Текст книги "Русь. Том II"
Автор книги: Пантелеймон Романов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 46 страниц)
ХLII
Маша Черняк по приезде из Москвы поступила на курсы и сблизилась с этим кружком, в котором работала Сара.
Дмитрий Черняк, муж Маши, отправился со своим полком не на фронт, а стоял в одном из тыловых провинциальных городов.
Маша не раз при воспоминании о муже, о первых годах тихой московской жизни с ним втихомолку плакала. Но в то же время чувствовала, что никакая сила не заставила бы её вернуться к этой ровной и беспечальной жизни. Что-то было изжито в её отношениях с мужем.
Здесь же новые люди будили в ней новую энергию, новые интересы. В Москве, когда она была при муже, она ничего не могла ему сказать такого, что было бы для него ново, неизвестно и нужно. Жила она мелкой, обывательской жизнью. Здесь же она являлась как бы центром, объединяющим их кружок. Ей доставляло большое удовольствие то, что Алексей Степанович жадно слушал и впитывал в себя всё, что она говорила, и ей искренно хотелось передать ему все свои знания и сделать из него культурного человека. Она с усилием обрывала в себе последние остатки привязанности к своим воспоминаниям, к мужу и была даже недовольна тем, что Черняк часто писал ей. Она на эти письма смотрела, как на тайную его цель удержать её.
Она себя оправдывала тем, что развёртывающиеся события требуют участия всех для перестройки жизни на новых началах.
ХLIII
Гибель армии Самсонова всё-таки дала свои результаты: был хоть отчасти «выполнен долг перед доблестной союзницей, прекрасной Францией».
Благодаря самсоновскому наступлению германское командование допустило крупную ошибку.
По плану Шлиффена, левый фланг германских войск должен был с минимальными силами оставаться на месте, а правый, усиленный насколько возможно, обойти французские заградительные крепости. Но верховное немецкое командование во главе с Мольтке не только не усилило правого крыла за счёт левого, а ещё сняло оттуда для отправки в Восточную Пруссию два корпуса (о чем его никто не просил). Благодаря этой переброске главнокомандующий французскими силами генерал Жоффр 23 августа имел возможность приостановить отступление своих армий. Он решил, что настало время для решительного манёвра, и 24 августа отдал приказ об общем наступлении.
Но вопреки его приказу сражение началось на день раньше атакой Шестой армии генерала Манури, которому подкрепления доставлялись из Парижа на городских такси. Торопливость Шестой армии открыла глаза немецкому командованию, и оно успело приготовиться к грозившей ему опасности.
Это знаменитое сражение на Марне продолжалось шесть дней и послужило началом отступления немцев и спасения Парижа, из которого правительство уже переехало было в Бордо.
Патриотически настроенная петербургская публика с восторгом встретила эту весть, так как возможность унижения Франции беспокоила её больше, чем собственная катастрофа в Восточной Пруссии.
Война, среди унылой российской тишины налетевшая неожиданным ураганом, разожгла любопытство и жажду сенсации. Нервы требовали известий всё более потрясающего характера. И первое время эта жажда находила полное удовлетворение в волнующих сообщениях о гибели армии Самсонова, о взятии Львова и о переезде французского правительства в Бордо.
Но Париж был спасён, разгромленные армии пополнили новой живой силой, армия Ренненкампфа отошла из Восточной Пруссии, потеряв все плоды своих первоначальных успехов, и началась полоса сравнительного спокойствия. Обыватель развёртывал утром газету с некоторым разочарованием, так как уже не находил на газетных полосах жирного шрифта, возвещающего о крупных блестящих победах или ужасных катастрофах, которых втайне хотели сердца, если уж не было побед.
Та спешка и лихорадка, которые были вначале, когда люди спасались в безопасные места от призыва или захватывали освободившиеся благодаря призыву других, или же устраивались на новых выгодных в о е н н ы х должностях, – эта лихорадка тоже утихла: одни спаслись, другие устроились и вошли во вкус новой военной работы.
Общество вступило в новую полосу жизни, совершенно непохожую на прежнюю.
Русские правящие и буржуазные круги с торжеством говорили о взятии Львова и о с в о б о ж д е н и и Галиции, яркими красками рисуя будущее этой провинции. Издавна мечтавшие о соединении всего славянства под скипетром русского царя, они видели в присоединении Галиции начало осуществления своей мечты.
