Текст книги "Избранное"
Автор книги: Оулавюр Сигурдссон
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 41 страниц)
– Крохотный-то какой!
Дочери их, Маульфридюр – обычно ее звали сокращенно Фридой, а иногда Маддой, – было лет восемнадцать-девятнадцать. Полная копия отца – широколицая, крупнозубая, коренастая, шумливая, – она, когда входила в раж, ругалась как извозчик. Работала она на каком-то заводике, кажется мыловаренном, а каждый субботний вечер ходила на танцы, и глубокой ночью у парадной или внизу на лестнице слышался шепот и смех: это она прощалась с кавалерами, которые во что бы то ни стало хотели подняться к ней или увести ее с собой – показать, как они живут.
– Из-за меня сегодня ночью трое подрались, и двое из них на полу лежать остались, – говорила она невестке в Новый год.
В начале марта состоялась ее помолвка. Жених оказался маленьким человечком с узкой грудью и покатыми плечами, но поразительно волосатым.
– Мать моя родная, какой же ты крохотный, Боуи! – воскликнула она, когда они с женихом обменялись кольцами. – Не больше лапы Руниного мужа! (Имя Руны, ее замужней сестры, жившей в Сандгерди, мне часто доводилось слышать в этом доме, но я никогда ее не видел.)
В будни старуха вставала ни свет ни заря. Ко времени, когда муж вылезал из постели и, шумно сопя, облачался в латаный-перелатаный нанковый костюм, она обычно успевала приготовить бутерброды, наполнить термос молоком, разведенным водой, и ставила на огонь кофейник. Муж напоминал, что необходимо экономить кофе, обвинял ее в безумной расточительности, ругал за опасную страсть к роскоши в трудные времена.
– Ничего вам не сделается, если и молоко с водой попьете! – Затем он выпивал чашку «чернил», съедал бутерброд, велел будить Фриду, брал сверток с едой, с шумом спускался по лестнице и, открыв входную дверь, осенял себя крестным знамением. Штатный служащий Города!
Маульфридюр просыпалась долго: полуночница пр натуре, она вставала с мучениями.
– Мадда! Мадда! – звала старуха. – Я уже налила тебе! Мадда! Мадда! Ну вставай же, кофе стынет! – Постепенно она теряла терпение, голос начинал дрожать. – Мадда! Мадда! На работу опоздаешь, на работу опоздаешь!
Наконец слышался протяжный зевок. Маульфридюр просила мать замолкнуть и принималась жаловаться: кофе холодный, а хлеб такой, что и есть не хочется. Мало-помалу она окончательно стряхивала с себя сон и, восклицая: «Господи!», поспешно одевалась. При этом обнаруживалось, что на одном чулке дырка, а юбка лопнула по шву. Куда девалась ее губная помада? Кто взял ее платок? Этот мальчишка, этот разбойник, все он рвет и портит! Никаких нервов не хватит!
Когда она уходила, старуха убирала в комнатах, мыла полы и лестницу, тихо разговаривая сама с собой. Иногда она перечисляла, что ей надо сделать за день, иногда беседовала с давно умершими родственниками, особенно с отцом и двумя дочерьми, Сольвейг и Гвюдлёйг, но всего чаще говорила «Такие вот дела» или «Жизнь наша – не мед». А с конца марта стала повторяться фраза «Только бы не в подвал».
Обычно она подавала в постель сыну с невесткой кофе, а мальчику молоко. Вильхьяульмюру кофе не нравился.
– Помои! – сердито говорил он, а невестка шумно втягивала воздух и, едва старуха закрывала за собой дверь, бурчала:
– Для насон жидковат!
