Текст книги "Избранное"
Автор книги: Оулавюр Сигурдссон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 41 страниц)
Сьера Бёдвар долго смотрел на свои золотые часы, подарок прихожан, которые машинально достал из жилетного кармана, потом спрятал их и принялся рассеянно теребить цепочку. Внезапно, словно вспомнив о чем-то, он откинулся на спинку кресла.
Гвюдридюр… Конечно, ее можно только пожалеть. Не такое уж это большое счастье – быть женой человека вроде него. Ведь он всегда был ни рыба ни мясо. Кто знает, может быть, многое сложилось бы у них с Гвюдридюр по-другому – и раньше, и теперь, – если б он следовал в жизни тем принципам, которые сам же провозглашал с кафедры, если б старался измениться, переломить себя, шел бы первым на уступки. В сущности, Гвюдридюр была неплохой женой, всегда принимала его дела близко к сердцу, заботилась о нем – разумеется, на свой лад. Если бы не она, разве они сумели бы купить эти полдома, когда переехали сюда из Адальфьёрдюра. Если бы не Гвюдридюр, он вряд ли смог бы в старости целиком отдаться любимому делу, с головой уйти в книги, не заботясь о завтрашнем дне, наслаждаться покоем в тиши этого вот кабинета. И субсидию, которую правительство выделило ему для продолжения литературной деятельности, наверняка тоже выхлопотала она. Кто-то ведь должен был через влиятельных лиц обратиться с соответствующим ходатайством в комитет по распределению государственных дотаций. Конечно, ему всегда казалось, что жена его слишком расчетлива, слишком озабочена их финансовым положением. Но как знать, что было бы с ними сейчас, окажись она в этих делах таким же профаном, как и он? К тому же нельзя сказать, чтобы Гвюдридюр ценила земные блага больше, чем некоторые из его собратьев священников, которые пекутся только о кошельке, о том, как бы ухватить кусочек пожирнее, которые всегда и во всем ищут прежде всего собственную выгоду. К примеру…
Сьера Бёдвар выпустил из рук цепочку. Что он тут сидит и выдумывает! Кто из знакомых Гвюдридюр вхож в комиссию по распределению государственных дотаций, кто обладает достаточным авторитетом, чтобы добиться от этой комиссии присуждения субсидии именно ему? Насколько он знал, это мог быть только один человек. Только сьера Стейндоур Йоунссон. Что ж, надо отдать справедливость бедняге Доури, верность всегда была у него в крови. До конца своих дней Доури, видимо, останется ему благодарен за помощь, которую получал в гимназии. Теперь он, конечно, начнет рассказывать всем об этой дружеской услуге, начнет хвастаться, звонить во все колокола… Неужели же Гвюдридюр и в самом деле пошла к нему, именно к нему просить, чтоб он это устроил? А почему бы и нет? Разве толстуха Финна, жена Доури, ей не двоюродная сестра? И разве сам Доури не пользовался долгое время такой же дотацией, не слишком, впрочем, это афишируя, когда сочинял свой опус о необъяснимых и таинственных феноменах?
Страшась додумать эту мысль до конца, сьера Бёдвар решил, что лучше пока не задавать себе таких вопросов. Глубоко вздохнув, он опять взялся за письмо и опять погрузился в атмосферу любви. Он писал дочери о том, что погода сейчас стоит безветренная и ясная, что давление над всей территорией страны неуклонно повышается, что вчера было пасмурно, а нынче к обеду выглянуло солнышко, что завтрашний денек обещает быть безоблачным и теплым, что, по сообщениям метеорологов, травы вошли в нормальный рост, что в этом году ожидается неплохой урожай сена и что, по-видимому, и для деревьев лето выдалось удачным, судя по березкам и кустикам рябины в его саду.
Неожиданно по всему кабинету прокатилась какая-то странная дрожь, словно волны вырвались на простор из-под тонкой корочки льда, сковавшего бухту. Сьера Бёдвар снова откинулся на спинку кресла, не выпуская из пальцев перо, прислушался к характерному грохоту, быстро замиравшему вдали. Он хорошо разбирался во всякого рода звуках, научился отличать этот грохот от любого другого и, заслышав его, больше не вздрагивал. Постоянные полеты громадных самолетов, набитых американскими солдатами и офицерами, над городом и его окрестностями давно уже перестали быть новинкой. Некоторые называли эти самолеты реактивными.