Идеологи этого соединения радовались за Галицию, указывая на то, что Германия и поющая под её дудку Австрия не смогут дать галичанам и полякам ничего, кроме внешней материальной культуры, построенной на внешних формах юридической законности, тогда как Россия может дать высшую культуру духа, основанную на высшей правде, преимущественно свойственной русской душе.
Генерал-губернатор Галиции, известный славянофил Бобринский, по своём назначении больше всего уделил внимания языку. В первые же дни своего пребывания он велел уничтожить резавшие глаз польские вывески, и, прикрывая их, на магазинах потянулись белые полотнища с напечатанными на них русскими словами: «Петроградский базар», «Киевская кофейня».
На приёме делегации, с президентом города Львова Рутковским во главе, произнёсшим речь на п о л ь с к о м языке, Бобринский сказал:
– Нет более подъяремной Руси. Галиция искони коренная часть великой Руси. Здесь население р у с с к о е, и управление должно быть основано на русских началах. Я буду здесь вводить русский язык, закон и строй. Поэтому на первых порах назначаю русских губернаторов, исправников и полицию. Сейм не подлежит созыву. Заседания городских дум запрещаются. До окончания войны будут закрыты общества, союзы и клубы. Предупреждаю, что за малейшую попытку противодействовать буду карать по всей строгости законов.
Русскими правящими кругами эта речь была признана достойным России ответом на бестактную выходку президента, очевидно, демонстративно намекнувшего на ту свободу языка, о которой было провозглашено в торжественном обращении верховного главнокомандующего к полякам.
Русские военные и некоторые члены Думы, побывавшие во Львове, с восхищением отзывались о мягкости нового генерал-губернатора, его работоспособности и справедливости. Но больше всего удивлялись и восхищались тем, что «дворец наместника», в котором поселился генерал-губернатор, остался в полной неприкосновенности. Все вещи были в полной сохранности, как будто его владелец только что выехал куда-нибудь в гости.
Причём прибавляли, что немцы, привыкшие везде грабить и ломать, вероятно, были бы ошеломлены при виде такой картины.
Сообщалось о том, что культурное достояние России сильно обогатилось благодаря освобождению Галиции, так как в ней было много имений польских магнатов, владевших предметами искусства мирового значения, редкостной обстановки и картинами огромной ценности. Об этих ценностях в значительной мере можно было судить даже по тем вещам, какие русские офицеры захватывали с собой, для большей сохранности отправляя их оттуда домой под видом военных грузов.
Тыловые люди, побывавшие на фронте и видевшие издали картину артиллерийских боёв, рассказывали о них, как о незабываемом, прекрасном зрелище, совершенно перерождающем человеческую душу.
То, о чём многие мечтали, то есть избавление от серой обыденщины, угашающей дух, пришло наконец с избытком: неподвижная жизнь, загнанная в рамки застоявшегося быта, широко раздвинула свои пределы.
Каждый чувствовал себя освобождённым от условностей. Внимание общества было отвлечено в сторону войны, а личная жизнь и поведение каждого отдельного человека потеряли своё значение. Стали возможны общение с бесконечным количеством людей, встречи с новыми лицами, случайные сближения и прочие недоступные прежде вещи.
Наряду с этим открывались возможности для деятельного участия в жизни. Девушки и многие замужние женщины из столичного и провинциального общества шли на фронт в качестве сестёр, врачей, поступали в учреждения общественных организаций, в лазареты. Многие состоятельные женщины, в особенности высокопоставленные, открыли в своих домах лазареты и сами превратились в сестёр.
ХLIV
Глеб бежал на фронт, чтобы не встречаться с Ириной и покончить со своими чувствами к ней.
25 августа он подъезжал к Варшаве с той нервической приподнятостью, которая охватывала каждого, кто ехал на фронт. Варшава, со своими широкими улицами, садами, дворцами и памятниками, раскинулась перед его глазами.
Здесь уже сильно чувствовал Глеб близость фронта. От вокзала бежали мальчишки-газетчики со свежими номерами газет; по улице ехали туда и сюда зелёные военные повозки на высоких колёсах, с обозными солдатами, одетыми в смятые, точно жёваные шинели; шли куда-то солдаты, рассеянно оглядываясь из рядов на проезжающих.