Меря поражала старухина активность и выносливость. Она ни секунды не была без дела, разве что когда ласкала малыша или начинала задыхаться от волнения. Готовила на всю семью. В любую погоду таскалась в магазины за молоком, хлебом и рыбой. Стирала, убирала, штопала, шила, хотя сама не могла вдеть нитку в иголку и просила об этом других, чаще всего мужа. Дочь ленилась помогать ей по вечерам, когда была дома, а невестка, казалось, всеми силами избегала общения с ней, кроме как за едой. Старуха была у них все равно что служанка, скорее, даже рабыня, я никогда не слышал, чтобы ей сказали хоть одно ласковое слово, спросили, не устала ли она, поблагодарили за труды и заботу. Зато ее без конца подгоняли, упрекали, что она медлительна, неаккуратна. Ее винили и в расточительности, и в прижимистости, и в том, что она покупает слишком много продуктов, и в том, что покупает их слишком мало, и в том, что плохо варит кашу, плохо моет полы, не экономит дорогое мыло и стиральный порошок. Она постоянно находилась как бы под перекрестным огнем: мужу хотелось одного, а детям подавай другое. В семье редко говорили тихо и спокойно, все непрестанно спорили, ругались, грызлись и собачились. Особенно яростные перебранки возникали по воскресеньям, когда даже в разговоре о погоде могла возникнуть ссора. А какие скандалы разгорались из-за того, что кто-то хотел читать «Моргюнбладид» весь день, или же из-за радио: одним оно было интересно, другим мешало. Маульфридюр называла богослужения по радио «пасторской жвачкой» и «занудными псалмопениями», а отец ее отзывался о танцевальной музыке как о «кошачьих концертах» и «воплях».
– Да выключите вы к чертовой матери это свинство, я спать хочу! – кричал он.
Правда, в двух пунктах они были единодушны: что нет ничего хуже так называемых симфоний и что песня Студиозуса о Магге и Маунги – отличная штука.
Причиной самых остервенелых ссор был Вильхьяульмюр, безработный пьяница. Старуха, когда не задыхалась от волнения, брала его под защиту. Конечно, кое в чем он виноват, говорила она, но не во всем. Кризис – не его вина. Война – тоже. Будь у Хьялли постоянная работа, да притом чистая, скажем на заводе, то, она убеждена, он бы бросил пить, кормил и себя, и семью, не швырял денег на ветер, в общество трезвости вступил.
– Безработица, – говорила она, задыхаясь, – разве он в ней виноват? – Она точно знает, что ее Хьялли честно пытается найти работу. Так как же можно винить беднягу в лени?
– Он бездельник, а ты покрываешь его! – кричал ее муж и ругал сына на чем свет стоит, обзывая и идиотом, и тряпкой, а приятелей его – пропойцами и паразитами. Кто виноват, что полиции раз за разом приходится волочить его домой, словно куль? Кто виноват, что он напивается как свинья, когда дорвется до водки? – Не знаю, в кого он такой уродился, в моем роду пьяниц не было, – говорил старик и безбожно ругался. Если б сын захотел, то при всей безработице и кризисе мог бы заработать на еду да на одежду. Экономить надо, экономить, а не хлестать водку, курить и дуть кофе точно воду. Бросить надо к черту всех этих дружков – шалопаев и алкоголиков, поладить с хорошими людьми и предложить им свои услуги – если придется, за небольшие деньги. А требовать высокое жалованье – от этого всем плохо: и рабочим, и хозяевам. Короче говоря, отца надо слушать, и тогда, кто знает, он, может быть, даже станет… да, штатным служащим Города!
Маульфридюр высказывалась в том же духе. Особенно нападала она на брата в отсутствие отца.
– Смотреть на тебя, Вилли, противно! – говаривала она. – Рожа у тебя с перепою зеленая, будто плесенью обросла! – Она неустанно попрекала его тем, что он с женой и ребенком сидит на родительской шее. – Я за себя деньги вношу, – шумела Мадда, – а ты что? Пьешь без просыпу, да еще маму заставляешь покупать тебе курево!
– Заткнись! – отвечал Вильхьяульмюр. С отцом он в пререкания старался не вступать, но все же порой срывался. Тогда, он ядовито осведомлялся, где старик хранит все те деньги, которые сэкономил на том, что пьет молоко пополам с водой. А позвольте полюбопытствовать, что отец выгадал, ползая на брюхе перед этими хорошими людьми, что заправляют Городом. Он краем уха слышал, что отец работает подметальщиком и мусорщиком, ворочает бочки с отходами и даже сортиры чистит. Быть того не может, чтобы отцу за его голос на выборах дали такую поганую работенку. А он не пытался поладить с хорошими людьми, которые правят Городом? Или ему нравится сидеть по уши в грязи и дерьме?
