Текст книги "Разговор с незнакомкой"
Автор книги: Николай Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 30 страниц)
При встрече с кузнечиком цикады приветливо здоровались, а когда наступал час пения, каждая втайне надеялась, что понравится ему больше своих подруг. Кузнечик был застенчив, нерешителен и никогда не приближался ни к одной из цикад ближе, чем на вершок. А может быть, он хотел встретить ту, которая лучше всех. Ту – самую-самую, что суждена только ему. Он много думал о ней теплыми звездными ночами, и маленькое сердце его стучало часто-часто, точно торопясь и поторапливая его…
Как-то вечером, направляясь домой, он прыгал среди высоких белоголовых ромашек. Цикады молчали. Они отдыхали, чтобы чуть позже, когда сверху опустится сумрак, наполнить музыкой и пением повисшую над лужайкой густую темную ночь. Он уже собрался нырнуть под лопух, в свой маленький дом, как вдруг услышал то, что заставило его оцепенеть. Неподалеку запела цикада. Такого голоса он еще не знал. Он сделал один прыжок, второй. И снова застыл, слушая и боясь шелохнуться. Цикада была совсем рядом – через несколько былинок от него.
В тот вечер он понял, что наконец услышал ту, которую ждал всю жизнь. Больше кузнечик не слушал других цикад. Он стал искать встречи с той, которая очаровала его с первой своей песни. Думая о ней, он засыпал и видел ее во сне. Проснувшись, снова думал о ней. Наконец сердце его не выдержало. Кузнечик закрыл глаза, прыгнул и через мгновение решительно постучал в ее двери…
В ее жилище было светло и уютно: в углу, возле постели горел, чуть подрагивая, светильник из кусочка гнилого пня. Цикада провела кузнечика к пушистому коврику, сплетенному из молодого зеленого пырея, и зажгла еще несколько фонариков. Он попросил ее спеть… Долго звучали тогда ее песни – и когда миновала полночь, и когда стали бледнеть и гаснуть звезды на небе.
…Кузнечик пришел к ней и на второй вечер, и на третий. Вскоре они стали жить вместе. В доме звучали песни, горели веселые фонарики, и кузнечику казалось, что он очень счастлив.
Но прошло время. И песни перестали его радовать. И цикада не была уже с ним нежна, как прежде. Кузнечик мучительно думал о том, что же произошло. Почему песни цикады, красивые, пронзительные, так щемящие душу прежде, звучат иначе. И почему цикада, его цикада, не любит его так, как когда-то. Долго искал он ответа и не мог найти. И только потом, когда прошло еще много времени и он уже перестал быть молодым, кузнечик понял, что прекраснее всего пела цикада самый первый раз, когда он не был знаком с ней. Но тогда ведь она пела не для него…
В сумерках я подхожу к дому Славки. На бревнышках у палисадника сидит паренек. Лет, наверное, четырех-пяти мальчуган. Белоголовый, курносый, и моргает, моргает голубыми своими глазенками – застеснялся.
И я узнаю в нем Славку.
– Ты Дима? – спрашиваю, присаживаясь перед ним на корточки.
– Дима-а…
«Эх, Димка, Димка… – мысленно спохватываюсь я. – Вот и перед тобой я оплошал, даже игрушку не привез тебе, а надо бы самую лучшую выбрать. Все – кувырком…»
– Дядя… – тихонько, чуть ли не шепотом выжимает он из себя, – ты правда из Москвы?..
– Из Москвы, Дим.
– И дедушку Ленина видел?
– Видел, Дима, в Мавзолее. Давно, правда, уже…
– И Кремль?
– Конечно.
– А какой он, Кремль, красный?
– Не совсем. Скорее – красно-коричневый. Старинный. И очень красивый. Такого ни в одной стране нет…
И тут что-то защемило мне душу. Да так защемило – чуть не до слез. Было уже когда-то все это. Было… И августовский вечер, и горка бревен у этого же палисадника, и разговор о Москве. Мне тринадцать лет. Я сижу на бревнах и распутываю леску, поджидая Славку.
– Мальчик! – слышу вдруг, кто-то зовет меня от дороги. Поднимаю голову и вижу девчонку. Золотоволосая, стройненькая, в белых носочках, – все это, точно фотография, навек отпечаталось в моих глазах, – она стоит у обочины и рассматривает меня.
– Как тебя зовут? – спрашивает она, подходя ближе.