Поток повозок и ехавших с вокзала извозчиков остановился. Глеб слышал со всех сторон нетерпеливые крики:
– Чего опять стали! Проезжай!
– Эй ты, распустил губы-то! – кричал ехавший верхом на взмыленной лошади казак с кудрявым хохлом из-под фуражки, так сильно заломленной набок, что было странно, как она держится.
Лошадь под ним, испуганная блеском штыков, вертелась и становилась то боком, то головой к движению улицы.
Обозный солдат, на которого он кричал, лениво и сонно повёртывался на облучке военной повозки и говорил:
– Куда ж тут проезжать, по воздуху, что ли, полетишь? Птица какая…
– Прямо – потрет, – насмешливо сказал другой солдат.
Глеб устроился в гостинице и на следующий день пошёл представиться своему начальству и получить от него назначение.
В большой комнате дома, очевидно недавно приспособленного под учреждение из частной квартиры, были наставлены столы, сидели люди в форме военных чиновников и в таких же, как у солдат, походных сапогах. Одни что-то писали, склонив голову набок, другие считали на счётах.
Казённый дух учреждения ещё не успел как следует заполнить и заглушить собой дух частной квартиры, бывшей в этом доме: на стенах виднелись крюки от висевших здесь картин и более тёмные квадраты от них на выцветших обоях; иногда висела и сама картина, не гармонирующая своим мирным домашним видом с военной формой работавших чиновников.
Разные стулья – от венских до столовых – тоже придавали учреждению полудомашний вид. В приёмной на диванчике, дожидаясь, сидели какие-то люди. Входили и выходили сёстры милосердия, дамы, военные и чиновники.
При обращении Глеба служащие окидывали его оскорбительно-небрежным взглядом, как будто они, приехавшие сюда на три недели раньше его, чувствовали себя в своих походных сапогах ветеранами в сравнении с ним, новичком, только что приехавшим из центра.
Начальник, с которым ему пришлось через несколько минут говорить и которого он знал как штатного земского работника, здесь превратился в генерала, одетого, как и все, в защитную форму и походные сапоги, даже с ремешками на голенищах, как бы для хождения по болотам. Его полная фигура, седая профессорская борода плохо ладили с военной формой.
При виде знакомого человека он стал особенно любезен, внимательно и по-стариковски ласков. Он приказал подать к себе в кабинет чаю и приготовился слушать.
– Прекрасно, прекрасно, – говорил он, поглаживая перед собой сукно стола и не дослушивая фраз, которые говорил ему Глеб. Как будто ему было решительно всё равно, что ему говорят, раз наперёд известно, что нужно принять этого уважаемого молодого деятеля и дать ему место и положение.
Его благообразное лицо с большой бородой, с пенсне на носу, которое он то снимал, то надевал, говорило о том, что ему привычнее было бы сидеть в кабинете за рукописями, чем в защитной куртке с ремнём и отдавать приказы по-военному.
И видно было, что он никак не мог наладить себя на военный лад.
Когда в кабинет вошёл его адъютант, он заторопился, потом подозвал молодого человека к столу, сказал:
– Голубчик, пошлите узнать… или нет, лучше съездите сами к коменданту и спросите у него насчёт той бумаги, какую я ему послал.
При этом он держал адъютанта совсем не по-военному за рукав и ласково смотрел ему снизу вверх в глаза, в то время как тот, очевидно, почувствовав себя уже совершенно военным, стоял навытяжку и только отрывисто отвечал:
– Слушаю… Слушаю-с…
– Ну, так вот, ступайте.
И генерал отпустил его рукав.
Глеб, простившись с генералом, который проводил его до двери и всё жал ему руки и за что-то благодарил, вышел в канцелярию. Около одного столика служащие, собравшись, говорили о том, будут ли предоставляться отсрочки от призыва и кому. Когда дверь кабинета, пропуская Глеба, отворилась, они торопливо разошлись по своим местам.