Что же, подумал он, ничего не поделаешь.
Мало-помалу ему стало ясно, о чем нужно написать дочери. Он отнюдь не был уверен, что сумеет закончить письмо сегодня, возможно, ему не сделать этого и завтра. Письмо будет длинное. Он постарается наверстать то, что, по-видимому, упустил в прошлом, совершив непростительную ошибку. Расскажет дочери о ее покойной прабабке Катрин, человеке необыкновенной доброты и стойкости, которая каждого умела порадовать и утешить. Напомнит ей о весенних утрах и летних вечерах в Адальфьёрдюре, напомнит имена гор, заливов, пустошей, глетчеров, озер и рек, которые она знала в детстве. Попросит ее вспомнить стихи некоторых поэтов о любви к родине, из тех, что были ему особенно дороги, например стихи Йоунаса Хадльгримссона, и попытается внушить ей, что в этом мире колдунов и чародеев важно лишь одно: не погубить свою душу, что бы тебе ни предлагали взамен, не отказаться от своей веры, от своей любви.
Длинное будет письмо.
Его нельзя писать наспех.
Он повертел перо, откинулся на спинку кресла, радуясь, что на душе у него опять покой и умиротворение. Аромат, доносящийся из кухни, ласкал его ноздри, напоминая, что жена готовит что-то вкусное, что его ждут оладьи и кофе. Вполне возможно, Гвюдридюр добавила в тесто изюма и тертой корицы, как она делала иногда, желая ему угодить. Обычные оладьи не вызывали у него особых эмоций, но горячие оладьи с изюмом, пахнущие корицей, политые сахарным сиропом, были для него лучшим в мире лакомством, вроде плюшек старика Бернхёфта или того хвороста, который пекла покойница Вейга. Сейчас ему очень хотелось съесть парочку таких оладий, а то ведь уж и забыл, когда ел их в последний раз. Но даже если Гвюдридюр и не добавила в тесто изюма и корицы, все равно он с наслаждением предвкушал, как подкрепится чашечкой кофе и выкурит трубочку.
Письмо… Да, да.
Сьера Бёдвар взял фотографии и принялся с любовью их рассматривать. На этом снимке дочке пошел шестой год, может быть, его сделали как раз той весной, когда она подарила ему улитку. Здесь она в день конфирмации, в правой руке сжимает псалтырь. А на этой фотографии ей только-только исполнилось двадцать. Милая, славная девочка, в нарядном платье, вырез, может, чуть великоват, в ушах блестящие сережки, а на шее модные яркие бусы, закрывающие большое, причудливой формы родимое пятно во впадинке между ключицами.
Вместо двадцатилетней дочери с фотографии на него вдруг взглянуло безобразное сказочное чудище, кабинет потонул в сумерках, время остановилось.
Во впадинке между ключицами? – подумал сьера Бёдвар. Во впадинке между ключицами?
Он часто заморгал, лицо побелело как мел и изменилось до неузнаваемости. Он все глубже и глубже вжимался в кресло, перо выпало из рук, но он даже не заметил этого. Внезапно ему стало ясно, что именно он все время пытался вспомнить и не мог. Словно вдруг налетел штормовой ветер и разметал шаткий карточный домик. Ветер все дул и дул, с такой отчаянной, безжалостной силой, что в конце концов оторвал пастора от кресла. Дрожа всем телом, ухватившись за край стола, сьера Бёдвар медленно поднялся на ноги. Он решил, что сумеет отбить атаку, если не будет стоять, а начнет двигаться, пройдется по комнате, еще и еще раз, до тех пор, пока не победит. Однако же, отпустив руку, он почувствовал, что с ним происходит что-то странное. Что со мной? Где я? Как я сюда попал? – подумалось ему. Голова кружилась, в ушах стоял тяжелый звон, все вокруг подернулось зыбкой пеленой. Он попытался было вновь ухватиться за край стола, поправить очки, но почувствовал невыносимую боль, скорчился и упал на пол.