– Коська…
– А меня – Тамара. А фамилия Евстратова. В школе меня зовут Фридрих Ева. У нас у всех какие-нибудь прозвища. Генку Солдатова например, зовут Генрих Солдат…
– Это где ж?..
– В Москве.
– В Москве-е?!
– Ну да. Я сегодня утром приехала с бабушкой. Мы все каникулы будем здесь. У ее родственников, у Акимовых в общем…
– А не врешь?
– Вот уж! – вспыхнула она.
Я хорошо знал дядю Лешу Акимова, совхозного бригадира, но никогда не предполагал, что к нему может кто-то приехать из самой Москвы.
– Надо же, из Москвы… – потупился я, окончательно запутывая леску.
– Ты «Двух капитанов» читал?
– Не до конца. Сеструха увезла в городскою библиотеку, а в нашей нет. Мировая книжка!
– Ну так я тебе дам, я привезла с собой. А потом будем играть в «двух капитанов», идет?
– Как это играть?
– Я буду Катя, а ты… – она оглядела меня с ног до головы оценивающе, – ну, а ты, само собой, – Саня.
– А Славка?
– Какой еще Славка?
Я кивнул на забор. Там в огороде выкапывал червяков для рыбалки Славка.
– Ну… Славка пусть будет Ромашкой.
– Не-е… он не такой.
– Ну так кем же ему быть? Пусть будет Валей Жуковым. Он животных любит?
– Любит. И цветы он любит сажать, вон, гляди, сколь под окном вырастил…
Так я встретил свою первую любовь. Напрочь была заброшена рыбалка, городки и все остальные мальчишеские забавы. Мы играли в «двух капитанов», мы играли в «дальние страны», в «путешествия», мы разыгрывали необыкновеннейшие приключения в джунглях, благо роща была неподалеку – за озером. Но самое главное – со слов маленькой москвички я впервые узнал и полюбил Москву.
Как же горьки были мои тайные слезы, когда она уехала. В тот день мать, как на грех, увезла меня в город. Надо было покупать обновки к школе. И я не смог даже проститься с нею, записать ее адрес. Не смог я и превозмочь себя, попросить адрес у ее родственников, которые, кстати, вскоре уехали из совхоза.
Где ты, отчаянная златокудрая девчонка, королева моего детства? А ведь ходим сейчас по одним улицам, ездим в одних вагонах метро. И, может быть, очень часто проходим мимо друг друга.
…– А я-то слышу, кто тут беседы беседует… – скрипнув калиткой, со двора вышел дядя Петя, в самотканой старинной рубахе, в мягких хромовых сапогах, в углу рта его дымилась газетная самокрутка. – Димк, ты что же гостя в избу-то не ведешь? А ну пошли-пошли…
Через несколько минут мы сидели в передней, или в горнице, как называют здесь самую большую комнату дома.
Знакомая мне с детства, потемневшая и отполированная временем столешница заставлена закусками. И тетя Клава, мать Славки, казавшаяся когда-то мне самой молодой из наших матерей, а теперь седенькая, похудевшая, все ставит и ставит на стол тарелки, вазы, розетки.
– Ну, будем… – поднимает наконец дядя Петя стакан с темной, настоящего вишневого цвета настойкой.
Мы выпиваем. Тетя Клава, смочив губы, отставляет стаканчик, подперев ладонями подбородок, грустно рассматривает меня.
– Время-то, время мчит… – вздыхает она. – Давно ли вы со Славкой в сараюшке ночевали у нас? Будто вчера… – она тут же спохватывается, пододвигает ко мне тарелки, вазу с пирожками.
– Ты кушай, кушай ты. Счас Юля придет, она за огурчиками пошла на дальний огород, там-то посвежее у нас, мураши. Огурчиков подрежу, ты кушай. – Согнутым мизинцем она убрала из уголка глаза слезинку.
Послышалось, как за окнами резко затормозила машина, и сразу же раздался протяжный трубный сигнал. Тетя Клава поднялась, отодвинула тюлевую занавеску на окне. Но стучали уже в дверь.
– Хозяева! – окликнул через мгновение от порога громкий грудной голос. – Говорят, у вас здесь гость заморский. Подавайте его нам! Да и сами собирайтесь, карета подана…
– Ну, все… – сник было дядя Петя. – Теперь уж ты не отвертишься – свадьба.
– Дядь Петь, я того… что-то не могу один, стесняюсь. Давай-ка – вместе…
– А что! – встрепенулся он, приглаживая на затылке волосы. – Вот только старуху уговорить…
Столы были расставлены в саду, прямо под яблонями. На яблонях же были укреплены мощные электрические лампочки, освещавшие застолицу.