Иногда Вильхьяульмюр кидал на отца такой взгляд, что меня брала оторопь. В этом взгляде были и ненависть, и вызов, и стыд, но прежде всего боль. Вообще он скрывал, что ему плохо, однако как он несчастен и жалок, всего явственнее было видно после стычек с отцом. Я сочувствовал ему, но тем не менее он частенько вынуждал меня ругаться про себя, особенно по ночам. Напившись, он поносил жену, обзывал ее брюзгой и грозился развестись или же слезливо жаловался на свои несчастья, без конца повторял, что смертельно устал от беспросветной нужды и лучший для него выход – покончить с собой, чему все только рады будут. Она пыталась утешить его, прощала всю грубую брань, уверяла, что любит, и плакала вместе с ним. Иногда при этом просыпался малыш и принимал участие в этих скорбных ночных рыданиях, горько плакал и звал бабушку. Мать начинала тогда укачивать его, а отец бубнил: «Баю-бай, дружок, баю-бай!» Наконец мальчик снова засыпал, супруги ложились в постель, а я погружался в дремоту, но тут за стенкой, как правило, слышался нежный шепот, поднималась любовная возня, и все это завершалось бесстыдным шумом. Я говорил себе, что жизнь есть жизнь, а супруги – молодые люди, но если итогом этой ночи будет новый ребенок, какое его ждет существование, кто позаботится о том, чтобы он нормально рос? Вильхьяульмюр плохо переносил алкоголь, его рвало, он стонал и причитал, похмелье было тяжелым, он лежал большую часть следующего дня, каялся и божился, что больше капли в рот не возьмет. После таких обещаний он дня два-три уходил рано и либо торчал в порту, либо слонялся по городу. Но работы не находил и напивался снова.
– Если бы у него была постоянная работа, – говорила старуха, – да еще и чистая…
Мало-помалу я стал сомневаться. Не поздно ли?
Мечты. Любовь.
Я стою и разглядываю обшарпанный дом номер 19 по улице Сваубнисгата, и в груди моей что-то звучит, словно полузабытый припев. Я смотрю на запыленное окно моей прежней клетушки и прислушиваюсь к песне минувших времен. Как я был влюблен! «Твой до гроба», – сказал я Кристин. «Твоя до гроба», – сказала она мне. Когда я услышал из ее уст эти слова, я онемел от радости, задрожал от счастья, был до глубины души тронут ее любовью и незаслуженным доверием. Она самая очаровательная девушка на свете, прошептал я ей, я сделаю все возможное и невозможное, чтобы оказаться для нее достойным спутником жизни, ее любовь – это весна в лесу.
– Как красиво ты говоришь, – отвечала она.
Я чувствовал себя парящим над облаками.
– Какая ты красивая. Ты напоминаешь мне сабельник.
– Это такой цветок?
– Да, – прошептал я. – Цветок.
И прошел вечер.
Прошли вечера.
Во время наших встреч я особенно отчетливо ощущал, как не похож на героев романов прославленных писателей, на этих блестящих молодых людей, которые непрестанно получают переводы от добрых родственников, носятся со своими невестами из города в город, из страны в страну и пьют шампанское словно воду. Быть рыцарем, хоть и маленьким, я мог, лишь если экономил на всем, трясся, как скряга, над каждой кроной, иначе я бы не смог аккуратно платить Рагнхейдюр и старой чете в доме 19 по улице Сваубнисгата. Иногда мы с Кристин ходили в кино, несколько раз бывали в кафе, а дважды я мог позволить себе пригласить ее в театр. Обычно, однако, мы проводили вечера в моей клетушке, а угощение состояло из шоколадки. Я показывал Кристин свой гербарий. Когда за стенкой начинались ссоры, я нередко хватал какой-нибудь сборник стихов и читал вслух, пока грызня не утихала, либо, если стояла хорошая погода, предлагал прогуляться вокруг Озерца. «Да», – отвечала Кристин и кивала, когда я указывал на луну, звезды и северное сияние, красивое облако, странный отсвет или же на заиндевелый сад, где стройная рябина дожидалась весны.
«Мечты, любовь», – написал я выше. Надо прибавить еще одно слово: страсть.