В эту самую минуту фру Гвюдридюр громко позвала его из кухни пить кофе. Немного погодя жена позвала снова, на этот раз уже довольно нетерпеливо. Не дождавшись ответа, она открыла дверь. Сьера Бёдвар Гюннлёйхссон, ее муж, точнее, Бёдвар С. Гюннлёйхссон, pastor emeritus, неподвижно лежал на полу посреди кабинета.
BRÉF SÉRA BÖÐVARS, 1965Перевод С. Неделяевой-Степонавичене
Часовой механизм (Из записок журналиста)
(Роман)
Часть первая
1
Когда я окидываю взглядом свою жизнь в пятом десятилетии нашего века, меня порой охватывает удивление, а порой печаль. Мне кажется, я напоминал собою часы, точнее говоря, часы моей бабушки, которые добрые женщины подарили ей на семидесятилетие. В то апрельское воскресенье в нашем домишке царили чистота и торжественность, бабушка принарядилась и прифрантилась, я тоже, сияло весеннее солнце, уже начали жужжать большие синие мухи, а фьорд отливал синевой и золотом. Мне шел тогда десятый, нет – одиннадцатый год. И вот часа в три дня на тропке, ведущей к нашему дому, показались четыре празднично одетые женщины. Первой шествовала жена председателя сельской коммуны [12]12
Сельская коммуна – самая мелкая административная единица в Исландии.
[Закрыть], возглавлявшая местный Женский союз. Красная, запыхавшаяся, она держалась по обыкновению с большим достоинством и прижимала к груди картонную коробку. Женщины поочередно обняли и поцеловали бабушку, пожелали ей в этот замечательный юбилейный день всяческих благ. Жена председателя коммуны, только что вернувшаяся из поездки в столицу, вышла на середину комнаты и, чеканя каждое слово, сказала, что произнесет от имени Женского союза короткую речь. Так вот, от имени Женского союза Дьюпифьёрдюра она купила в Рейкьявике небольшой подарок к бабушкиному юбилею – новые часы, которые, она надеется, пригодятся: ведь старые ее часы вроде бы забастовали зимой, верно? Она поговорила немного об умиротворении, которое несет закат жизни, и процитировала стихотворение покойного великого нашего поэта, посвященное осени, после чего извлекла часы из коробки, водрузила их на комод, завела и поставила стрелки по своим часам. Теперь юбилярша, Сигридюр Паульсдоухтир, в прошлом акушерка, может видеть, который час.
Этими словами она закончила свою замечательную речь.
Бабушка поблагодарила за подарок, расцеловавшись со всеми женщинами и пожелав им всего самого хорошего. К моему величайшему изумлению, однако, я прочел во взгляде, которым она обвела часы, странное веселье.
– Да! – сказала она. – Ценная вещица, ничего не скажешь! – И, помолчав, добавила: – Я уж, правда, перестала думать о времени, человек я теперь старый и ленивый.
Жена председателя сельской коммуны вновь стала цитировать нашего великого поэта.
– «Красивая душа вечно остается юной…» – сказала она, и остальные женщины согласно закивали.
В этот момент я поспешно выбежал из дома, так как увидел, что во двор въезжают мой родственник Сигхватюр, крестьянствовавший в Грайнитейгюре, и жена его Адальхейдюр. Через миг они уже привязывали своих лошадей – Стьярдну и Фахси. В тот погожий весенний день бабушка едва успевала варить кофе: ее знали и любили не только в нашем селении, но и чуть ли не во всей долине, недаром она четверть века была повивальной бабкой. Когда мы вечером укладывались спать, она до того устала, что даже забыла напомнить мне, чтобы я помолился. Тем не менее я прочел положенные молитвы и очень внятно произнес «аминь», даже дважды, но не удостоился похвалы, поскольку бабушка уже уснула. Я долго не спал, прислушиваясь к тиканью новых часов и дожидаясь их полуночного боя. Они били иначе, нежели старые наши часы, звук был много чище и как бы бездушнее, вдобавок тикали они быстрее, словно стараясь не отставать от времени, которое бежало скорее, чем то, к которому мы привыкли в нашем домишке.