Свадьба звенела уже не первый час. Уже откричали многократное «горько». Уже и невеста отсела от жениха и что-то нашептывала подружке, на виду у всех подкрашивая синей тушью ресницы. А жених, грузный лысый мужчина с брюшком, оставшись на месте и степенно покуривая, разглядывал гостей.
Гости же, точно забыв о первопричине праздника своего, расселись кучками, шумели, веселились, кто как мог, громко обсуждая в каждом уголке свое.
А меня все толкал в бок локтем захмелевший Саня Соболев и спрашивал:
– Помнишь, как на танцы-то ходили на Центральное? И-ех! Было! А помнишь, как раньше, а? Выпьешь сто грамм – и тебе весь вечер хорошо! А теперь? И-ех!
Потеснив легонько, сел между нами Василий Федорович Соболев, его отец, сменивший в свое время в совхозе дядю Никиту, а теперь персональный пенсионер.
– Ну как там жизнь, в столице-то? – спросил он, обняв меня одной рукой. И, не дождавшись ответа, продолжал: – А кино-то твое глядели мы, глядели, как же… Да что-то сурьезны больно картины-то, и не про нашу жизнь. А смешную, как «Волга-Волга», не умеешь, что ли, признайся честно?
Я открыл было рот, но и тут он не дал мне ответить.
– Ну ладно-ладно, это я так… Ты вот что скажи мне: Гагарина видел?
– Видел, Василий Федорович, и поговорить довелось с ним.
– М-да… Сокол был, как же. А красивый какой! И ведь наш! Учился он здесь и летал. Давай за него, а? – Он пододвинул мне стаканчик, взял себе, но тут же отставил стопку к середине стола и поднялся. – Не будем красное, чернила-то эти. Счас я беленькой принесу…
– Во… дядь Вась, есть… – опередил его Сашка Малышкин, мой однокашник, женившийся когда-то на голубоглазой сельской красавице Томке – Славкиной сестре. Он протянул нам через стол бутылку «Столичной» и, когда Василий Федорович разлил водку по граненым стопкам, со вздохом произнес:
– Ну, поехали… как сказал Гагарин.
Я стою, прижавшись к тяжелой сучкастой калитке, и сжимаю рукой прохладное кольцо запора.
Звезды, недавно сверкавшие на середине неба, теперь светятся раскаленными угольками где-то у его края.
На этой скрипучей калитке, повиснув на кольце, я ребенком катался под незлобивый окрик матери. За это кольцо я открывал ее в десять, и в двенадцать, и в пятнадцать лет. И в семнадцать, когда возвращался вот также на рассвете.
Здесь все прежнее: те же звезды гаснут на окоеме неба, те же запахи окружают меня, такая же предутренняя прохлада холодит спину. А я стою, и мне трудно дышать, что-то сдавило грудь, горло. Эту калитку я когда-то закрыл за собой, еще не зная о том, что закрыл в последний раз.
На востоке узкой матовой полосой золотится горизонт. Мне пора идти.
ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ
…Садитесь, прошу вас. Э, нет, тот стул у меня колченогий, вот сюда, поближе – в кресло. Справились там с дверью-то, открыли? Записку эту в дверь соседка моя сунула. Все поджидала вас, да не дождалась, в аптеку наладилась, за травой какой-то… Руки где помыть? А вот – в коридор и налево. Санузла как такового у нас нет, ванная и все прочее – раздельно, благо квартира старой еще постройки, времен конструктивизма. А я все думаю, слово-то какое странное – санузел. Когда совсем худо было, бредил, он все мерещился мне каким-то чудовищным красным узлом, точно спрут, и все хотелось распутать его, разорвать. Полотенце там, махровое, розовое – справа… нашли? Ну, значит, все в порядке.