И все же я уверен, что некоторым знаменитым писателям, сочиняющим бестселлеры о жизни помолвленных, наши с Кристин ласки не показались бы заслуживающими описания. Мне даже ни разу не пришло в голову, что хорошо бы пересчитать родинки на теле Кристин. Она не требовала ни мехов, ни шампанского. В нас было еще столько детского, что мы клялись друг другу в вечной любви, сидя на краешке кушетки (которую я, правда, величал софой). Мы невинно целовались, возможно слегка откидываясь назад при объятиях, краснели и дрожали, но никогда не принимали горизонтального положения, никогда не гасили свет. Эти часы доставляли мне первое время такое полное наслаждение, были такими чистыми и прозрачными, что мне казалось, это происходит во сне. Когда я сказал Кристин, что ее любовь – весна в лесу, я видел перед собой рощу в Грайнитейгюре, одетую свежей листвой, влажную от росы и благоухающую. Когда я назвал сабельник, я видел перед собой темно-красный цветок на берегу окаймленного камышом озерка. Утренние облака, закатное небо, зыбь на глади Дьюпи-фьорда, горы в голубой дымке, рокот волн, пение птиц в Иванову ночь, речка в долине, цветы на дворе и выгоне, поросшие вереском кряжи под радужным небом – все это проносилось в моем сознании и каким-то непостижимым образом связывалось с Кристин. Наши свидания первое время вызывали во мне такой шквал красок и звуков, что порой я не мог произнести ни слова. Я молчал, держал ее за руку – и молчал.
Потом в моих жилах забушевала кровь. Все резко изменилось – по воле случая.
Однажды промозглым, дождливым вечером Кристин снимала пальто, задела локтем выключатель, и свет погас.
Нечаянно.
Зажгли мы его очень нескоро.
В этот дождливый вечер мы научились давать отдых лампе и обходиться тем, что нам давал город, – тусклым отсветом уличных фонарей, проникавшим сквозь окно. В комнатке царит полумрак, но всего темнее под косым потолком, под крышей, там, где стоит кушетка, «софа». Мы вдруг обнаруживаем, что, в общем, целоваться до этого не умели. Затем мы обнаруживаем, что кушетка создана для лежания. Мы больше не сидим на краешке, красные и смущенные, а ложимся, обвиваем друг друга руками, задохнувшись, прижимаемся друг к другу – все плотнее и плотнее, до тех пор пока любое движение наших тел, даже едва уловимое, не может не побудить самые таинственные их сферы к таинственному единению. Но… Когда наши ласки становятся такими, что их вполне уместно было описывать в бестселлерах о жизни помолвленных, когда я, трясясь, как электромотор, вдруг вижу, что юбка у Кристин задралась, открыв все, что можно, что колени ее уже не оказывают сопротивления, – кто, как вы думаете, является моему внутреннему взору и устремляет на меня пристальный взгляд? Конечно же, моя покойная бабушка, Сигридюр Паульсдоухтир, в прошлом акушерка селения Дьюпифьёрдюр. Она ничего не произносит, но ее спокойный облик останавливает меня, заставляет обратиться к моей совести, и вопросы – жестокие, серые, прозаические – вдруг врываются в сумеречно-алый мир любви и страсти. (Сколько безработных в Рейкьявике? Сколько надо зарабатывать, чтобы прокормить семью? Сколько надо платить за две самые дешевые комнаты и кухню? А за маленькую комнатку и кухню? А за приличную комнату и кухню? Сколько стоят кольца? Сколько стоят шторы – или можно обойтись без них? Сколько стоят стулья? Один стул? Лампы? Одна лампа? Сколько стоят чашки? Тарелки? Ножи? Вилки? Ложки? Кастрюли? Кофейник? Вафельница? Сколько стоит колыбель? Да-да, колыбель!Сколько стоит самая обычная колыбель? Кто обещал никогда не злоупотреблять доверием своей невесты? У кого едва хватает денег на билеты в кино да на плитку шоколада? Кто думал про себя: если итогом этой ночи будет новый ребенок, какое его ждет существование, кто позаботится о том, чтобы он рос нормально?) Я не знаю, что ответить. Я разжимаю объятия, сажусь на край кушетки, притворно откашливаюсь и, ссутулившись, жду, пока стихнут бешеные волны, сотрясающие мое тело.
– Как в доме все слышно.
Молчание.
– Каждый звук.
Она вздыхает.
– Я… ты… я тебе сейчас шоколада найду.
В полумраке я вижу, что она шевелится, оправляет одежду.