Не знаю, в чем уж тут причина, но мною овладел какой-то диковинный страх. Я вдруг осознал суть прошедшего дня. Бабушкино семидесятилетие попросту означало, что она пугающе близко подошла к концу своей жизни. Я впервые понял, что когда-нибудь она умрет и ее опустят в глубокую могилу на кладбище, рядом с могилами моей матери и деда. Когда она умрет, у меня, несчастного, никого не останется на всем белом свете, кроме разве что Сигхватюра из Грайнитейгюра. И сам я тоже умру, возможно не успев даже выучиться водить автомашину или осмотреть Музей естественной истории в Рейкьявике, ведь дети и молодые люди порой умирают от туберкулеза или других опасных болезней. Я так разволновался от этих неожиданных мыслей, что уже готов был встать и разбудить бабушку, но вместо этого сжал кулаки, снова принялся читать свои молитвы, вернее говоря, бубнить их раз за разом, пока не успокоился. Господи, сказал я про себя, спаси и помилуй. И тут же уснул.
Однажды вечером, недели через две, я сидел у окошка и читал сказку, а бабушка вязала чулок. Только я оторвался от книги, чтобы перевернуть страницу, как почувствовал: что-то не так.
– Бабушка, – сказал я и протянул руку в сторону комода, – часы стали!
– Да ну? – отозвалась бабушка, поднимая глаза. – Пожалуй, и впрямь стоят. Видно, я вчера вечером забыла их завести.
Она отложила вязанье и направилась к комоду. Я было опять углубился в сказку, словно ничего не произошло, как вдруг услышал бабушкино бормотанье:
– Батюшки! Вот так штука!
Она изумленно уставилась на свои юбилейные часы. Вторично отворила дверцу и толкнула блестящий маятник. Часы издали тихий звук, как бы собираясь пойти, маятник нехотя качнулся, но тотчас же застыл в вертикальном положении, будто некие таинственные причины препятствовали ему соревноваться в беге со временем.
Бабушка опять толкнула маятник, затем водрузила на нос очки, подвигала немножко стрелки и принялась наклонять часы в разные стороны, осторожно потряхивая их: такие меры всегда приводили в чувство наши старые часы. Но все было без толку. Часы Женского союза не ожили.
– Вот ведь скотина какая! А ты, внучек, их случайно не трогал?
– Нет, – ответил я.
– Ничего не понимаю, – сказала бабушка и вздохнула. – Никак мне эту дрянь не заставить идти.
– Можно я попробую?
– Только не поломай.
Я стал на цыпочки и повторил все, что делала бабушка: наклонил часы налево, потом направо, вперед, назад, легонечко потряс их, подвигал стрелки, с глубокомысленным видом пощелкал по маятнику, каждый раз внимательно прислушиваясь ко всем звукам, издаваемым часами. И наконец вынес суждение: часы, видимо, сломались.
– Сломались! Это новые-то часы! – Бабушка даже рассмеялась, такой вздорной показалась ей моя мысль. – Ну уж нет, им просто надо разойтись, вот и все, может быть, они уже сегодня ночью сами по себе пойдут. Давай-ка, голубчик, подождем, и никому об этом ни слова. А то кое-кто из мухи делает слона.
Часовщика в нашем селении не было, но всех выручал Йоуаким Йоунссон. Он был мастером на все руки: маляром, каменщиком, столяром, кузнецом, электриком, механиком, изобретателем и художником. Те, кому надо было залучить к себе Йоуакима, почти никогда не ходили к нему домой, а просто вставали где-нибудь на углу или перекрестке – и действительно, вскоре он появлялся, дымя трубкой, в любое время года без шапки и перчаток, размахивая пилой и молотком, отверткой, ватерпасом, малярным ведерком, куском провода, метром или клещами. Дел у Йоуакима вечно было по горло, вечно он метался от одного клиента к другому, с утра до вечера, а порой и по ночам. Он никогда никому не отказывал ни в какой просьбе, никогда ничего не требовал за свои труды, предоставляя заказчикам самим решать, сколько и когда платить. Многие забывали расплачиваться, а кое-кто даже просил у него в долг крону-другую, когда он кончал работу. В селении говорили, что Йоуаким может привести в порядок все что угодно – кроме собственной жены.