Фамилия-то моя? Фамилия – Нарышкин. Нарышкин Никита Фролович. Фамилия, как видите, дворянская. Но я не из князей, нет. Дед у меня был крепостным в Орловской губернии, а там целые волости, если не уезды, Нарышкиными именовались, оттуда и идет, видно, фамилия. Потом дед вольную получил от господ. А вот отец… Про возраст спрашиваете? Ох-хо-хо, доктор, боюсь даже говорить… ровесник я века, как это иногда говорят или в газетах пишут высокопарно. День в день, можно сказать, мы с ним родились. Я так долго прожил, доктор, и так привык жить, что очень трудно теперь отвыкать. А ведь надо… Чем дольше привыкаешь к чему-нибудь, тем труднее, я бы сказал, больнее отвыкать. А мы всю жизнь к чему-то привыкаем. В тридцатые годы у меня был единственный костюм – на все случаи жизни. Я носил его много лет и очень привык к нему; хоть и берег, но сносил почти на нет. И когда началась война, ох как трудно было от него отвыкать. А когда отвоевался, думаете, легко было отвыкать от обмундирования?.. Я очень привык к родителям за свою молодую жизнь, но… со временем и сними пришлось расстаться. Скажу вам больше, с самого рождения я привык, что у меня две ноги, две руки, пара глаз, словом, ко всему, чем меня поощрила природа за то, что родился в муках матери. И вот уже около сорока лет живу без правой кисти. Поначалу думал, и не обойдусь без нее. И все же привык. Минером я был в войну. Говорят, минер ошибается один раз. Не совсем это так, милый доктор, поспешное обобщение, я вам скажу. За четыре года войны я не ошибся ни разу. А вот в мае сорок пятого обрабатывали мы одну штуковину в Праге, уже и конец войне, и страха, можно сказать, никакого, в открытую работали. А снайпер фуганул из соседнего здания через окно – и как раз мне чуть пониже локтя… Ох и трудненько, я вам скажу, пришлось отвыкать от правой-то руки – не приведи бог. И все же нет, это не самое трудное, не самое страшное. Нет ничего труднее и больнее – отвыкать от людей.
Никогда еще я не ворошил этого, доктор, не привык. Но… видно, отвыкать мне уже недолго… вам скажу. Да и некому мне, пожалуй, сказать, кроме вас, соседке разве, Матрене, – она не поймет. Немало друзей у меня было в молодости, но к одному из них я крепче всех привязался. Все казалось, что вернее других он, что понимает меня лучше всех… ну, как это говорится теперь, на одной волне, что ли… Все у нас нераздельно было в юные годы – и хлеб, и курево, в комсомоле вместе верховодили, да что скрывать, – и по девкам на пару, случалось… В один день на войну ушли, в один эшелон попали. На войне, правда, судьба разбросала нас, да и то повезло: дважды довелось встретиться – один раз в штабе фронта было дело, сам Черняховский вызывал мою группу. А их армия взаимодействовала с нами в то время, вот он и оказался вместе со своим начальством поблизости. На сутки тогда меня уволили, после награждения-то, – погуляли мы малость. Второй раз в госпитале под Прагой нашел он меня, навестил. После госпиталя я демобилизовался, он остался в армии, в кадрах. Вернулся я домой, пережив самые счастливые минуты своей жизни, когда грузовик подвозил к родному подворью. Встретила меня Настенька, жена, моложе она меня малость, а тогда-то и совсем юной казалась, хотя уж и сынок у нас, Санька, подрос, в первый класс без меня пошел. Поведал я ей про свою одиссею армейскую, про ранение, о встречах с дружком рассказал. А он, говорит, два раза за войну-то побывал дома, вдов наших приятелей-погодков навестил, к ней на огонек забрел… Умолкла вдруг, а потом говорит: не может он быть тебе дружком, Никита, никак не может. Признавайся, говорю, Настасья, что случилось? Да нет, отвечает, ничего, слава богу, не случилось, а только не может…
А вы давно у нас участковым-то, доктор? Пятый год? Вот видите, а встретиться с вами не приходилось. Да и сейчас понапрасну беспокойство… А все Матрена, все она со своими охами да ахами. Как будто не я, а она… Как будто ей больше всех надо. Ты, говорит, Фролыч, поживи, поживи, одна-то я ведь волчицей взвою. А и была волчицей-то – настоящей, матерой, когда я к сыну сюда перебрался после похорон Настеньки. Это уж теперь она за мной – как за дитем малым, состарились мы вместе в этой квартире. А подобрела она ко мне после того, как мой Санька погиб – сразу, в несколько дней, изменилась. Странно… будто только и ждала этого. Я-то тогда с месяц лежал неподвижно, вот на этом же месте. Как ни открою глаза – она тут же сидит, рядом, воду мне протягивает, лекарство, кормить пытается с ложечки. А я не хотел тогда жить, доктор… Санька у меня летчиком был, на новых летал, на самых-самых… Не думали мы с Настей, не гадали, что в пилоты подастся. В школе отличником был, медалью поощрен, литературу любил, стихи, в душе-то я прочил его в педагоги. А он – в аэроклуб… Да, доктор, много я передумал дум в тот черный год. Долго все пытался свести концы с концами. Как же так, думаю, я живу на счастливой и доброй земле, мою родину минуют наводнения и катаклизмы, и нам не требуется помощь других государств и Международного Красного Креста, а Саньки нет… Я не плачу, доктор, нет, этот глаз у меня с войны немного того…
Да… так вот, отвыкать от родных и близких людей страшнее всего – тут уж поистине не пожалел бы ни ноги, ни руки, если бы можно было что-то предотвратить.