– Включить свет?
– Не сейчас. Чуть позже.
Нам можно было целоваться, можно было обниматься, можно было лежать вместе и ощущать сквозь ткань самые потаенные места наших тел, нам можно было все – но нам нельзя было соединиться.
Нельзя!
Мы томились от жажды у бьющего источника, но вместо того, чтобы утолить ее, мы принялись грызть шоколад. (Быть может, вода превратится в желчь в устах твоих, если дерзнешь пить до того, как добудешь чашу!) Мы уже стояли у незапертых ворот сада, играющего тысячью красок, видели розы, ощущали аромат, но в следующий миг повернули обратно – и стали разглядывать мой гербарий, поблекшие и увядшие цветы. (Если ты беспечно, не думая о последствиях, войдешь в этот сад, то он, возможно, превратится в чертополох и терновник, а скорее всего, в тесный подвал, где в каждом углу притаилась бедность. Ты молод, тебе придется подождать!)
И я сказал:
– Нам придется подождать.
Она промолчала.
– Нельзя.
Она вздохнула.
– Нельзя. – «Пока мы не поженимся», хотел сказать я, но губы не смогли произнести эти слова.
Кристин встала.
– Послушай, – прошептала она. – Мы когда поженимся?
Я не мог выговорить ни слова.
– Когда у нас будут деньги, – выжал я наконец из себя.
Она задумалась, сидя на краю кушетки, вложила свою маленькую руку в мою и уставилась в пространство.
– Ты собираешься всю жизнь быть журналистом?
– Не знаю. Во всяком случае, до лета.
Мы снова дышали нормально. Мне показалось, еще рано говорить Кристин, что я задумал: попытать летом счастья – наняться на траулер, промышляющий селедку, хотя в Дьюпифьёрдюре я никогда рыбаком не работал и жутко страдал от морской болезни, совсем как Йоун Гвюдйоунссон из Флоуи. Если повезет, я вернусь с туго набитым кошельком. Тогда я смогу…
Палец Кристин шевельнулся в моей ладони.
– Послушай, когда мы объявим о помолвке? – шепотом спросила она.
– Когда у нас будут деньги, – повторил я и добавил: – Скоро.
Я твердо решил бросить вызов морской болезни и наняться на какую-нибудь посудину. Если повезет…
Ее рука выскользнула из моей ладони.
– Зажги свет.
Так прошло несколько вечеров. Потом стало иначе. Разумеется, мы по-прежнему запирали дверь, но свет гасить перестали. За стенкой – бушевали соседи, на улице ярился пронизывающий зюйд-вест, рвал антенну и завывал под стрехой и у фронтона. Я не стал читать Кристин стихи наших замечательных поэтов, ботаника тоже не влекла меня: что такое засушенный лютик, наклеенный на бумагу, по сравнению с садом, играющим тысячью красок? Поначалу мы почти не говорили. Волосы Кристин, мягкие, золотистые, касались моей щеки, но всякий раз, когда мне хотелось встать и потушить свет, что-то невидимое останавливало меня. Соседи за стеной ссорились все громче. Теперь на повестке дня был Вильхьяульмюр.
– Ни на что ты не годен!
– Кто дал тебе табак?
– Заткнись!
– Если бы у него была постоянная работа…
– Тряпка он! – орал старик. – Тряпка, и ничего больше! Самая последняя тряпка!
Кристин прислушалась.
– Ну и грызня!
– Я бы не сказал.
– Что же это тогда такое?
– Дурная привычка.
– Что они, собственно, за люди?
– Хорошие.
– Почему же они так шумят? Почему всегда собачатся?
– Им тяжело приходится. Бедность…
Маульфридюр презрительно хмыкнула. Старик стукнул кулаком по столу. Старуха забубнила что-то, но ветер заглушил ее слова. Потом я услышал, что Вильхьяульмюр, не прощаясь с женой, кинулся вон из комнаты, сбежал по лестнице, хлопнул дверью и скрылся в круговерти, явно без пальто. Куда он направился, я не знал, но был уверен, что вернется он очень поздно и напившись. Меня ждала бессонная ночь.
Кристин сказала, что знает девушку, которая иногда по вечерам ходит в «Борг» с парнями, а родителям говорит, будто ночевала у подруги или у родственницы. Мамаша у этой девицы страшно набожная.