Дело в том, что с женой его однажды тихой весенней ночью приключилась беда: какая-то тварь – то ли муха, то ли жук – решила обследовать ее ухо, а потом взяла да и забралась внутрь и начала там вытворять черт знает что. Наутро несчастная женщина, завывая от боли, помчалась к Гисли, окружному врачу. Гисли потом рассказывал, что расчленил невоспитанное насекомое и демонстрировал ей кусочки по мере того, как выковыривал их у нее из уха. Женщина отправилась домой, вознося богу благодарственные молитвы.
Прошла весна, прошло лето, и ничего достойного упоминания не случилось. В темное время года, поздней осенью и зимой, Йоуаким имел обыкновение возиться до поздней ночи в своей небольшой кузнице, ставя различные полунаучные эксперименты. Жена его начала уставать от этих бдений, ей шел уже пятый десяток. Хотя она и верила, что гениальность мужа безгранична, детьми их судьба не наградила. Порой она глаз не смыкала из-за доносившихся из кузницы ударов молотка и скрежета напильника либо насвистывания и пения Йоуакима. Годами она безропотно и терпеливо сносила одинокие и бессонные зимние ночи, какие частенько выпадают на долю женам гениев, но теперь случилась странная штука: она вдруг начала испытывать какие-то неприятные ощущения в голове, и день ото дня они усиливались. Наконец она снова отправилась к окружному врачу и сообщила ему, что у нее в ухе находится опасное животное.
– Чепуха какая, – сказал доктор, внимательно обследовав ее, – ничего у тебя теперь в ухе нет.
– Да неверно это, – ответила женщина, – весною жуков в ухе было два, и один из них так там и остался.
Окружной врач Гисли был человеком умным и доброжелательным. Он долго смотрел на нее, не произнося ни слова, а затем сказал, что она, возможно, права, но он сейчас не может оказать ей помощь: надо выписать из столицы специальные инструменты. Шутка ли – извлечь законсервированного жука, который уже несколько месяцев пребывает в слуховом проходе.
– Если не полегчает, – сказал он, – приходи ко мне после троицы, а пока принимай вот эту микстуру, по чайной ложке два раза в день.
К весне жене Йоуакима ничуть не полегчало, правда, характер безобразий, творившихся у нее в ухе, изменился. Теперь она не чувствовала особой боли, зато жуки расплодились, их было уже по меньшей мере три, уверяла она, один жужжал, словно веретено, другой крутился, как вентилятор, а третий издавал звуки, напоминающие игру на органе. В начале июня доктор сообщил, что наконец получил из столицы необходимые инструменты. Он тщательно завязал Йоуакимовой жене глаза и принялся ковыряться у нее в ухе разнообразнейшими щипчиками и иглами. Закончив операцию, он продезинфицировал женщине ухо, снял повязку с глаз и показал улов. В стеклянной посудине лежало семь дохлых насекомых: жук по прозванию хищник, многоножка, жужелица, паук, плавунец, мокрица и бокоплав. Доктор сказал, что, скорее всего, как орган пел жук-хищник, и посоветовал на ночь обязательно затыкать уши ватой, чтобы в будущем не давать подобной дряни возможности селиться в них.
Прошла весна, прошло лето. Когда Йоуаким поздней осенью возобновил свои эксперименты и ночные бдения, таинственные твари, невзирая на затычки из ваты, непостижимым образом опять сумели забраться его жене в ухо, откуда они пытались выбраться и поднимали безобразный шум, напоминающий тяжелый грохот прибоя. Доктор сказал, что пакость эту надо взять измором, а чтобы облегчить мучения бедной женщины, сварил сильнодействующее снадобье и велел принимать его два раза в день по чайной ложке. Незадолго перед пасхой он перешел к решительным действиям и ловко извлек из уха жены Йоуакима живехонькую морскую звезду. Чудеса эти продолжались лет пять-шесть. Даже рыбы – песчанка и подкаменщик – вняли властному зову покинуть море и отправиться в ухо к несчастной страдалице, что и осуществили однажды глухой ночью. А в прошлом году после долгой и хитрой операции в фарфоровый таз в кабинете у доктора плюхнулся здоровенный краб. И уж совсем недавно доктор избавил женщину от морского ежа. В остальном же она нисколько не изменилась, была очень вежлива и скромна, держалась несколько таинственно и робко. Частенько она зазывала нас, сельских ребятишек, к себе в дом и угощала сладостями или горячим хворостом.