Что-то я про отца будто бы начал… Да-а… а отца у меня перед войной, в тридцать восьмом году… Есть такой город Пугачев на Волге. Вместе с тещей попали… в одну компанию. Отец у меня из купцов, богатым был человеком в свое время. Дед-то после вольной золотишко промышлял, оставил ему кое-что. Однако взглядов отец был новых, прогрессивных, как прежде говорили, было в нем что-то от Толстого, коим он зачитывался, от Саввы Морозова, с которым приятельствовал и компаньонил в некоторых делах. В магазинах своих, в лабазах хранил нелегальную литературу, кому-то помогал, кого-то скрывал. Пришла резолюция – не стал дожидаться своей очереди, сам пригласил представителей власти и сдал все по описи… В дальнейшем помогал налаживать торговлю, служил усердно… грамоты даже получал от губернских властей, а одну, мне кажется, чуть ли не за подписью Калинина. Нет, не зачлось…
…Ой, что это я, задремал?.. Ради бога, доктор, ради бога, простите. А я вдруг так ясно-ясно увидел на секунду Настеньку. Улыбнулась будто она мне издалека и идет навстречу… Да-а… на целых десять лет я ее пережил. Ох как были нелегки эти годы, доктор. Будь моя воля, я бы годы такие, как на войне, один за три считал.
…А встретил я ее в двадцать четвертом году, летом. Избой-читальней она заведовала в ту пору… в семнадцать своих лет. И вышло так, что губком рекомендовал на съезд комсомола меня и ее. И, верите, доктор, стоит мне закрыть глаза – я снова в том жарком июльском дне, и запахи того дня, и звуки. Представляете… небо сине-синее, бездонное, облака розовые, неподвижные, ржаное поле впереди беспредельное, колосья до груди достают и пахнут подогретым хлебушком и слегка пыльцой; жаворонок где-то высоко-высоко повис, точку и не отыскать глазами в густой синеве, а песня его падает сверху серебром звонким; под ногами же, в колосьях и в траве, кузнечики свиристят, шмели гудят. Настенька впереди меня – красная косынка ее так и мелькает, так и мечется среди хлебов, – а я с котомкой поспешаю за ней. Поле кончилось – речка подле дубравы, тихая, спокойная, разомлевшая от жары, еле-еле перекатывается меж берегов. А по-над берегом камыши коричневыми пиками торчат из зелени. Искупались мы, водички испили – и на станцию, до нее уж рукой подать было.
А вернулись домой, я уж, считай, поселился в ее читальне, «красным домом» мы ее называли, клуба еще не было в ту пору в нашей округе. За полночь, бывало, сидим. И все говорим, говорим… Об электричестве и не мечтали еще, при семилинейке, лампочке керосиновой, сидели, а то и при лучине. И какие только разговоры не ходили про нас – нет, ничего не пристало. Такова была Настенька… Посмотрит перед собой, окинет взглядом всех, глубоким, пронзительным, чистым, – самые лютые, самые настырные очи долу опускали. Благодаря ей я к книгам потянулся, к учебе. Сельхозтехникум кончил… перед войной в Тимирязевку поступал. Не вышло, правда, тогда у меня с учебой, время тяжелое было… В институте доучивался уже после войны, заочно, работая агрономом. И в общем-то, житель я сельский, доктор. Как послали в двадцатом на продразверстку, так и осел там. Это мы уж с Санькой здесь время коротали, после того как ее не стало. Дважды я ее терял, доктор…
Подайте, пожалуйста, кружечку… да-да, вот ту, эмалированную. Спасибо… В двадцать шестом ее избрали у нас секретарем, и снова она попала на съезд в Москву, теперь уже без меня, правда, одна. Это был март, самая распутица у нас… Не договаривались, что я ее встречать буду, у меня как раз дальняя поездка была, связанная с предстоящей посевной. И, верите, как чувствовал, освободился раньше на сутки… Лошадей гнал не щадя, к поезду хотел поспеть, да опоздал… В полдень попал домой, а поезд-то утром был, раз в двое суток ходил он тогда через нашу станцию. Все сроки прошли, а Настеньки нет. Кинулся тогда я, не помня себя, полураздетый через поле. А подморозило с утра-то, гололед, бегу, спотыкаюсь, и одна мысль только в голове бьется: «Катанки-то, катанки надо было прихватить, пообморозится ведь – в ботиках уезжала, по талому снегу…» Миновал поле, выбегаю на пригорок, сосна там еще стояла, молнией обожженная… Под сосной, вижу… лежит она, голову руками в рукавичках вязаных прикрыла, а под ней снег красный и твердый, как камень. Упал я рядом с нею, расстегнул шубку, припал ухом к груди, к губам ее, и показалось мне, дышит еще, легонько так, едва-едва… Нет, не помню, как тогда оказался на станции с Настенькой на руках, не помню… Вот тогда-то я едва не потерял ее, на волоске была жизнь, доктор. Прострелено легкое навылет, потеря крови и вдобавок ко всему – двусторонняя пневмония. В это нелегко поверить, но она выжила. Две недели в беспамятстве и потом еще два месяца в постели. Приоткроет глаза буквально на секунду и шепчет сухими губами: «Я выживу, Никита, я не оставлю тебя».