Бедняга Вильхьяульмюр, подумал я.
– Хорошо бы как-нибудь сходить в «Борг». Потанцевали бы.
– Я не танцую.
– Я бы поучила тебя.
– Не знаю даже…
– Ну пожалуйста, пригласи меня как-нибудь в «Борг». Как миленький будешь у меня учиться танцевать.
– Пожалуй.
Маульфридюр стала напевать произведение Студиозуса. Отец ее то чертыхался, то зевал. Старуха продолжала глухо бубнить – несомненно, что-то о сыне и о том, как несправедливо устроен мир. Жена Вильхьяульмюра убаюкала ребенка и принялась беспокойно расхаживать по комнате: мне иногда было слышно шарканье ее туфель, четыре шага до окна, как обычно, четыре шага до двери, там скрипели две половицы. Так она будет ходить без перерыва, пока не вернется Вильхьяульмюр, пока он пьяный не взберется по лестнице, скорее всего поддерживаемый здоровенным полицейским. Порывистый ветер стучался в ее окно, завывал, шептал и свистел, не переставая скрипела антенна…
– Милый, ты меня не слушаешь?
– Что?
– У нас дома все в восторге от «Светоча».
– Ага.
– Да, но…
– Что «но»?
– Папа не понимает, почему тебе так мало платят.
Я вздрогнул.
– Он говорит, ты должен или потребовать прибавки, или уйти на хорошую должность.
Я в замешательстве молчал.
– Он говорит, ты должен потребовать триста пятьдесят в месяц.
Голова пошла у меня кругом. Триста пятьдесят!
– Он говорит, тебе надо вступить в партию.
– В какую?
– В Народную.
Я ничего не ответил.
– Если вступишь в партию, может быть, станешь государственным служащим. Как папа.
Мне стало как-то неприятно, ничего я не мог с собой поделать. Конечно, я знал, что сама она не стала бы рассказывать родителям о таких деликатных вещах, как мое жалованье. Ее вынудили. Меня обсудили и не сочли достойным – если только я не заполучу хорошую должность, не стану зарабатывать хотя бы триста пятьдесят крон в месяц, не вступлю в Народную партию.
– Не вступлю я ни в какую партию!
Конечно, так она папе и сказала. Она ответила, что никогда я не стану агитировать на выборах, вербовать избирателей, я не такой, как он, я другой. Она спросила, почему он всего лишь дворник, он ведь знаком с этим Аурдни Аурднасоном, который неофициально все может устроить. Она сказала, что если я не вступлю в партию, то все равно выбьюсь в люди, я способен на большее, чем быть дворником…
Старик за стенкой снова завопил: он хочет слушать по радио лекцию, пусть жена замолкнет, а дочка перестанет мяукать. Шарканье в комнате молодых супругов прекратилось – невестка остановилась у окна: в такой ветер народу на Хабнарстрайти, наверное, почти нет, глядишь, Вильхьяульмюр вернется трезвым.
Кристин вздохнула.
– Папа на меня совсем не сердится, – продолжала она. – Ты не представляешь себе, как он любит нас, своих детей. Он только очень властный – и хитрый. Говорит и говорит, а мама все поддакивает и поддакивает. Даже когда газеты читает – и то говорит.
Она посмотрела на меня, стиснула мою руку, прижалась.
– Милый, почему ты такой грустный?
Нет, я уже не грущу, в груди у меня потеплело, взгляд ее согревает меня словно солнце. Боже, она любит меня, несмотря на мою бедность, ходит ко мне вопреки возражениям родителей, в любую погоду поднимается одна по Сваубнисгата, вносит весенние краски и утренние звуки в эту неуютную клетушку. Вдруг все пути открылись передо мной: я оправдаю доверие невесты, покажу этому ее папаше, на что способен, еще весной добьюсь от Вальтоура прибавки, а летом, бог даст, отправлюсь на лов сельди и заработаю кучу денег.
Нет, я уже не грущу. Я забыл про морскую болезнь, не слышу шарканья за стеной.
– Любимая, – лепечу я, – спасибо тебе за то, что ты пришла в такую непогоду.
И прошел вечер.
Прошли вечера.