– Берегитесь мерзких жуков, – ласково приговаривала она и гладила нас по головам.
Но я вел рассказ о бабушкиных часах. Они стояли. И когда они простояли дня два или три, в дверях вдруг вырос Йоуаким.
– Ну вот тебе и семьдесят стукнуло, – проговорил он и пожал бабушке руку. – Мне тогда не хотелось напрашиваться на праздничный кофе, а вот сейчас у тебя в кофейнике, наверное, чашечка наберется?
Бабушка трижды наполняла его чашку. Йоуаким все сидел и дул кофе. Он сообщил, что работы у него, как обычно, по горло, всегда где-то что-то ломается да портится.
– Может, я и тебе, Сигридюр, могу чем-нибудь помочь?
– Да нет, пожалуй. Разве что пустишь мои часы.
– А что с ними?
– Да ничего вроде. Просто стоят себе.
– Это новые-то часы?
– Они самые.
– Часы Женского союза? – изумился Йоуаким, вскочил со стула и кинулся в гостиную. Схватив часы, он принялся трясти их, наклонять налево и направо, вперед и назад, двигать стрелки и щелкать по маятнику – словом, проделывать все то, что проделывали мы с бабушкой.
– Вот гадина! – сказал он через некоторое время. – Сбегаю-ка я домой за инструментом и тотчас вернусь.
Вернулся он через двое суток, вооруженный отверткой, плоскогубцами, напильниками, сверлами и магнитом. Раскурив трубку, он глубоко задумался и как бы в нерешительности вперил взгляд в часы.
– Я, правда, не часовщик, – пробормотал он, – но ничего страшного не стрясется, если я взгляну на их потроха.
С этими словами он стал отвинчивать заднюю стенку часов, непрерывно посасывая трубку. Из уголка его рта поднимался столб синего дыма, словно из пароходной трубы. Как сейчас помню, пальцы у него были длинные и гибкие, волосы взъерошенные, лоб морщинистый, однако всего удивительнее мне казалось то, как винтики и другие металлические детальки прилипали к магниту. Я стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу, и с любопытством ждал, когда откроется сам часовой механизм, а клубы дыма то и дело летели мне в лицо, окутывая таким плотным облаком, что я начинал задыхаться, отступал, кашляя и чихая, назад и вытирал слезящиеся глаза. Порой у меня даже кружилась голова. Наконец Йоуаким извлек последний винтик из задней стенки этих удивительных часов и принялся мурлыкать старинный псалом, бормоча себе под нос:
– Хитрые у них потроха – тра-ля-ля, тра-та-та-ля-ля, – и все же они стоят, вот ведь какие вредные, черт их возьми.
Он долго изучал механизм, вдувая в него струи табачного дыма, совал внутрь указательный палец, напевал над часами свой псалом, ковырялся в них отверткой, узеньким напильничком подпиливал колесики и при этом беззлобно ругался. Время от времени он резко поворачивал часы и щелкал по маятнику. А в следующий миг вновь хмурился, от чего лоб его приобретал сходство с крышей из красного гофрированного железа, пение обрывалось, а губы еще крепче сжимали чубук. Так продолжалось довольно долго. Наконец он виновато посмотрел на бабушку и, не допев заключительных тактов похоронного псалма, шумно перевел дух.
– Ну ладно, Йоуаким, – сказала бабушка.
– Видишь, Сигридюр, я ведь не часовщик, – произнес он, выколачивая пепел из трубки. – Ни черта у меня с этими паршивыми часами не выходит, и ни черта не выйдет. Надо бы их разобрать до последнего винтика.
Бабушка ответила, что, если нужно, пусть он их разберет. Такому умельцу снова собрать их – плевое дело.
Йоуаким пропустил эту лесть мимо ушей, рванул себя за волосы и испустил стон.