Глеб вышел на улицу и попал в поток проходивших войск. Он почувствовал, как всё то, чем он жил, осталось позади. Ему уже странны показались все масштабы и мерки московской жизни, и он вдруг, зайдя на почту, написал Ирине, чтобы она приезжала к нему сюда в качестве сестры милосердия.
XLV
Романтическая жажда общественного подвига и деятельности, охватившая столицу и фронт, проникла и в деревню.
Юлия, к которой Митенька Воейков ездил летом для морального подкрепления, со всей силой изголодавшегося сердца отдалась деятельной любви.
Как известно, она в тридцать пять лет ушла от мира, потому что жизнь, – благодаря мужу, полнокровному гвардейскому полковнику, – слишком испугала её своей грубой животностью. Надев после смерти мужа чёрные одежды, она как бы поставила непереходимую стену между собой и миром.
Хотя часто это одинокое спасение души и становилось ей невмоготу, но она уже не могла сделать обратного шага и обмануть сложившегося у людей представления о ней как о человеке, которому чуждо всё мирское. Она томилась одиночеством и бездеятельностью.
И вот теперь, когда война, по её представлениям, «кровью очистила человеческую душу и вытравила из неё животность», Юлия уже смело покинула своё одиночество, устроив в своём доме лазарет для раненых.
Перед ней в этом лазарете лежали уже «не мужики с их низменными и животными инстинктами, а мученики, возвышенные и просветлённые страданием».
Она теперь могла соприкасаться с людьми на почве деятельной, милосердной любви, которая не бросит тень на её репутацию монахини.
У Юлии иногда даже закрадывалась тревога при мысли, что её раненые выздоровеют, вернутся в деревню и превратятся из мучеников в грубых мужиков, а она останется в прежнем мучительном одиночестве. Но была удача в том, что выздоровевших опять отправляли на фронт, где они снова могли просветляться страданием, а ей подвозили новых, уже просветлённых.
Её самоё умиляло, когда она, как бы глазами другого человека, видела свою ещё молодую фигуру с белой косынкой сестры милосердия склонившейся над изголовьем умирающего. Она как бы нашла свой стиль. Этот стиль был в чёрной одежде, в грустном просветлённом взгляде или в молитвенно опущенном профиле её тонкого лица с белой косынкой.
Чудо очищающего действия войны Юлия видела не только на простых душах раненых нижних чинов, но – что ещё более поразительно – даже на таких испорченных людях, как её племянница Катиш. Это была молоденькая женщина, несколько истеричная, с большой склонностью ко лжи.
Катиш была в постоянно приподнятом состоянии, свойственном истеричным субъектам, и всегда хотела быть или казаться женщиной с самыми чистыми и тонкими чувствами, в особенности в глазах Юлии. Хотя её неспокойный взгляд и постоянно сухие, как бы от внутреннего, сжигавшего её огня губы говорили совсем другое.
Но даже и она бросила легкомысленную бездеятельную жизнь и начала работать сестрой милосердия в лазарете.
Недели через две после открытия лазарета, перед тем как ложиться спать, Катиш пришла к своей молодой тётке в спальню, застланную сплошным ковром, с призрачным светом горевших в углу лампад.
Юлия сидела в большом низком кресле около своей постели, готовясь отойти ко сну. Она была в своем чёрном полумонашеском платье с узкими рукавами, застёгнутыми у кистей рук маленькими чёрными пуговичками.
Катиш взяла скамеечку и села у её ног.
Юлия с грустной просветлённой улыбкой положила руку на голову Катиш, покрытую белой косынкой, из-под которой на висках, как и полагается, были выпущены с обеих сторон завитки волос.
– Как я благодарна тебе! – сказала Катиш, взяв со своей головы руку тётки и возбуждённо целуя её. – Благодаря тебе я увидела новую жизнь. Я так захвачена необыкновенностью и новизной ощущений. Прежде я боялась всего… некрасивого, теперь же я, как ты видишь, постоянно присутствую при операциях. И не только не чувствую ужаса и отвращения при виде крови, а наоборот, всё это гипнотически притягивает меня, мне хочется… как бы тебе сказать… всю вложить себя в это. Что это? Как это объяснить? – спросила она, как бы с добродетельным сомнением в доброкачественности этих чувств.
– Это бессознательное стремление твоей души взять на себя долю чужих страданий и очистить себя ими, – ответила Юлия.