Я всегда провожал Кристин до перекрестка у ее дома. Мы прощались за руку. Она не позволяла провожать ее до парадной: если нас увидят вместе, ее задразнят дома, особенно Гюгга, она никогда до нее не ложится и вечно подсматривает, дурочка, маленькая еще, недавно конфирмовалась. После этих встреч меня частенько ждала работа – либо дома, либо в редакции «Светоча». Порой кровь еще долго бурлила во мне, и, вместо того чтобы биться над переводом датской любовной новеллы или править корректуру, я думал о Кристин и ее ласках, снова превращался в электромотор, вскакивал, тупо глядел в окно, снова садился, пытался сосредоточиться, но ничего у меня не выходило. Случалось, я как одержимый работал допоздна, затем рвал в клочья «Родной очаг» или «Семейный журнал», мстя… даже не знаю кому или чему, скорее всего, всем и всему, в том числе и тем жизненным правилам, которые внушила мне покойная бабушка. Случалось, я ощущал только усталость, пустоту и грусть. Я ложился, поворачивался к стене и засыпал. Сплошь и рядом, однако, сон был тревожным из-за того, что кровь продолжала бурлить. Мне снилась Кристин, и в снах этих я полностью освобождался от всякого чувства ответственности… Внезапно я просыпался в ужасе и с ощущением вины. Господи, я, неимущий, на плохой должности, и стал отцом! Но, слава богу, Кристин со мной нет. Я один. Конечно же, я один. Конечно же, Кристин со мной нет. Нам нельзя, нельзя!
За стенкой ссорились, плакали, стонали и любили друг друга.
5
Личная жизнь незаметного журналиста на северной окраине мира – что она на фоне тех ужасных событий, которые происходили ранней весной 1940 года? Мысль об уничтожении и смерти, о том, что сбрасываются бомбы на невинные жертвы – женщин, детей и стариков, что сжигаются города, идут на дно суда, люди мучают, пытают, убивают друг друга, – эта мысль гвоздем засела у меня в сознании, все больше и больше овладевала моими чувствами. Мне было не до сияющего небосвода и готовых вот-вот лопнуть почек на деревьях. Тень насилия и порабощения придвигалась все ближе: немецкая армия, щелкнув пастью, за один день проглотила Данию. Шли бои в Норвегии.
– Может быть, им удастся выгнать немцев? – спросил я шефа.
Вальтоур, непривычно хмурый и беспокойный, просматривал газеты, жуя спичку и поминутно сплевывая щепочки.
– Выгнать немцев? Да что ты, милый! – резко ответил он. – По-твоему, у немцев оружие игрушечное?
– Неужели нет на свете справедливости?
– Справедливости? В войне-то? Господи, какой ты ребенок!
– Шведы и англичане должны помочь норвежцам.
Вальтоур покачал головой.
– Англичане в лучшем случае пошлют им несколько ржавых винтовок и сердечный привет, а шведы благодарят судьбу, что могут наживаться на своей стали. Норвежских парней всех поубивают, всех уложат за несколько дней.
Мне не хотелось верить этим мрачным прогнозам, но шеф пожал плечами и, выплюнув щепочку, произнес:
– Как бы до нас скоро очередь не дошла!
У меня мороз пробежал по коже.
– Да ты что!
– Исландия – прекрасная морская база. У нас тут полным-полно немцев, нацистов и разных подонков, которые спят и видят это. Кое-кто вчера просто сиял от радости. Тебе, брат, повезло, что ты никогда не состоял в коммунистической партии. Тебя-то не посадят!
Открылась дверь, и вошел Эйнар – Эйнар Пьетюрссон, Сокрон из Рейкьявика.
– Guten Tag! [69]69
Добрый день! (нем.).
[Закрыть]– улыбаясь, сказал он.
Меня это порядком удивило, я и не подозревал, что мой коллега знает немецкий.
– Добрый день, – буркнул я, не поднимая глаз от корректуры.
Вальтоур вдруг побелел.
– Быстро действуют, а? – заметил Эйнар.
– Кто? – спросил я.
– Немцы!
Вальтоур поднял взгляд и плюнул. Спичка, которую он жевал, пересекла всю редакцию, словно выпущенная из ружья, и пролетела подозрительно близко от носа Эйнара, но тот и глазом не моргнул. Он был так возбужден, что не обратил на выходку шефа никакого внимания, и продолжал:
– Отлично работают!