– Такие вот дела, – сообщил он. – Ума не приложу, как быть.
– Может, тебе сейчас не с руки заниматься моими часами? – спросила бабушка.
Йоуаким взглянул на потолок, поежился, потрогал отвертку и, посмотрев с мученическим видом на часы, начал оправдываться. Разумеется, дел у него невпроворот, прямо-таки чертова пропасть, никогда столько всего не выходит из строя, как весной, – и лодки, и дома, и машины, и инструменты. И все же он бы с удовольствием сразился с этими норовистыми часишками, если бы счел такие действия верными.
– Ты что имеешь в виду? – спросила бабушка.
Ну, мало ли что он имеет в виду. Он никогда не обучался часовому ремеслу и поэтому ни за что не может поручиться – даже если он из кожи вон вылез и разобрал часы до последнего винтика. Он, вообще-то, считает, что самое разумное – отправить их с оказией в Рейкьявик. Часы ведь подарены ей к юбилею могучей организацией – Женским союзом Дьюпифьёрдюра. Как вам известно, жена председателя коммуны Раннвейг возглавляет этот Союз, а Унндоура там казначеем…
Бабушка улыбнулась.
– Умный ты человек, Йоуаким, – сказала она. – Правильно говоришь.
Йоуаким слегка смутился и принялся набивать трубку.
– Я никого ни в чем не виню, – сказал он, подумав, – и уж вовсе не желаю вмешиваться в дела Женского союза. Мне жаль, Сигридюр, что я не могу тебе помочь. Конечно, паршиво жить без часов…
– Да нет же, – перебила его бабушка. – Что мне время – дел у меня больше никаких нет, женщина я старая и ленивая.
– Я знаю одного часовщика в Рейкьявике, зовут его Гвюдмюндюр, если он еще не помер.
– Там, конечно, немало часовщиков, – ответила бабушка. – Я как-нибудь, когда будет настроение, попрошу кого-нибудь свезти их туда.
Йоуаким принялся привинчивать на место заднюю стенку часов, выпуская громадные клубы дыма, но на сей раз молча, не напевая ни веселых, ни печальных псалмов.
– Паскуда поганая! – произнес он, сокрушаясь, что не сумел пустить в ход все свое мастерство и изобретательность. – Скорее всего, в них что-то поломалось или по крайней мере заскочило, – буркнул он, продолжая гадать, что могло приключиться с часами, и понося их последними словами. Рассуждения его перемежались тяжелыми вздохами. – Не иначе как в них какая-нибудь тварь забралась, – заключил он. – Уверен, в этом все дело, они встали из-за этой твари.
Прошло немало времени. В начале июня я простился с бабушкой и все лето провел в Грайнитейгюре. Как и в прошлом и в позапрошлом году, обитатели хутора были со мной предельно дружелюбны – и Сигхватюр, мой родственник, и жена его Адальхейдюр, и моя ровесница Ингюнн и малыш Бьёсси, рыжий бутуз лет шести. Обращались со мной как с членом семьи и не заставляли работать больше, чем положено детям моего возраста. Старик Торгейр вызвался научить меня нюхать табак, когда я начну носить длинные штаны, а Сина Свейнс, нанятая на время сенокоса поденщица с юга, сказала, что выйдет за меня замуж, как только у меня станут пробиваться усы. И все же, несмотря на доброе ко мне отношение, дня не проходило, чтобы я не вспомнил, как одинок я на белом свете: Адальхейдюр ласкала меня не совсем так, как она ласкала Ингюнн и Бьёсси, а дядя Сигхватюр порой бывал резковат и называл меня бездельником. Нередко я смотрел туда, где кончается долина, и думал о бабушке или мечтал, какая у меня была бы жизнь, если бы мама была жива, а еще лучше – и мама и папа. Мама умерла, когда мне шел второй год, а папу моего звали Йоуном, и был он моряком. Бабушка мне как-то сказала, что он погиб за полгода до того, как я появился на свет, но, когда я начинал расспрашивать о нем – откуда он родом, кто его родственники, – она либо переводила разговор на другую тему, либо отвечала молчанием. В Грайнитейгюре моих родителей никогда не упоминали, и все же я был абсолютно уверен, что хозяева знают о них больше, чем я, а из того, что ни Сигхватюр с Адальхейдюр, ни бабушка не желали говорить о них, я заключил, что в их истории есть что-то для меня позорное. Порой мысль, что я сирота, придавала мне силы. Я им всем еще покажу, на что способен, вот вырасту, куплю орган, буду возить его по долине на грузовике, останавливаться на каждом хуторе и наполнять все небо могучим половодьем звуков. Чаще, однако, я мирился со своей долей и делал вид, будто не замечаю, что Адальхейдюр обращается с Ингюнн и Бьёсси ласковее, чем со мной. Кормили меня досыта, жилось мне хорошо, и ни у кого не было и не будет основания упрекнуть меня в неблагодарности. В России, говорил Сигхватюр, дети умирают от голода, просто мрут как мухи.