Катиш некоторое время смотрела снизу на тётку, как бы вдумываясь в её слова, потом сказала:
– Ты знаешь, мне прежде часто казалось, что я способна стать очень дурной женщиной. Я говорю это так смело, потому что теперь для меня не существует такой опасности, – сказала твёрдо Катиш. – Я обязана этим войне и своей близости к твоей чистой душе. Я теперь только поняла ту радость освобождения, о которой ты говоришь. Как хорошо чувствовать себя чистой, свободной от грешных влечений, когда налицо, казалось бы, как раз есть… Вот хоть тот поручик… он всегда так странно смотрит на меня, повернув на подушке голову, и молча ждёт, когда я к нему подойду. Когда же я подхожу, он всегда старается дотронуться до моей руки. Я даю ему свою руку и с умилением чувствую, что у меня от этого прикосновения нет ничего, кроме чистой радости сестры. Но я ничего не могу с собой поделать в отношении солдат! – сказала она с отчаянием в голосе. – Сколько ни силюсь увидеть в них братьев, из этого ничего путного не выходит; только настроюсь, потом увижу, как они едят и подставляют кусочек хлеба под ложку, когда несут её ко рту, так все мои братские чувства летят в трубу.
– Это от нашей гордости, – грустно сказала Юлия.
– Не знаю, – медленно проговорила Катиш, видимо, думая о чем-то и соображая, как это выразить поделикатнее, чтобы не испугать свою целомудренную тётку. Наконец, покраснев, она сказала: – Ты знаешь, у меня иногда является мысль, что если бы от меня потребовалось и что-то другое, чтобы облегчить страдания и скрасить последние минуты (я говорю опять-таки об офицерах), я отнеслась бы к этому, как к чему-то совсем особенному, как к радостной жертве…
– Что ты хочешь этим сказать? – тревожно спросила Юлия.
– Я хочу сказать… – повторила Катиш уже несколько нерешительно, – я хочу сказать, что чувствую себя не в праве отказать страдающему человеку в нежной ласке… в целомудренной, конечно! – поспешно поправилась она, увидев ещё более усилившуюся тревогу тётки.
– Ласке сестры? – спросила, всё ещё не понимая, Юлия.
– Даже не сестры, а… духовной возлюбленной, – выговорила наконец Катиш с радостью, оттого что нашла необходимое слово.
– Но ты к нему… к этому поручику, ничего не чувствуешь? – всё ещё тревожно спросила Юлия, так как на минуту ясно почувствовала, что её собственное просветлённое освобождение находится в опасности от таких рискованных разговоров.
– Боже сохрани! – воскликнула Катиш почти с негодованием, как она всегда восклицала, когда её хоть сколько-нибудь заподозревали в проявлении слишком мирских чувств. – Конечно, лично к нему я ничего не чувствую, это что-то в о о б щ е, – сказала она, сделав в воздухе неопределённый жест рукой. – Притом всё-таки мужчины часто отпугивают меня своей грубостью и животностью, так чуждой нам, женщинам, жаждущим более тонкой, быть может, не существующей в жизни ласки.
Юлия при этом почему-то глубоко вздохнула.
Возможно, что Катиш хотелось сделать другие признания о своих чувствах, но она всякий раз наталкивалась на пугливое целомудрие своей молодой тётки и не решалась этого сделать. И только возбуждённо-нервно целовала её на ночь, отчего та вздрагивала, с испуганным недоумением смотрела на племянницу и говорила:
– Иди спать… иди к себе… Мне нужно молиться.
ХLVI
Жажда общественного подвига среди столичной публики была так велика, что те, кто не мог, как Юлия, устраивать у себя лазареты, стали брать к себе на дом раненых. Это стало модно, потом даже необходимо, как бывало необходимо состоятельным людям иметь свой выезд.
К лазаретам часто подкатывали важные дамы на машинах или на паре рысаков с английской упряжью и кучером на английский манер, в фуражке с прямым козырьком, в лакированных коротких сапожках и с хлыстом, воткнутым рядом с ним на козлах.