– Что ты называешь отличной работой?
– Мигом две страны оккупировали. Война через месяц кончится!
– Гарантируешь?
– Как пить дать! Немцы вовсю развернулись!
Мн£ не хотелось ссориться с коллегой, человеком воспитанным и уважаемым, хотя, на мой взгляд, судьбы мира были ему так же неведомы, как и мне. Я перевел разговор на другую тему:
– Слушай, ты читал статью этого учителя?
Эйнар сделал вид, что не понял:
– Какую статью?
– О Сокроне из Рейкьявика.
– Ту, что в «Народной газете»?
– Ее. Что думаешь ответить?
– Ответить? – Он улыбнулся, явно удивляясь моей наивности. – Мне незачем отвечать!
– Вот как?
– Конечно. Все знают, что с христианским духом в школах дело дрянь.
Вальтоур отшвырнул газеты и вскочил.
– Вы зачем сюда явились? Работать или языками чесать? – закричал он с такой яростью, что мне стало не по себе. – Паудль, читай дальше корректуру и не вздумай здесь заикаться о дурацком часовом механизме! А ты, Эйнар… – Он впился глазами в моего собрата по перу и дрожащим от бешенства голосом выговорил: – Поубавь-ка спеси, приятель, да не радуйся, пока… пока полного фисаконе получил.
Он прошел в свою комнатку и с силой захлопнул дверь. Я снова взялся за корректуру. Неподдельно изумленный Эйнар все пытался понять причину этой внезапной вспышки.
– Что он сказал? Почему фисако? – тихо спросил он. – С чего это он так взвился?
– Не знаю.
Минут через пятнадцать-двадцать Вальтоур вернулся, необычно тихий и смирный, как ни в чем не бывало угостил Эйнара сигаретой и похвалил за мастерство: его «заметки на разные темы» делают ему честь и снискали подлинную популярность. А он силен в немецком?
Эйнар слегка привстал.
– Ну, немножко, – улыбнулся он.
– Можешь перевести мне кое-что?
Мой коллега смутился.
– Вообще-то я английский знаю куда лучше.
– Хорошо, оставим это.
– Я знаю одного парня, – сказал Эйнар, – он в прошлом году ездил в Германию. Переводит – будьте здоровы.
Вальтоур посмотрел на часы, вдруг вспомнил, что договорился о встрече с Аурдни Аурднасоном, директором банка и депутатом альтинга, схватил пальто и шляпу, но остановился на пороге, откашлялся несколько раз и сказал:
– Если меня будут спрашивать, вернусь после обеда. Auf Wiedersehen [70]70
До свидания (нем.).
[Закрыть].
И ушел.
– Босс успокоился, – сказал Эйнар.
– Конечно, – согласился я.
За океаном бушевала война. Англичане ввязались в боевые действия в Норвегии, но тем не менее многие, основываясь на сообщениях, предсказывали, что поддержка эта не поможет, немцы в скором времени захватят всю страну. Часовой механизм в моей груди стал тикать еще медленнее. Почему люди на Земле, этой пылинке во Вселенной, живут такой нелепой и жестокой жизнью? Я совсем не разбирался в исландской политике, не говоря уже о политике других стран, но покойная бабушка всегда сурово отзывалась об угнетателях и насильниках. «Тем, дружок, кто обижает слабых, прямая дорога в ад», – убежденно говорила она, хотя по натуре была человеком мягким. Что бы она сказала об этой войне? – думал я порой. Кто эти слабые, если не малые, народы? Почки на деревьях переливались в лучах весеннего солнца, синела Эсья, люди гуляли по улицам, как будто ничего не случилось, смеялись и болтали, ели и пили, а в Довре [71]71
Довре – горы в центральной Норвегии.
[Закрыть]грохотали выстрелы, в Трёнделаге [72]72
Трёнделаг – область в Норвегии к югу и северу от Тронхейма.
[Закрыть]парни – мои ровесники и моложе – гибли, защищая родину и свободу. Мысль о смерти и уничтожении за океаном словно гвоздь сидела в моем сознании, весна не вызывала у меня такого ликования, как раньше, радость была омрачена неизъяснимой болью. И в этом состоянии я как-то апрельским вечером отправился с Кристин в «Борг», поскольку она давно это предлагала, а я почти что обещал.