Не следует, впрочем, полагать, что у меня не было в Грайнитейгюре счастливых часов. Впоследствии я часто думал, что много потерял бы в жизни, если бы все мое детство прошло только в нашем селении, в Дьюпифьёрдюре. Мне очень нравились взрослые люди на хуторе, я полюбил лошадей, особенно Стьярдну и Фахси. Играл я не только с малышом Бьёсси и Ингюнн, но и с ягненком и теленком, с псом Чернышом и котом Бородачом. Едва ли есть нужда упоминать ржанку и кроншнепа, щеврицу, трясогузку и красноножку: все дети любят птиц. Но на третье лето в Грайнитейгюре у меня появились новые друзья – цветы.
Я непрестанно открывал для себя цветы, на которые раньше не обращал внимания, – цветы на дворе и на лугу, цветы на склонах и холмах, цветы, растущие на песке, и цветы, растущие среди камней, маленькие душистые цветочки в укромных уголках среди кустов или ивняка. Некоторые из этих цветов стали удивительно близки мне, в особенности оттого, что росли они в бесплодных, каменистых местах. Я наблюдал, как они пробивают землю, вылезают среди камней, их лепестки играли на солнце спокойными, мягкими красками либо печально мокли под низким, затянутым тучами небом. Я наблюдал, как они постепенно утрачивали свою молодость, как сгибались их стебельки, как венчики начинали напоминать лицо моей бабушки, как потом они вдруг жухли и вяли. Их жизнь, жизнь всего, что рождается и умирает, была для меня тогда такой же загадкой, как и теперь. Случалось, я разговаривал с цветами, тихонько спрашивал их, уносятся ли они на небо, когда умирают. Порой мне казалось, что они меня понимают и тоже обращаются ко мне, но, как я ни напрягал слух, ответа не слышал. Вот я пишу сейчас эти воспоминания, человек уже широко известный и, по мнению многих, суровый, и снова чувствую запах подмаренника и чабреца, я снова на выгоне в Грайнитейгюре пасу коров тихим воскресным утром под небом в светлых облаках. Вот я иду – маленький мальчик в коротких штанишках, в бежевой шерстяной кофте, ужасно некрасивый и, наверное, куда более простодушный, чем положено быть в десять лет. Господи, до чего же хороша погода! Я усаживаюсь на поросшую вереском кочку, вслушиваюсь в ровный гул реки, и мне хочется, чтобы время остановилось. Но оно не считается с моими желаниями, оно идет и даже бежит. Однажды вечером долину заливает туман, становится прохладно, просто, можно сказать, холодно, вдали хрипло каркает ворон. Наутро земля покрыта инеем и все цветы погибли. Кончилось мое третье лето в Грайнитейгюре, и осенний ветер колышет жухлую траву. Я прощаюсь с обитателями хутора и отправляюсь домой, к бабушке.
На первый взгляд в нашем селении за это время ничего не произошло, но вскоре я узнал, что по спокойной поверхности не всегда можно судить о том, что творится в глубине. Женщины разделились на партии, чуть ли не на враждебные лагери, они стали все чаще собираться на чашку кофе, во многих домах заговорили таинственным шепотом, на многих лицах появилось угрожающее и воинственное выражение. А причиной всех этих раздоров и смятений чувств явился неодушевленный предмет – часы моей бабушки.