Один из братьев Русаковых, сосланных на Соловки в свое время, прошел в те дни по нашей округе. Узкоглазый, широкоскулый, жирный, разъевшийся на дармовых сладких хлебах, да и прозвище-то у него было точное – Батый. Трое их было, братьев, самые богатые люди в округе – две мельницы держали, конезавод, батраков не счесть. А уцелел один Батый, добрался до нас и действительно как Батый прошел: крупорушку-мельницу сжег, бывшую отцову, коней потравил, Настеньку выследил, зло свое на ней выместил. Не взяли его тогда, канул в бездну, можно сказать, с концами… Но увидеть его мне еще довелось однажды. Под Кенигсбергом, на глухом полустанке двое суток мы ждали особого распоряжения. Вышел я на рассвете покурить, гляжу, на медленном, черепашьем ходу ползет эшелон… Последний вагон-теплушка с решетками, за ними серые, щетинистые, как у волков, лица штрафбатовцев, глаза Батыя, как раскаленные угли, вперившиеся в меня… Долго еще потом меня жег этот взгляд.
Верите, доктор, жизнь мы с Настенькой прожили будто на одном дыхании, точно речку вместе переплыли. Да не широка показалась речка-то… В последние дни, как чувствовал, глаз не мог отвести от нее. Делает она что-то в сторонке или, устав, приляжет, прикроет глаза, а я украдкой смотрю и смотрю на нее, худенькая она, высохшая, а такой молодой еще мне кажется… Да и в самом деле – одна лишь прядка седая и была у нее всего, а так бы еще жить да жить, если бы не пуля вражья, если б не война, если б не отдавала она Саньке-несмышленышу весь хлеб до крошки, не голодала бы… И слова ее последние, как молитва, горят в памяти моей. Прости, говорит, Никита, клялась не оставлять тебя, но не по своей воле разлучаюсь теперь с тобой…
А вы что-то все записываете?.. Неужто история болезни моя такая… пространная? Бросьте, доктор, не стоит хлопот… Вот хочу полюбопытствовать… а вам-то который годок?.. Тридцать семь? Да-а… доктор, сколько у вас еще впереди! Это я не из зависти, нет… Я свое прожил и, в общем, всем доволен, всем. Да и куда мне, я же ведь долгожитель в европейских масштабах… А вот вам, милый доктор, вашему поколению повезло больше других. Улыбаетесь, а еще не знаете, что я имею в виду. Когда человек переступает порог века – это чудо, которое бывает раз в сто лет, согласны? Ну а если он переступает грань тысячелетия?.. Подумать только, вы будете жить не просто в следующем веке, по и в другом тысячелетии. А что там, за тем порогом, за гранью той? И сбудутся ли всякие – библейские и не библейские – предсказания… Ну, ладно, утомил я вас, простите старика. Что вы спросили? В настоящий момент что беспокоит? А ничего. К тому, что я вам сказал, ничего прибавить не могу. Отвыкаю жить. Это тоже необходимо. Место на земле, как и должности, время от времени надо уступать. О-о, слышите, соседка вернулась. Ну, будет мне сейчас на орехи, опять отвар ее не выпил… Подайте-ка мне скорей вот ту кружечку… Да-да, фарфоровую. Спасибо… спасибо вам за все…