Дамы, шурша шелками, поднимались по лестнице, входили в палату и с порога, приложив лорнетку к глазам, окидывали взглядом лежавших на койках раненых. Потом подходили ближе и, не отнимая лорнетки от глаз, тут же обменивались впечатлениями на французском языке и даже обходили койку кругом, как барышник обходит при покупке сомнительную лошадь, в то время как раненый, прикрывая ноги халатом, испуганно водил глазами за барынями, не понимая, что они с ним собираются делать.
Война особенно сильно повлияла на Нину Черкасскую.
– Я сейчас, как в лесу, – говорила она. – Война перевернула все мои понятия. Прежде я ничего не делала и считала это законным для женщины хорошего общества. Теперь я же определённо чувствую себя виноватой перед мужчинами: они идут на войну, а я ничего не делаю. В конце концов, я должна подумать об этом.
И вот один раз утром, в белом пеньюаре с кружевами и оборками, Нина вошла в кабинет профессора и торжественно сказала:
– Андрей Аполлонович, вы не чувствуете за собой никакого долга?… Я разумею – с в я щ е н н о г о долга, – пояснила она, так как Андрей Аполлонович, поправив очки и посмотрев сквозь них на жену, сейчас же полез было во внутренний карман пиджака за бумажником.
Рука профессора остановилась на полдороге.
– Какого, дорогая? – спросил он растерянно, уже приготовившись почувствовать себя виноватым.
– Подумайте хорошенько, посмотрите вокруг себя…
Профессор всё с тем же недоумением оглянулся вокруг себя.
Нина дала ему время это сделать, потом сказала:
– Я говорю это опять-таки в переносном смысле: вокруг себя, то есть – в жизни, в общественной жизни. Сейчас каждый жертвует, чем может, – своими средствами, трудом… Ещё жизнью, – прибавила она, спохватившись. – Мы же с вами ещё ничем не жертвовали, всё время жили только вдвоём, не стесняя себя (если не считать Валентина или того человека, которым он назвался). Но все-таки я и тогда не стесняла себя. Пора подумать об этом.
Она стояла перед письменным столом профессора, посередине, как пророк, призывающий к покаянию.
Профессор напрягал всю силу своего соображения и никак не мог себя уяснить, к чему клонится эта торжественная и многозначительная речь. Он был уже заранее согласен на всё, лишь бы его не мучили такими загадочными выступлениями и не отрывали от работы.
Наконец Нина разъяснила смысл своего выступления. Она сказала:
– Я хочу иметь своего раненого.
И замолчала, наблюдая, какое действие произведёт это заявление на профессора.
Профессор продолжал смотреть на Нину через очки и молчал.
– Ну, что же вы? Все берут раненых. Каждая приличная семья так делает, и без этого не обойтись, тем более что всё равно в доме нужен мужчина. Если вы считаете, что мы с вами – семья, то…
– Дорогая моя, пожалуйста… только я не знаю, как всё это устроить…
– Вас не просят устраивать, – сказала Нина, всё ещё стоя на том же месте. – От вас требуют только принципиального согласия.
– Принципиально, ты же знаешь, я всегда… – и, заторопившись, профессор сделал даже суетливое движение встать.
– Сидите. Вы сделали всё, что от вас требовалось, – сказала торжественно Нина.
И вот однажды Андрей Аполлонович, выйдя в столовую к обеду, наткнулся глазами на человека в офицерской форме, сидевшего против его места за столом.
Это был раненый офицер, с рукой на чёрной перевязи, солидный мужчина с очень густыми усами, волосатыми руками, манерой сильно краснеть и стеснительно откашливаться. Он оказался штабным армейским капитаном, раненным в руку навылет под Сольдау.
Капитан отличался громким басом с заметной хрипотой, как у людей, хорошо знакомых со спиртными напитками.
Для профессора обеды теперь стали самым мучительным временем, потому что он совершенно не знал, о чём ему говорить с этим усатым человеком.
Но была удача в том, что тот сам говорил за всех, как бы отплачивая за гостеприимство, рассказывал о том, как трещали пулемёты, бухали орудия и как они шли в наступление.
При этом он загорался, терял всякую стеснительность, говорил с таким армейским запалом и с такими громкими восклицаниями в ударных местах, что Андрей Аполлонович, с вежливым вниманием слушавший его, напрягал все усилия, чтобы не вздрагивать.
