавшейся чуть не на целую голову над толпой, пробирался к поезду.
Он увидел Митеньку в тот момент, когда тот с несколько растерянным видом отвечал носильщику, сколько у него мест багажа, и никак не мог вспомнить, сколько именно.
– Видишь, как мы тебя встречаем, – ты весь город взбаламутил своим приездом, – сказал Валентин, показав на стоявших вдоль перрона дам с цветами и на оркестр музыкантов.
Митенька только растерянно посмотрел на цветы и ничего не понял.
– Спасибо, что встретил меня, а то я совсем потерялся бы тут, – только сказал он.
– Ну, пройдём туда и немного посмотрим, – сказал Валентин, пробираясь в тесноте. И вдруг остановился около одной группы, состоявшей из дамы лет тридцати пяти, толстого мужчины в белой панаме и двух девушек, очень похожих друг на друга, в одинаковых шляпах с пригнутыми полями. С ними стоял ещё господин с длинными волосами пиита и лишённым всякой растительности лицом.
Дама подняла на остановившегося перед ней Валентина тёмные глаза, затенённые полями шляпы, и по её тонкому, как бы прозрачному лицу промелькнуло что-то похожее на бледную улыбку. Страусовые перья на её шляпе заколыхались, и зашуршал шёлк её костюма.
– Разве вы вообще существуете ещё на свете? – сказала она.
– Пока – да, – ответил Валентин, сняв шляпу и целуя её руку. – Я давно не был в Петербурге. А сейчас вышел встретить своего приятеля, снабжённого чрезвычайными полномочиями, – и он представил покрасневшего до ушей Митеньку.
– Буду рада, если заедете, – сказала дама, и на её бледном лице опять промелькнула тень улыбки.
– Кто это? – спросил Митенька, когда они отошли.
– Эта мадонна интеллектуального Петербурга со своей свитой. А муж у неё, как видишь, – должно быть, пудов на семь весом и зарабатывает около двухсот тысяч в год. Это фабрикант Стожаров. Человек с большим будущим.
Площадь перед вокзалом была уже сплошь затоплена народом, и на ней, как лодки, затёртые льдинами во время ледохода, стояли приехавшие за ранеными кареты скорой помощи с красным крестом, а дальше автомобили и экипажи.
Мальчишки, постоянно сгоняемые полицейскими, взбирались на деревья, на соседние ограды. Даже на крышах у слуховых окон ближайших к вокзалу домов стояли какие-то люди.
До прихода поезда оставалось всего несколько минут, и на перроне у всех было настроение нетерпеливого, взвинченного ожидания.
Все теснились плечом к плечу, переговаривались и поглядывали на рельсы и на тупик в конце их, где стояли лужи от нефти. Здесь должен будет остановиться поезд, и из него будут выходить поддерживаемые сёстрами люди с забинтованными марлей головами и руками. Может быть, даже будут выносить у б и т ы х.
Утреннее солнце, пробиваясь сквозь кое-где выбитые стекла перронного навеса, бросало пыльные столбы света на разноцветную толпу.
Стоявшие у края платформы с цветами, в ожидании поглядывая вдаль, переговаривались взволнованно-пониженными голосами.
В толпе произошло какое-то движение. Головы всех беспокойно стали поворачиваться из стороны в сторону, как бы ища причины этого движения.
Музыканты с большими трубами не спеша надели их на шеи. Кто-то торопливо крикнул:
– Идёт! Поезд идёт!
Толпа колыхнулась.
Медные духовые инструменты, оглушая близстоявших и наполняя звуками высокое пространство перрона под стеклянной крышей, заиграли марш.
И как будто в такт музыке, выпуская струйкой белый дымок, вдали на загибе пути показался маленький, быстро увеличивавшийся поезд.
Взгляды всех приковались к нему и к флагу красного креста, трепетавшему над крышей переднего вагона.
Бледная дама, к которой подходил Валентин, ни к кому не обращаясь, сказала тихо, как бы сама себе:
– Душа человеческая перерождается от соприкосновения с таинственным миром страдания и смерти.
Стоявшие с ней девушки с восторгом слушали её, как пророчицу, от которой ждут слов мудрости. Но она больше ничего не прибавила.
Когда поезд медленно остановился и замолкла музыка, почувствовалась минута крайнего напряжения. Взгляды всех приковались к дверям вагонов, из которых должны были показаться те, ради которых собралась вся эта публика.
А когда в дверях ближнего вагона засуетились санитары и показалось на носилках бледное, как у покойника, лицо, с головой, забинтованной полосками белой марли, у толпы вырвался вздох удовлетворённого любопытства.
Дамы, забыв приличия, рвались увидеть ближе эту марлю. Толпа расступилась перед санитарами, нёсшими носилки.
Глаза всех жадно приковывались к тому, что лежало на них.
Все ждали, не удастся ли увидеть трупы убитых. И когда из заднего вагона, напрягаясь шеями до красноты, санитары спустили два гроба, – всё затихло. Несмотря на то, что гробы были закрыты, женщины с напряжённым любопытством потянулись к ним.
Какая-то полная блондинка в белой шляпе с розовыми цветами с выражением ужаса и страдания ухватилась за руку своего спутника и в то же время вся подалась навстречу выносимым длинным забитым ящикам, широким с одного конца и узким с другого.
Потом опять заиграла музыка, на перроне раздавались торжественно-скорбные и умиротворяющие звуки похоронного марша. Глухой говор толпы, донёсшийся с площади, показал, что там увидели первые носилки.
Печально-торжественные звуки марша вносили струю мягкого лиризма в настроение всей толпы. Каждому представлялась красиво погибшая на поле битвы молодая жизнь, которую так же красиво, под звуки музыки, оплакивают те, кто их любил: быть может – старая мать, быть может – молодая девушка.
Когда скрылись последние носилки, толпа точно прорвалась и начала безостановочно выливаться из вокзала на площадь. Некоторые торопливо, жадно взбирались на возвышение подъёма, чтобы ещё раз увидеть хоть издали марлю на забинтованных головах.
– Вот как тыл чтит своих героев, – сказал какой-то важный мужчина в шляпе, которого в толпе называли членом Государственной думы.
Митенька с Валентином тоже пошли на площадь.
– Ты не встречал Нину Черкасскую? – спросил Митенька. – Ведь она здесь.
– Нет, не встречал ещё, – ответил Валентин.