А капитан, размахивая здоровой рукой, рисовал захватывающие картины битв, часто прибегая к звукоподражательному способу, от которого вздрагивала даже Нина. После каждого эпизода из своей военной жизни капитан, полукруглым жестом далеко отведя в сторону левую руку, брал рюмку и, подняв её, говорил:
– Ваше здоровье!
Андрей Аполлонович знал вред алкоголя для организма и относил его к серии сильнейших ядов. Тем более его поражала крепость природы капитана, который вводил порции этого яда в свой организм и, по-видимому, не ощущал никаких симптомов отравления.
Несмотря на свою первоначальную армейскую застенчивость, он необычайно быстро вошёл в роль не то управляющего, не то хозяина. Через неделю его бас гремел по всей квартире: это он бранил маляров, которых вызвал для замазки рам на зиму, называл их акулами и ругал бездельниками. Андрей Аполлонович, сидя у себя в кабинете, тревожно взглядывал на дверь, как бы ожидая, что к нему ворвутся и накричат на него так же, как на маляров.
Нина в первое время даже возмущалась и говорила приятельницам:
– Просто какая-то судьба: каждый раз кто-нибудь врывается в дом и устраивает всё по-своему. А при чём мы? Мы, оказывается, ни при чём в собственной квартире. Андрей Аполлонович даже боится показываться ему на глаза. Хорошенькое дело… То Валентин, теперь капитан. Дайте же жить человеку.
Но капитан оказался порядочным и даже полезным в доме человеком. Благодаря своей деятельной натуре, он сразу забрал в руки всё хозяйство: учитывал прислугу, проверял цены на продукты, распекал горничных, и Нина, к своему удивлению, увидела, что жизнь от присутствия лишнего (да ещё употребляющего в большом количестве яд) человека стала не только не дороже, а чуть ли не в полтора раза дешевле.
Это её поразило, и она уже безоговорочно и безропотно подчинилась капитану.
К профессору она сразу стала относиться более требовательно, как бы ставя ему в вину, что он – штатский и за всю свою жизнь ни разу не был ранен. А кроме того, его беспомощность в вопросах практического характера, наряду со способностями капитана в этом отношении, являлась теперь в глазах Нины большим минусом и уже вызывала в ней раздражение.
Профессор же, со своей болезненно чуткой совестливостью, под влиянием такого отношения вдруг как будто сам усомнился в полезности и даже законности своего существования. У него появился какой-то испуганный и приниженный вид, точно он каждую минуту боялся, что его могут упрекнуть в бесполезном и бездеятельном существовании. И он всё время старался делать вид, что работает очень много. Причем избегал попадаться капитану на глаза, в особенности когда тот кричал, и мимо его комнаты профессор проходил теперь почему-то на цыпочках.
Утром за чайным столом капитан просматривал свежие газеты, перевёртывая листы здоровой левой рукой, и гремел:
– Идиоты! Опозорят Россию. Ренненкампф уже отступил из Восточной Пруссии, предатель! Он спокойно отсиживался, когда нас в упор расстреливали немцы. Немцы заняли уже Сувалки! Хороша штука?
Особенно близким друзьям Нина говорила теперь:
– Я почувствовала полное успокоение с тех пор, как наравне со всеми стала что-то делать для нашей родины, и благодарю бога за то, что он создал меня такою, что мне это не очень неприятно. Я часто думаю, что любовь на краю могилы (не своей, а чужой) – это что-то такое, чего я до сих пор не представляла себе… Обнимать человека и знать, что он скоро будет убит, – это приводит в трепет. Хотя штабных, кажется, редко убивают, – почему-то прибавляла она тут же. – Притом всё-таки у нас в доме теперь мужчина. А в хозяйстве всегда необходим мужской глаз и авторитет.
Капитан эту роль выполнял действительно блестяще. Причем он иногда, благодаря непоседливости своей натуры, схватывался сам что-нибудь делать, уча бестолкового столяра или обойщика, и бередил ещё не зажившую рану, а потом лежал, закрыв глаза, и стонал.
Нина с выражением страдания и боли смотрела на него, стоя перед ним с ватой и бинтами, так как она сама делала ему перевязки. Причем поверх платья надевала ослепительно чистый больничный халат.